"РЕВОЛЮЦИОННЫЙ НЕВРОЗ" - читать интересную книгу автора (Кабанес Огюстен, Насс Леонард)

ОТДЕЛ ВТОРОЙ ПРЕСЛЕДОВАТЕЛИ И ПРЕСЛЕДУЕМЫЕ

ГЛАВА I РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Отличительная черта всех революций — это подчинение законов и правосудия — грубой силе. Против злоупотреблений свергнутого режима возмущенный народ выводит на сцену открытое насилие, и нелегкое, даже и в мирные времена, уравновешение всеобщих прав становится вовсе невозможным в моменты народной смуты. Чашки общественных весов приходят в непрерывное колебание. После монархического гнета наступает период народовластия; за революциями наступает реакция. И так продолжается, пока общественное самосознание не придет, наконец, в себя и не восстановит равновесия своих умственных сил; пока между разными классами общества не установится более или менее прочного жизненного компромисса.

Едва народившаяся французская революция вступает, как будто, в соревнование с неправдами, творившимися при королевском самодержавии и возводит сама насилие в систему управления. Народная тирания становится суровее королевской. Затем берет перевес реставрация, снова заканчивающаяся второй революцией. Вся история XIX-го века представляет во Франции лишь ряд таких переходов власти от одной формы правления к другой. Необходимое равновесие было бы, конечно, достигнуто скорее, и эволюция пошла бы по более ровному пути, если бы люди 93-го года сумели избежать ошибок и насилий террора.

Было ли это однако возможно? Как было требовать от народа — внезапно призванного, но вовсе не подготовленного к власти, — мудрости Солона или Ликурга? Такое требование свидетельствовало бы лишь о глубочайшем неведении как человеческих слабостей, так и всех психологических основ общественного самосознания. Но если из-за злоупотреблений и насилий террора нельзя отвергать весь созидательный труд революции, то, равным образом, нельзя и обелять явных преступников и злодеев исключительно ради величественного памятника, созданного Конвентом, в образе французской конституции.

Партийные люди, к сожалению, продолжают, однако, делать это и поныне.

Немногие из историков революции относились до сих пор строго объективно к своей задаче, — и в трудах большинства доныне сквозит именно их партийное направление. На самом деле, историческому бытописателю революции не следует ничего ни осуждать, ни оправдывать, так как перед ним развертываются события, отмеченные роковым характером неизбежности и неминуемости. По мере того как эти события совершались, они все сильнее отражались в революционных умах и предрасполагали их, так сказать, все к большим и большим излишествам.

Вареннское бегство не могло через 20 месяцев иметь другого логического последствия, как казнь Людовика XVI. Кровь жирондистов вопияла о крови дантонистов, а последняя влекла за собой Термидор.[77] Кто мог остановить эту безумную скачку к бездонной пропасти? Все, кто на это пытался, были, в конце концов сами увлечены бурным потоком.

Как и все политические учреждения того времени, Революционный трибунал испытал на себе то же головокружительное стремление вниз по наклонной плоскости, в область бесполезной кровожадности. На первых порах он проявляет еще, конечно относительно, некоторую склонность к милосердию, но вскоре окончательно погружается в самый необычайный для судебного учреждения бред мракобесия и становится лишь отвратительной и недостойной пародией на правосудие. Перед судом истории на нем останется вечно несмываемое обвинение в том, что под личиной справедливости он служил орудием мести, злобы, ненависти, честолюбия и самых низменных страстей, притом даже не всего народа, а лишь нескольких отдельных личностей.

Если сентябрьские убийства, которые были делом толпы, охваченной паникой, движимой самыми низменными инстинктами, каким-то скотским остервенением, еще могут найти себе какое-нибудь объяснение, то не надо забывать, что казни Трибунала являлись плодами хладнокровного обсуждения и проводились систематически как меры, якобы необходимые для оздоровления общества.

Революционный трибунал был не более как орудием в руках Комитета общественного спасения. Имена Фукье-Тенвиля и президентов Дюма и Коффингаля преданы проклятию. А между тем, как высказал Фукье во время своего процесса, они только исполняли данные им приказания, быть может, впрочем, и с излишним усердием. Их помощниками были трое судей и десять назначенных Конвентом присяжных заседателей, которые публично обсуждали дело и затем постановляли вердикт по абсолютному большинству голосов. «Вся система террора в этом только и состояла».[78]

Зал заседаний был разделен на две части: одна предназначалась для суда, другая — для публики. В первой на эстраде заседали: посередине — президент, слева — судьи, пониже президента — судебный пристав. Налево от эстрады, на ступенях были места для подсудимых и кресло для допрашиваемого; направо — места для присяжных.

Костюм судей и прокурора состоял из черного фрака, треуголки с султаном из черных перьев и трехцветной кокардой, на шее и на груди висела медаль на трехцветной же ленте.[79]

Вначале революционный суд считался с законными формами и обрядами судопроизводства, и права защиты оставались неприкосновенными. Но в процессе жирондистов, ввиду того что многие свидетели были неудобны, а Верньо был слишком красноречив, да и общественное мнение хорошо сознавало всю тенденциозность этого дела, судебная процедура была упрощена. Делегаты от 400 провинциальных народных обществ находили, например, совершенно излишним даже допрос и вызов свидетелей. Робеспьер и Осселэн добились у Конвента декрета, разрешающего прекращать всякие судебные прения на третий день от начала процесса, как бы ни было велико число обвиняемых. Но и этого казалось еще мало. Закон 22-го прериаля, предложенный Кутоном, еще значительнее усилил дискреционную власть суда. Присяжные, просеянные, что называется, сквозь сито и признанные «надежными», не имели права присуждать ни к какому другому наказанию, кроме смертной казни. Нет более предварительного допроса, нет ни защиты, ни обвинительного акта, нет ни резюме председателя, ни даже свидетельских показаний. Термидористы пошли даже еще далее террористов. Когда Робеспьер и его пособники перестали быть угодны Конвенту, они были объявлены вне закона без всяких признаков суда; Трибуналу оставалось только удостоверить их личность и затем отправить на эшафот.

С 22-е прериаля судопроизводство ограничивалось уже лишь следующей, весьма простой формальностью. В Люксембургском процессе мнимых заговорщиков, известном под именем процесса 160-ти, президент Дюме довольствовался таким упрощенным допросом.

Вот, например, допрос обвиняемого Дориваля:

— Знали ли вы о заговоре?

— Нет.

— Я ожидал такого ответа, но это вам не поможет. — Следующий.

Допрос Шампиньи:

— Вы бывший дворянин?

— Да.

Допрос Кедревиля:

— Вы священник?

— Да, но я присягнул республике…

— Довольно. — Следующий…

Допрос Мениля:

— Вы были в услужении у бывшего члена Учредительного Собрания Менана?

— Да.

— Следующий!..

Допрос Вели:

— Вы были архитектором королевы?

— Да, но я впал в немилость с 1788 г.

— Следующего!..

Допрос Гондрекура:

— Ваш тесть в Люксембурге?

— Да.

— Следующего!

Допрос Дюрфора:

— Вы были королевским телохранителем?

— Да.

— Следующего! И т. д.

Этих нескольких слов было достаточно, чтобы успокоить совесть присяжных, произносивших приговоры без всяких дальнейших доказательств.[80]

В большинстве случаев, привлекались к суду по обвинению в заговоре против республики, более или менее доказанному. Несомненно, многие замышляли ниспровержение якобинской тирании, но сколько пало жертвами доносов своих политических противников, своих должников, соперников, личных врагов… Гильотина, повторяем, слишком часто служила страстям.

Впрочем, Трибунал в своих циничных приговорах не давал себе труда прикрываться даже лицемерной мотивировкой. Людей посылали на эшафот по обвинениям самым вздорным.[81] Лавуазье и 27 главных откупщиков попали на скамью подсудимых и были приговорены к смерти за то, что смачивали табак водой.[82]

17-го плювиоза того же года один крестьянин был обвинен в заговоре на том основании, что засеял разными кормовыми травами 300 акров земли, которые были прежде под рожью, и оставил под паром земли, которые можно было запахать.[83]

Мы не приводим здесь обвинений в речах противообщественного характера, которые тоже наказывались смертью. Такая участь постигла, например, Кальмера, президента Революционного комитета в Клиши, обвиненного в оскорблении властей вопросом, обращенным им к Городскому управлению: «Не принадлежит ли его осел общине?».[84]

Реестры Комитета общественного спасения и Революционного трибунала велись так небрежно, что публичные обвинители сами не всегда могли в них разобраться. Они должны были обращаться к специальному, так называемому, Корреспондентскому бюро, где стекались все доносы как из Парижа, так и из провинции.

Параллельно с этим существовало еще Бюро обличительных доказательств, где сосредоточивались подробные справки о всех «подозрительных» живущих в данном городе лицах. Сведения эти подлежали разбору особых служащих бюро. Здесь агенты народных комиссий и черпали свой материал для обвинений. Правда за то, что эти списки стали вскоре известны под названием «смертных».[85]

Можно себе представить, как злоупотребляли здесь чиновники, над которыми не было ни малейшего надзора.

Они рылись в судебных делах и, желая кого-нибудь спасти, уничтожали все компрометирующие документы, а иногда истребляли и целые находившиеся в производстве дела.[86] Члены народных комиссий тоже забирали из этих бюро все, что хотели, без всяких расписок и квитанций.

В результате, конечно, во всех «делах» вскоре воцарился неописуемый хаос. Дошло до того, что нередко граждан приговаривали к смертной казни, гильотинировали или оправдывали одного за другого. «Я видел в тюрьме, в которой содержался, — пишет де-л'Эпинар, — а позднее и в Консьержери несчастных, которых вызывали для освобождения, а оказывалось, что они уже давно казнены. Однажды в тюрьму было прислано свыше восьмидесяти приказов об освобождении лиц, оправданных Комитетом общественного спасения, но оказалось, что Революционный трибунал тем временем уже успел казнить из них шестьдесят два человека».[87]

В других случаях приговоры составлялись без всяких соображений и без соблюдения даже самых элементарных формальностей. Так, приговор по процессу 155-ти (заговор в Люксембурге) содержит только имена обвиняемых, изложение обвинительного акта и подписи судей; но в нем не приведен ни вердикт присяжных, ни справка о законах; нет даже имен осужденных, и не прописан самый приговор и список осужденных. Тем не менее все обвиняемые были казнены.[88]

Часто одни обвиняемые осуждались за других. Пользуется известностью драма семей Луазеролль и Салье, где отец пошел на эшафот вместо сына. В другой раз сын Сэн-Пэрна был казнен 1-го термидора II-го года вместо отца. Ниже помещен необычайный случай с госпожой Серильи, выступившей в процессе Фукье-Тэнвиля с полицейским свидетельством в руках о ее собственной смерти и погребении. Она избежала казни только вследствие беременности; протокол же о приведении приговора в исполнение, несмотря на это, был составлен задним числом и находился уже в деле.

Можно было бы привести и еще массу судебных ошибок, совершавшихся Революционным трибуналом. Впрочем, в подобного рода упрощенных судах не могло не быть самых чудовищных несправедливостей, когда этот суд не давал себе даже труда установить как следует личности обвиняемых.

Относительно цифры жертв террора существует немало изысканий, но вполне точная статистика в этом отношении совершенно невозможна ввиду беспорядка, царившего во всех делах.

Берриа Сэн-При приводит следующие цифры: в Париже было арестовано около 30.000, и произнесено 2.719 смертных приговоров, которые по времени распределялись следующим образом: 7 произнесены трибуналом 17 августа 1792 г.; 1256 — с 10 марта 1793 г. до 22 прериаля; 1351 (крайний террор) — от 22 прериаля до 9 термидора; 105 — от 10-го до 12 термидора. Тьер считает, что общее число приговоренных к смерти не превышает 1.867; Бюшез — 2.669; Луи Блан — 2.750. Принимая во внимание среднее из этих цифр, мы видим, что Парижский революционный трибунал приговаривал к смерти приблизительно одну двенадцатую часть всех арестованных.

Эти цифры, однако, значительно ниже тех, которые даются обыкновенно. Если бы к ним не прибавлялось бы еще значительное число осужденных департаментскими трибуналами, то революционное правосудие не стяжало бы себе той печальной известности, которая сохранилась за ним в истории. Ужасные репрессии в Нанте, Страсбурге, Лионе, Оранже, Аррассе и во многих других городах поглотили в общем 12.000 жертв.

Гранье де Кассаньяк распределяет жертвы по категориям. Руководствуясь его исследованиями, можно видеть, насколько беззаконно действовали революционные трибуналы и военные комиссии, лишая нередко революцию ее лучших сынов. Из 12.000 жертв лишь 3.000 падают на аристократические классы прежнего правительственного режима — на дворянство и духовенство. Остальные все принадлежат к третьему и четвертому сословиям, и на гильотине погибло 4.000 одних крестьян и 3.000 простых рабочих!

Всякие комментарии к этим красноречивым цифрам излишни. Они еще раз лишь подтверждают наше исходное положение, что революция, под влиянием грубых инстинктов толпы, не замедлила уклониться от своего нормального пути и, опьяневшая от ярости, начала собственноручно приносить в жертву своих же собственных сынов. Если бы она, напротив, сумела сохранить равновесие и умственную устойчивость, вдвойне необходимые для всякого, держащего в руках опасное оружие, она не пришла бы ни к тирании якобинцев, ни к термидорской реакции. Ее жертвами пали не только такие наглые и безрассудные тираны, как Дантон, Дэмулен и Робеспьер, но наряду с ними — самые смирные, самые неизвестные представители той нарождавшейся демократии, которая, поверив в революцию, скоро и отступилась от нее лишь для того, чтобы броситься в объятия империи.

Эта пародия на правосудие не составляет вовсе отличительной черты, характеризующей одну только великую революцию 1789–1793 гг. Напротив, всякий раз, когда народ или правительство пытаются скрыть произвол под личиной законности, можно быть заранее уверенным, что воспоследуют не только подобные же ошибки и такие же несправедливости, но, несомненно, проявится и такая же жестокость и кровожадность.

Нужно ли вспоминать, каким образом действовали военно-полевые суды, на которые было возложено, при воцарении Наполеона III, подавление восстания 1851 года[89] или те, которые немилосердно расстреливали коммунаров после франко-прусской войны. Массовые казни, последовавшие за вступлением версальцев в Париж в 1871 г. и производившиеся под покровом, якобы, правосудия, конечно, не менее гнусны, чем и гекатомбы, приносившиеся Революционным трибуналом первой республики.

В заключение мы не можем не высказать, что вообще всякий чрезвычайный суд является, в сущности, лишь отрицанием истинного нормального правосудия. Последнему нелегко торжествовать даже и в обыкновенных судах. Но лишь только оно вступает в атмосферу разыгравшихся страстей, ненависти, мести, так сейчас же начинает прямо плавать в крови невинных жертв.

В применении к насилиям террора является вполне уместным слово «гонение». Оно заключает в себе, действительно, понятие не только об обидах и несправедливостях, но как бы и о заранее составленном плане таких насилий. Никакой резкой разницы не существует между гонением первых христиан в Риме, между преследованием еретиков церковью в средние века и искоренением «подозрительных», практиковавшимся Революционным трибуналом.

Правилен ли будет однако термин «гонение» с строго клинической точки зрения? Вправе ли мы безусловно утверждать, что главные деятели кровавого Трибунала были действительно поражены той опасной формой безумия, которая характеризуется в науке «бредом преследования», в широком значении этого слова. Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо познакомиться с нравственным и умственным обликом главных действующих лиц этой великой драмы.

Первое место здесь принадлежит по чести Фукье-Тэнвилю. Зловещий прокурор Трибунала был несомненно обер-поставщиком жертв гильотины. Он исполнял эту обязанность с каким-то особенным вкусом и удовольствием. Он знал только один приговор — смерть. Если, по его мнению, Трибунал не решал дела достаточно быстро, он торопил судей и приказывал готовить заранее и приговоры,[90] и колесницы, и самый эшафот.

Фукье устроил залу заседаний Трибунала по собственному плану, стремясь к простоте и удобству. После 22 прериаля вместо адвокатских стульев и скамьи подсудимых был устроен целый амфитеатр, рассчитанный сразу на 100–150 жертв. Это были, по его выражению, ступени его карьеры. Чтобы не терять времени, он приказал даже в самой зале воздвигнуть эшафот. Потребовалось вмешательство в дело самого Комитета общественного спасения, чтобы убрать отсюда гильотину. А для того чтобы умерить рвение, Фукье пришлось издать закон, воспрещающий предавать суду одновременно свыше 60 человек.[91]

Тот же Фукье внес однажды предложение пускать перед казнью осужденным кровь, дабы этим ослаблять мужество, с которым они шли на смерть. Мы не будем распространятся далее ни об обезглавлении трупов самоубийц, ни о посылаемых на эшафот беременных женщинах, ни об изобретении им «амальгамизации» процессов, благодаря которой он ловко соединял в одно дело, и по обвинению в одном и том же заговоре лиц, никогда не видавших друг друга в жизни, наконец, далее о вечном издевательстве его над правосудием, вроде зажимания рта защите, подтасовки «благонадежных» присяжных заседателей, отказа в вызове свидетелей, в ознакомлении с документами и т. п.

Некоторые утверждают, что Фукье был алкоголиком и по этому поводу ссылаются на страницы, посвященные Пруссиналем мнимым оргиям присяжных и обвинителя, как в буфете суда, так и в разных парижских кабачках. Но это все еще ждет доныне серьезных доказательств: «Секретная история Революционного трибунала»[92] написана, в общем, так пристрастно, что без особых подтверждений на нее одну полагаться нельзя. Хронический алкоголик едва ли мог бы внести в эти кровавые преследования столько хладнокровия и логики. Мы, со своей стороны, склонны думать, что жестокость Фукье объясняется тоже тайной наклонностью к садизму; доказательством этого может служить то, что он обожал лично присутствовать при казнях, и особенно, когда на эшафот возводились молодые и красивые женщины: он приказывал тогда ускорять час своего обеда, чтобы затем всласть насладиться зрелищем казни «красных рубах». Для этого «красного человека» было истинное наслаждение смотреть, как под ударом страшного ножа падали прелестные женские головки, и как из-под него струилась теплая, алая кровь…

Не является ли этот варвар-прокурор, опустошитель тюрем, простым клиническим маньяком? Если он и не представляет ярко выраженный тип безумия, то, во всяком случае, его действия свидетельствуют об утрате им душевного равновесия. Впрочем, несомненно, что он был подвержен частым галлюцинациям. Выходя однажды из ворот Лувра, он испугался собственной тени, причем ему тут же послышались проклятия загубленных им жертв и их вопли о мести. Он ускорил шаг и, если бы был один, то, по его собственным словам, не знал бы, что бы с ним сталось.

На него революция явственно наложила свой отпечаток. До событий 1789 г. он состоял прокурором в «Шател» и отличался не только честностью, но и гуманностью и милосердием. По случаю его назначения прокурором Революционного трибунала все друзья законности, как например адвокат Беллар, выражали искреннюю радость, что такой «грозный» пост вверен столь «честному человеку».

Но попав на новое место, Фукье-Тенвиль резко изменился.

Можно с достаточной долей вероятности предположить, что и он в свою очередь сделался жертвой страха. Он вечно опасался проявить недостаточно усердия, дабы в один прекрасный день самому не быть казненным в качестве «подозрительного», нерадивого и слишком умеренного. Он дрожал в свою очередь перед владыками Комитета общественного спасения и, по примеру древних, смягчавших гнев богов искупительными жертвоприношениями, наполнял роковые колесницы, чтобы отвлечь от себя малейшее подозрение в мягкосердии и слабости. Он поистине ввел систему «кровавого перепроизводства». Трусливый и слабый по натуре, вовлеченный в движение помимо своей воли, он считал выгоднее идти в передовых рядах бойцов, так как знал, что все отстающие были заранее обречены.

Но он позабыл, что, как за приливом следует отлив, так, в конце концов, после всяких излишеств наступает реакция, когда первые становятся последними. При таком направлении он, разумеется, не мог бы рассчитывать, предпочтительно перед прочими, избежать своей судьбы.

Его сотрудник, председатель трибунала Дюма, без всякого предварительного уговора действовал совершенно в одном и том же духе — из подражательности ли или по собственной наклонности — неизвестно. Но во всяком случае они оба точно соперничали в жестокости.

Дюма обожал отпускать остроты[93] самого ужасного свойства.

Старые девицы де Ноайль были обвинены в соучастии в заговоре. Они не отвечали на суде ни слова, потому что были абсолютно глухи. — «Это безразлично, произнес Дюма,[94] — они все же могли быть „глухими“[95] заговорщицами».

Один старик на суде не может произнести ни слова, вследствие того что у него парализован язык. «Нам нужен не язык его, — говорит председатель, — а голова». Говоря про обреченного на казнь графа Монтиона, он выразился: «славный толстый аристократ, нежный и пухлый, с приятной для рубки головой».

Чиновники, вручавшие обвинительные акты, также изощрялись иногда в остроумии: «такой-то!» выкликал один из них обвиняемого: «Получай, тебе пришла вечерняя газета!» (Обвинительные акты обыкновенно вручались подсудимым накануне заседания в 10–11 часов вечера). Другой прямо объявлял: «такой-то, вот тебе твой похоронный билет!».

Какой-то фехтовальный учитель приговаривается к смертной казни. — «Ну-ка, отпарируй этот вольт!» — бессердечно острит президент Трибунала.

Предстает перед Трибуналом юноша: «хотя ему только шестнадцать лет, но для суда все восемьдесят», — говорит Дюма. На каждый случай у него всегда находилось соответствующее словцо.

Интересная подробность для характеристики этой личности: Дюма никогда не заседал иначе, как с двумя заряженными пистолетами, один лежал от него справа, а другой слева; они служили для запугивания невоздержанных подсудимых.

Тот же Дюма заключил свою собственную жену в Люксембургскую тюрьму и собирался уже ее казнить, но этому помешало наступление термидорских событий.

Описание его дома ясно показывает, что он сам был постоянно объят невыразимым страхом: «двери дома походили на тюремные ворота, при приходе посетителя в них открывалось лишь маленькое потайное оконце, защищенное решеткой. Говорить приходилось со слугой, который уже передавал все сказанное своему господину. Последний очень редко принимал кого-нибудь лично, ограничиваясь обыкновенно разговорами слуги через эту форточку».

Присяжные заседатели, выносившие кровавые вердикты, понимали тоже свои обязанности весьма своеобразно. Вот как, например, пишет об этом присяжный Пейан к одному из своих друзей: «Тебе предстоит великая задача. Позабудь, что природа сотворила тебя человеком… При исполнении общественных обязанностей всякая гуманность, всякая умеренность, застилающие всевидящее око правосудия — преступны… Все, кто воображает себя умнее или справедливее своих товарищей — или сами ловкие заговорщики, или просто заблуждающиеся, то есть люди, одинаково недостойные республики.

Если ты не обладаешь достаточной силой и твердостью для покарания заговорщиков, то, значит, сама природа не создала тебя достойным свободы».[96]

Можно ли удивляться, если присяжные с подобным мировоззрением проявляли слепое повиновение публичному обвинителю Революционного трибунала. Для них правосудие не воплощалось в образе светлой богини, окруженной ореолом торжества справедливости, а олицетворялось мстительной фурией с вечно занесенным окровавленным мечем, не знающей ни милосердия, ни даже утомления.

Мягкосердечие и нерешительность становятся в глазах революционеров преступлением. Они всячески избегают малейших признаков слабости.

Однажды, когда к Дантону явилась какая-то несчастная женщина с малюткой-дочерью умолять его об освобождении арестанта, этот огромный мужчина набросился на них с искаженными чертами и зарычал громовым голосом: «Меня вы не разжалобите, вы просите невозможного». Он был похож в эту минуту на солдата, отражающего кавалерийскую атаку.[97]

Нельзя не обратить внимания на эту характерную черту. Она ярко рисует этих людей, стремящихся во что бы то ни стало ожесточиться, страшащихся всякого проявления в них малейшей чувствительности и искренно верящих в необходимость Катоновской строгости и неумолимости. «Summum jus, summa injuria», — сказал Цицерон!

Особенно заметно проявляется эта черта у большинства народных представителей, командируемых с особыми полномочиями от Национального собрания и Конвента в разные концы Франции. У некоторых подчас она доходит до полного умственного затмения. Каррье, гнуснейшая личность террора, потерял в этом отношении, так сказать, окончательно человеческий облик. Это было чудовище, неутолимо жаждущее крови. Он уже не удовлетворяется насильственной смертью всякого, кажущегося ему сколько-нибудь «подозрительным»; он еще изобретает самые утонченные жестокости, которые ставят его в один ряд с Нероном и Калигулой. История проконсульства Карье в Нанте слишком хорошо известна. Но только сгруппировав все его подвиги, можно вывести надлежащую оценку умственного состояния этого мрачного маньяка.

В день своего прибытия в Нант, опьяненный верховной властью, которой он был облечен Конвентом, он объявляет, что нужно поголовно и без малейшей пощады истребить всех «подозрительных», не исключая даже тех, которым уже была гарантирована их неприкосновенность.

Он обзывает «сволочью и прохвостами» тех, кто напоминает ему о святости данного слова и грозит им самим гильотиной. В конце концов он делается неспособен говорить ни о чем ином, как только об убийствах, гильотинах и расстрелах.

Учрежденная им военно-судная комиссия действовала под надзором Комитета ультра-революционеров, принявшего имя «Друга Народа», т. е. Марата. Он так и назывался «Товариществом Марата». Члены его, вступая, приносили следующую присягу: «Клянусь смертью всем роялистам, всем фанатикам, всем негодяям, всем монахам и всем „умеренным“, к какому бы оттенку или партии они не принадлежали».[98]

Под руководством этого Комитета военный суд постановлял невероятнейшие приговоры. Он присудил к смертной казни: булочника за обвес; какого-то гражданина, пытавшегося подкупить полицейского уткой; другие отправлялись на эшафот за ношение жилетов с вышитыми лилиями,[99] за завзятый аристократизм, за испорченность натуры, за превознесение жирондистов и даже за скупку брюквы на базаре для перепродажи по высшей цене.[100]

Карье оказывал к законным формам и обрядам судопроизводства такое же пренебрежение, как и Фукье-Тэнвиль. Он говорил Фэлиппу: «Вам, судьям, нужны сотни свидетелей и доказательств, чтобы осудить виновного, а у меня это делается сокращенным порядком, без разговоров: за шиворот и в воду. Вот я скоро примусь „санкюлотизировать[101] женщин“». Этот фигуральный термин значил на его языке не более и не менее, как топить людей в реке.

Однажды, когда взывали к его милосердию, чтобы пощадить четверых малолетних детей, он воскликнул: «В какой, наконец, стране я нахожусь? Никому никаких исключений!».

Нантские горожане хотели из сострадания призреть сирот, оставшихся после казненных, но всесильный член Конвента потребовал, чтобы «молодые волчата» были возвращены республике, то есть иными словами были попросту преданы смерти.

Карье приобрел особенно печальную известность знаменитым потоплением савенейских горожан. Первая партия, подвергшаяся этой участи, состояла из пятидесяти трех священников; их посадили в лодку, вывели ее ночью на фарватер и пустили ко дну. «Как революционна наша Луара»! — писал об этом случае Карье, намекая на то, что река не отдала ни одной из своих жертв. Нантистам крайней партии такое сокращенное судопроизводство пришлось, видимо, по вкусу, и людей стали топить в реке, как щенят, все чаще и чаще…

Вскоре Карье вышел окончательно из всяких пределов. Тюрьмы были переполнены, и в дополнение всех ужасов в городе развился страшный тиф. Изнуренные плохой пищей, скученностью и дурным содержанием, арестанты, конечно, были его первой добычей. Их трупы заражали воздух. По мнению тирана было лучше бросать их в воду еще живыми.

Как последнее и убедительнейшее слово всех гражданских войн и укрощений оставался еще расстрел. Карье не преминул воспользоваться и этим аргументом. Каждый день целые вереницы арестантов передавались войскам для экзекуций. Для исполнения их пришлось нанимать волонтеров из немцев, не понимавших по-французски и остававшихся глухими к мольбам казнимых. От них нельзя было опасаться какой-нибудь неуместной жалости. Начались настоящие человеческие бойни, и одновременно не стало уже вовсе ни судебных форм и обрядов, ни даже и судов. Это было полным подобием сентябрьских избиений с той лишь разницей, что здесь, в Нанте, они были установлены не народным своеволием, а законным представителем власти.

Наряду с точными историческими данными идут, конечно, сведения и легендарно-анекдотического характера. К числу таковых относятся, несомненно, так называемые «республиканские браки». Самые враждебные к якобинцам историки не могли доныне сколько-нибудь документально доказать подлинность этих актов дикого садизма, которыми, так сказать, увенчивается печальная репутация Карье. Даже его враги во время его процесса показывали об этом далеко не ясно. Тронсон-Дюкудре, прокурор Нантского революционного комитета, ограничился следующим заявлением: «Я не стану говорить о жестокостях, известных под именем „республиканских браков“, так как они не достаточно выяснились на суде, но самое наименование их уже свидетельствует о их гнусном варварстве».

Однако один из свидетелей показал, что жертв связывали по двое вместе, чтобы они не могли спастись вплавь, и в таком положении бросали в реку. От таких насильственных предсмертных союзов и возникло само наименование «республиканских браков». В приговоре по делу Карье об этом, впрочем, не упоминается вовсе.

Возможно также, что исполнители указов Карье и без его ведома связывали попарно осужденных без всяких развратных поползновений. Такой обычай по-видимому существует при массовых избиениях. Нечто подобное рассказывают и по поводу утопления массами китайцев в реке Амур, близ города Благовещенска в 1900 году, во время боксерского восстания в Китае.[102]

Возвращаясь к Каррье, попытаемся, на основании приведенных данных, очертить его нравственный облик и состояние его умственных способностей.

На некоторых, наиболее распространенных портретах он походит на умалишенного. Знавший его лично, автор «Biographie Nouvelle» (1821 г.) описывает его так: это был человек высокого роста, но сутуловатый; у него были черные волосы, которые он носил по тогдашней республиканской моде, — жирно напомаженными; его движения были принужденны, резки и угрожающи; голос жесткий и грубый; речь громкая и быстрая; глаза маленькие и разбегающиеся; цвет лица смуглый; вся наружность была пошлая, мрачная и свирепая. Мишле рисует его нервным и желчным, с жестоким и меланхолическим воображением, и заключает: «Это был человек высокого роста, худощавого сложения, смуглый, неуверенный в себе, с неискренними, смешными, но подчас угрожающими телодвижениями, тип мольеровского Лимузена, с неприятными манерами, редкой бородой, темными, прилизанными волосами, с беспокойным взглядом и испуганным, оторопелым видом». Такие люди редко бывают храбры, но часто поддаются взрывам бешенства. И на самом деле, Карье был труслив до подлости: не он ли постыдно бежал в сражении при Шолэ? Но когда им овладевал неистовый гнев, то его лицо наливалось кровью, он выхватывал свою длинную саблю комиссара Конвента и грозил не более и не менее как самоличной расправой с своими противниками. Его сотоварищу, Жюлену, который был принужден, наконец, довести до сведения правительства о его злоупотреблениях властью, пришлось самому выслушивать от него подобные угрозы. Были ли у него эти порывы ярости нормальны или вызывались явлениями болезненного свойства? Возникали ли они на почве природного темперамента или представляли лишь симптомы скрытой душевной болезни, развившейся, благодаря стечению благоприятствующих обстоятельств. Мы скорее склоняемся в пользу последнего. До своего пребывания в Нанте, он был обыкновенным нормальным якобинцем, который без сомнения не пренебрегал насилием, но не был неприступен и для чувства сострадания.[103] Но с появлением его в центре шуанского движения, его кровожадные инстинкты заглушили все остальное. У него явилось страстное желание показать себя на высоте положения, а последнее действительно было ужасающе. Вся нация, в отчаянии от вандейских злодеяний, вопила об отмщении. Не вандейцы ли собственно и были первыми родоначальниками террора?

20 сентября 1793 г. они завалили колодец в Монтэгю телами республиканцев и засыпали сверху этот живой бут целыми телегами булыжного камня.

15 ноября в Ноармутье все взятые в плен «синие» были расстреляны. Вандейцы проявили в изобретении мучений изощрение, достойное занять место в самом аду: одних живьем закапывали в землю по шею, других жарили заживо в кирпичных печах, к раненым, оставшимся на поле битвы, подходили женщины, как бы для перевязки, и хладнокровно выкалывали им глаза. Наконец, если верить некоторым свидетельствам, то массовые потопления, приписываемые инициативе Карье, практиковались противной партией, т. е. вандейцами против республиканцев еще до его приезда в Нант. Жители ожидали от диктатора репрессивной политики, и он не обманул их ожиданий. Но слабая голова Каррье, может быть, уже давно не вполне нормальная, утратила всякое чувство меры и превзошла границы возможного. Так же как и Фукье, он потворствовал народному озлоблению и разжигал его, чтобы только на него как-нибудь не пало подозрения в недостатке усердия. Здесь еще раз обнаруживается, каким сильным психологическим фактором является всякого рода страх. Следует присовокупить, что Каррье к тому же был все время сильно болен и с трудом поправлялся. В периоде восстановления здоровья он пьянствовал и предавался всевозможным излишествам не только со своей любовницей, но и с женами заключенных, которые отдавались ему, в надежде спасти своих мужей или родных. Когда же в городе открылся тиф, то упадок нравов еще более усилился, и Карье дошел до явного умопомешательства или, вернее, до острой мономании. Один из его современников, осведомленный ужасными непоследовательными и противоречивыми поступками проконсула, весьма основательно пишет: «Карье тогда мне показался взрослым ребенком, к которому следовало бы или приставить опытных нянек или же… поместить в Шарантон».[104]

Не подлежит сомнению, что скрытая, так сказать, таившаяся, давнишняя ненормальность Карье была внезапно пробуждена и вызвана наружу именно той неограниченной диктаторской властью, которую ему столь неосмотрительно доверил Конвент. Здесь еще раз подтверждается то общее правило, что личные успехи всякого правительства и даже всякого отдельного государственного человека зависят главным образом от лиц, сотрудничеством коих им удастся заручиться. Проектировать хороший закон, составить удачную многообещающую программу — этого мало, необходимо уметь выбрать и подходящих для проведения их в жизнь людей. Для этого требуется совсем особый талант и дарование. У Наполеона I-го он был в высшей степени развит,[105] у Конвента его не было совершенно.

Из числа других представителей Конвента, посылавшихся им с особыми поручениями в провинции — никто не сравнялся по жестокости с Карье. Некоторые из них имели даже весьма благородное представление о своих обязанностях; они избежали разлитого в воздухе невроза жестокости, как продукта опьянения властью.

Другие, в особенности двое: Жозеф Лебон и Колло д'Эрбуа, не избежали общей участи и пошли по наклонной плоскости. В Лионе, образовавшем «Коммуну»,[106] которую Конвент декретом от 12 октября 1793 г. постановил «уничтожить» с корнем, это распоряжение приводилось в исполнение без соблюдения самых элементарных форм судопроизводства, со страшной жестокостью и кровожадностью. Революционная комиссия дошла до того, что выносила за сутки по 200 смертных приговоров. В то время уверяли, что будто судьи, утомившись произносить одно и то же слово, под конец выражали приговор знаками. Во всяком случае достоверно известно, что экзекуции производились массовые и уже не при помощи гильотины, которая работала недостаточно быстро, а путем расправы из ружей и пушек. 14 фримера, например, 60 осужденных были расстреляны из орудий, а те, которые при этом еще остались в живых, были добиты саблями. На следующий день «партия» в 40 душ досталась на расстрел пехоте. Фушэ называл это: «отправлением под удар молнии».[107] Колло д'Эрбуа, сумевший с таким усердием исполнять приказания Конвента, сто лет спустя приобрел себе верных подражателей.

Парижская коммуна была в 1871 году подавлена такими же мерами, как и Лионское восстание 1793 года. Ружейные залпы укладывали в казармах огромное число захваченных на улице с оружием в руках граждан, не только виновность, но даже самоличность коих не проверялась. А в казарме Лобау над этим «сбродом» работали прямо пулеметами. Военно-полевые суды 1871 года тоже нисколько не отстали от своих лионских собратьев. В конечном выводе ни одной политической партии нечего возмущаться другой, ей противной: все они одинаково пользовались теми же самыми орудиями и средствами борьбы, совершая одинаковые зверства и жестокости и подпадают перед лицом истории одинаковой ответственности. «Белый» террор столь же отвратителен и ужасен, как и «красный» и оба они сходятся в своих приемах и средствах, как два противоположных конца согнутого прута, как раз в той точке, где наступает предел здравого человеческого смысла и рассудка.