"Приключение дамы из общества" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава шестаяСело Черноямы лежало в глухой котловине, обрамленной горной грядой с залежами антрацита. Здесь почти не было растительности. Вдоль шоссейной дороги торчали кривые сучья терновника. Земля вокруг в бугорках и кочках. Только с береговой стороны, где цеплялись за скалы деревянные лачуги рыбаков, шли луга и великолепный выгон, расстилавшийся на несколько десятков верст. Обитатели Черноям, поселенцы из центральных губерний, жили вперемешку с татарами и немцами, имевшими здесь всего несколько дворов. По ежемесячным отчетам, поступавшим в земотдел, а оттуда ко мне на машинку, я знала, что это село богатое, хотя неблагополучное. Мужики туго привыкали к чуждому для них скотоводству. Немцы жаловались на постоянное обкрадыванье ферм. Татары держались особняком и резали уши, нос и пальцы попадавшимся конокрадам. Здесь были случаи поножовщины, самосуда. К перемене власти село отнеслось равнодушно. Условия ли жизни, мрачное ли место или темперамент переселенцев, но только они были до последнего предела пассивны и мрачны. Новый быт, вводимый железной рукой, разворошил этот муравейник. Изо дня в день переписывая на машинке официальные бумажки, засыпанная количеством мелких фактиков, как булавками на примерке нового платья, я потеряла чувство перспективы, не умела различить общие контуры. Но сейчас, в Черноямах, между живыми людьми, делавшими историю, я сразу поняла всю последовательность совершающегося. Я поняла, о чем препирались между собою шуршавшие у меня на валике нумерованные бумажки. Одни выходили из парткома, из сердца революции, и за ними стояла соборная воля партии. Другие опирались только на личный опыт и шли от людей, получивших хозяйственные задачи. Одни предписывали, другие остерегали, мешали, советовали, вводили поправки. Одни шли совершенно прямо, как луч в безвоздушной среде. Другие выходили из того же места, но тотчас же преломлялись, попадая в материальную среду. Я глядела на бой бумажек, на порождаемую ими среднюю равнодействующую, и мне казалось, что можно вывести формулу, подобную химическим, из опыта нашего поколенья. Как только автомобиль остановился, двери клуба распахнулись, и несколько человек вышли нам навстречу. Впереди них я увидела высокую тощую фигуру, сильно сутулую в плечах, с лицом, оттененным бородкой. Он вглядывался сквозь очки в приехавших. — Куниус, — крикнул горбун, вскакивая со своего места, — кой черт вы сюда попали? Да еще без партийного постановленья! — Извините, товарищ, — хором заговорили с лестницы, — комячейка вытребовала его к себе на помощь. Взойдите наверх, вы узнаете, как было дело. Через несколько минут вся наша группа, не исключая шофера, сидела в чистой деревянной горнице с длинным столом посередине, служившей читальной залой. Стены в ней были обклеены газетами. Углы красиво задрапированы красными знаменами, оставшимися от первомайских праздников и разных процессий. Стол завален брошюрами и журналами. Мы узнали, что тело заведующего, товарища Варгина, совсем изуродовано и лежит в соседней комнате для отправки наутро в город. Крестьяне, разгромив склад, покусились было и на партийный клуб, если б вовремя не прискакал вызванный из соседнего села товарищ Куниус. Ему удалось уговорить крестьян разойтись и даже выдать зачинщиков. Последние арестованы и сидят под замком. Исполком назначил экстренное заседание на одиннадцать часов вечера. Оставалось еще два часа. Замзав отправил в сторону горбуна торжествующую улыбку. Но горбун не обратил на это ровно никакого внимания. Он поманил меня за собой, привел в просторную, почти пустую комнату, где стояли диван с чьей-то красной измятой подушкой и закрытое пианино. — Посидите здесь, пока не кончится партийное собранье. Советую выспаться. Вам всю ночь придется вести протоколы, и надо, чтобы голова была свежая. Когда он ушел, я расположилась поуютней на диване и принялась воскрешать в воображении всю нашу поездку, переживая ее острую сладость. Но через минуту мечты мои были прерваны. Комната, где я сидела, была отделена от читальни еще одной комнатой, где стоял сейчас гроб с убитым. Но стены были из досок, даже не замазанных глиной, а только оклеенных газетами. Можно было разглядеть полоски закрытых щелей, сквозившие светом. Как только говорившие повышали голос, я могла разобрать каждое слово. Невольно я начала прислушиваться. Сперва речь шла о Куниусе, потом о незнакомых мне людях. Кто-то начал мерную речь, длившуюся почти без реплик, должно быть читал отчет. Внезапно раздался голос замзава: — Опять-таки мы ошибаемся. Поймите, что мы не можем обойтись без уступок, иначе нельзя гарантировать даже двадцати процентов разверстки. Его прервал резкий фальцет горбуна: — Слушайте, вы нам предлагаете хуже, чем уступки. Ведь этак нельзя распознать первоначального плана. Какая в конечном счете разница между нами и другими, третьими! — Но вы стоите за то, чтоб получить все сто процентов? Вы сознаете, что это необходимо? Так поймите же: эта необходимость никак не соединима с другой необходимостью… Или сделать уступки и получить, или выдержать направленье и не получить! — надрывался замзав. Кто-то очень юный, с татарским акцентом, перебил его: — Силой можно все сделать. Товарищ Куниус разговаривает с ними, а мы не должны были разговаривать: вышло постановленье — подчиняйтесь; кто отказался, с того взыскать принудительно. Бунт — расстрелять. И конец. — Вы с этой тактикой годитесь ровно на год. Через год вы будете торжественно править пустыми деревнями, незасеянными полями, сожженными амбарами, беглыми крестьянами и бандитами на проезжих дорогах. Вы не знаете мужика, а я знаю мужика. Я двадцать лет в земстве служил! — опять воскликнул замзав. — Наконец, товарищ Куниус никаких особенных уступок и не делает, — поддержал замзава незнакомый мне голос. — Он умеет говорить с массами, доходчив, сердечен, ему верят; а уступает там, где для нас несущественно. А если им не нравится названье, он говорит «пожалуйста», и они придумывают свое собственное, а в результате поступают все-таки по-нашему. Так он работал с ними все пять месяцев. Конечно, заменять его Варгиным было ошибкой. Варгин был слишком прям и принципиален, он сразу вооружил против себя. Он показал народу сразу все трудности и не обещал ни одной выгоды. — Обсуждать недостатки того, кому сегодня череп проломили — не время! — вмешался горбун. — Не забудьте, не мы хозяева, а партия. О чем говорить? Мы имеем определенные директивы и должны проводить их в жизнь. Тотчас же за ним раздался спокойный и звонкий голос Безменова: — Товарищи, мы две разные вещи путаем. Партийное постановленье обсуждать не наше дело, наше дело — выполнить его, бороться за него, всеми силами укреплять и утверждать его авторитет. Другое дело тактика. Можно поспорить, какими путями сейчас лучше добиться выполненья. Конечно, мужик не настроен дать, что нам нужно. Конечно, мы должны взять у него хлеб, ведь голодают рабочие, голодает Красная Армия. Читали «Правду» от двадцать девятого сентября? Ленин прямо пишет — нам в будущем году надо собрать до четырехсот миллионов пудов хлеба… Четыреста миллионов. А недавно, на совещанье председателей исполкомов, Ленин что сказал? Разверстка для старых русских губерний неимоверно тяжела. Надо сделать облегченье за счет более хлебных окраин, тут подразумевается и наша область. Вы это великолепно понимаете. Значит — надо получить хлеб. Точка, рассуждать не о чем. Как получить? Вы вот только и склоняете что Куниуса, будто все дело в Куниусе. А давайте лучше посклоняем черноямовского мужика. Ведь он не единой краской мазан. Ведь вот зачинщики выданы, отделены, посажены… — А кто уговорил выдать? Куниус уговорил! — опять крикнул замзав. — Правильно, Куниус уговорил. Вот и нужно сейчас его спросить, на кого в Черноямах можно опереться, а кто, по его мнению, должен быть убран за решетку вместе с зачинщиками. Давайте вызовем их, поговорим, пощупаем. Расскажем положенье. И походим с ними со двора на двор с лопатами — у кого сколько зарыто. Как выгребем зерно у одного, будьте уверены, — у всех найдется. Мальчишки с нами побегут показывать. — Сосёнкина снять надо, он с мужиками нехорош, — отозвался Куниус, — до совещанья определенно надо вызвать комсомольцев — Ивина, Петропавловского… — Поповский сын! — вырвалось у горбуна. — А комсомолец прекрасный и наша верная опора, — твердо ответил Куниус. — Оставь ты попами бросаться. Сын с отцом лет пять в разладе. И вообще посерьезней смотри на вещи! — Пойдет по задворкам зерно выкапывать у кулачья? — спросил Безменов. — Пойдет, — уверенно ответил Куниус. Голоса опять понизились, собранье перешло на практические вопросы, и я почти ничего больше не могла расслышать. Страшная слабость и грусть овладели мною. Что такое минутная нежность, случайно разделенная в автомобиле под вой ночного норд-оста, для человека, подобного Безменову? Помнил ли он о ней, соскочив из автомобиля на землю? Помнит ли он сейчас, что я сижу за стеной? Да и знаю ли я, что чувство, пережитое мной, было взаимным? Во всех этих размышлениях, Вилли, вы не играли никакой роли. Но, откинувшись на красную подушку, пропитанную запахом махорки, я вдруг увидела в незавешенном окне крупные и редкие звезды, похожие на брызги дождя. Мелочи входят в нас, как бациллы, и заражают нас. От трепета звезд, запутавшегося у меня в ресницах, я внезапно очнулась — не здесь, а там, пять лет назад, у себя на родине, в вашем обществе, Вилли, и в обществе вам подобных. Покойные, прочные стены встали между мною и миром, мягкие руки чужого мнения легли мне на лоб и прикрыли глаза, нежное беспамятство убаюкало сердце, — легко жить, ничего не зная, сложив ответственность, не мучаясь, не ища… И сквозь ресницы, как в обратные стекла бинокля, убежало маленькими, маленькими фигурками все окружающее. Речи, слышанные за стеной, еще звучали в ушах, но какими-то неповоротливыми словами, лишенными смысла. Большие ленивые животные, никогда не виденные, пришли и лапами стали их загораживать, распластываясь в геральдический герб вашего рода. Бабетта захохотала откуда-то сбоку медным хохотом, упирая на «о». Все это вам приснилось, приснилось, приснилось… — Надо идти в исполком, милая! — Очень робко, но решительно знакомая ладонь просунулась между моей щекой и подушкой. Я вздрогнула и открыла глаза. В свете звезд я увидела лицо Безменова, утомленное, со складкой на лбу, без тени улыбки, наклонившееся надо мной. Щека моя еще лежала на его ладони. — Ну — раз, два, три! — Четыре, пять… — ответила я и не думая двигаться. Прищурившись, я глядела в эти глаза, углубленные тенью. Сон все еще, как туман, лежал у меня на кончиках губ и заволакивал мысли. Я была светская женщина, Алина Николаевна, капризная жена породистого маленького человека с головкой страуса. — Вы саботировать намерены? — улыбнулся Безменов. Но когда он потянул к себе руку, я крепче прижалась к ней щекой. Опять безумное волненье, заглушённое сном, охватило меня. Но вместо прежней растерянности оно встало во мне могучим инстинктом завоевателя, всеми уловками длинного поколения женщин, покорявших мужчину. Разве не главное в мире вот эта горячая, непобедимая волна, встающая между мужчиной и женщиной? Разве это не сильнее войн и землетрясений, ураганов и революций? Разве сейчас не отлетают от юноши с этим крутым лбом, с золотыми ресницами — ведь он еще юноша — все сказанные им речи и легшие на него заботы о каких-то Черноямах, каком-то зерне? Спокойным, слегка насмешливым голосом, ничем не выдавая радостную дрожь, холодившую кожу, я сказала: — Отсюда мне было слышно все, что говорилось… И ваша изумительная речь о том, что не надо склонять Куниуса, а лучше склонять мужика. По каким падежам его склонять? Он вырвал руку прежде, чем я успела удержать ее. Что-то вроде сожаленья послышалось в его голосе. — Вы подслушивали, это отвратительно с вашей стороны, но все-таки с полбеды. А вот обидно, что вы, как всегда, ничего не поняли. — Ничего не поняла, — значит, и беды большой нет в том, что слышала. Посидите минутку, объясните мне! — Идемте вниз, автомобиль ждет. Но я отлично знала, что потеряю его, как только он попадет в свою обстановку. Потеряю и себя — завоевательницу, чтоб стать исправной, испуганной барышней-машинисткой. Он стоял сейчас возле дивана, глядя на меня растерянно и с досадой. Выражение губ — мальчишеское — опять напомнило мне о его молодости. Были мы одних лет, или он моложе меня? — Я сейчас встану, — шепнула я покорно, — только помогите мне собрать шпильки с дивана. Он наклонился, неумело шаря рукой по подушке. Я подняла голову и коснулась лбом его подбородка. Мне было снизу видно выражение его губ, ставших сразу старше и мужественней. Досадливая складка разгладилась, нежность сомкнула их. Найдя шпильку, он воткнул ее мне в прическу. Тогда я медленно поднялась, взяла папку и пошла к лестнице, охваченная большим счастьем. В соседней комнате стоял гроб. Нас ждали внизу в автомобиле. Но все пело во мне — и я пела про себя — люблю, любима. Здание волисполкома освещалось двумя висячими лампами под круглыми абажурами из картона. Внутри было сумрачно от густого дыма махорки. К нему примешивался запах овечьего пота, сильный до тошноты. Сидя за отдельным столиком с карандашами и бумагой, я разглядывала черноямских мужиков, силясь привыкнуть к несносному запаху. Это были рослые, угрюмые люди; даже те из них, кому нельзя было дать больше восемнадцати лет, — а исполком почти сплошь состоял из молодежи, — смотрели исподлобья, без улыбки, говорили, как пищу прожевывали, медленно двигая челюстями. В президиум прошел секретарь. Он сел, видимо, с трудом разбираясь в лежавших перед ним бумагах. Один глаз у него был прострелен, как говорили, на любительском спектакле. Лицо от постоянного наклона к зрячему глазу стало кривым. От кривизны все черты казались улыбающимися злобной, не уходящей с лица улыбкой. Голос же у него был мягкий, с визгливыми нотками, как у женщины. Большего несоответствия, чем между речью и лицом этого человека, нельзя было себе представить. Он во все вмешивался, перебивал говоривших словами «позвольте, я доложу» и, кривя лицо, длинно докладывал, а слушателю неприятно было смотреть на него. Создавалось впечатление, будто над нами нарочно издеваются. Это и был, как я потом узнала, Сосёнкин. Заседание длилось часов до двух ночи. Мужики жаловались на односельчан и на невозможность справиться с разверсткой. Жаловались на маленькую норму, на невозможность вывоза, на своеволие совхозов, на милицию, отбиравшую вывозные товары в свою пользу. Тут я заметила одну вещь: когда слушаешь крестьянские жалобы, все они кажутся вам справедливыми. Но когда после голодных, сырых, обнищалых городских квартир я попала в жарко натопленную кизяком избу и сытые ребятишки уставились, икая, на нас, а мы глядели на груду жирных лепешек, молоко, яйца, овечий сыр, черный арбузный сахар, — мне стала понятней суровая политика города. Все кончилось в Черноямах благополучно. Два молчаливых светловолосых парня, Ивин и Петропавловский, оставшись после собрания, о чем-то коротко переговорили с Безменовым, вскинули берданки и ушли из клуба вместе с Куниусом и горбуном. Огромные протоколы, похожие на роман по своей живости и занимательности, я решила еще раз обработать, прежде чем сдать их Безменову. Волненье мое улеглось, усталость прошла. Подъем, пережитый нами, сблизил нас всех, я осмелела настолько, что вмешивалась в беседу, как близкая. Ночь протекала. Звезды вершили наверху свой путь, опадая цветочными россыпями к горизонту. В три мы собрались ехать. Нервы, разошедшиеся от перебитого сна, держали нас всех в состоянии шумной говорливости. Даже шофер, то и дело оборачивавшийся к нам, вмешивался в разговор. Но вот он вскрикнул, глядя через наши головы куда-то нам за спину. Там, в береговой полосе, где ютился рыбачий поселок, занималась розовая лента пожара. Норд-ост наделал беды. Не было сомнения, что он раздует пламя, прежде чем успеют его потушить. Повернуть автомобиль и помчаться обратно по шоссе было делом одной секунды; уже в Черноямах заметили пожар, шумно выводили лошадей, хватали насосы, командовали. Поселок был недалеко. Ветер шел оттуда и мог перебросить огонь на село. Мы миновали широкую улицу и снова мчались по шоссе, оставляя за собой скакавших пожарных лошадок. Скоро ехать стало невозможно от душного веянья дыма, шара, искр и горячего ветра. Пришлось остановить и оставить в кустах автомобиль, а самим, пробираясь через бесконечные заросли колючек, именуемых здесь «держидеревом», идти в обход ветру. Перед нами шумело беспокойным ночным шумом, катя черные волны, море; берег гудел от прибоя и казался зыбким, изглоданным, непрочным. Над нами катились созвездия, усиливая шаткое ощущение земли, неверной, как качели. И, наконец, между морем и небом пылал огромный костер, с треском пожирая жалкие деревянные домики, походившие на птичьи гнезда. Безменов бросил нас на площадке, защищенной от огня и ветра, и кинулся в поселок. Мы узнавали от пробегавших людей последовательно, в течение остатка ночи, что он спас Черноямы рядом исключительных мер: было разрушено несколько хижин между поселком и деревней, покинуты окраины, пущена вода на луга из оросительных канав, отрезавшая амбары с сеном от пылавшего участка. Но рыбацкий поселок сгорел дотла. Несколько десятков семейств потянулись с узлами и пожитками в Черноямы. Только на рассвете мы увидели, что наделал пожар. Береговые скалы были покрыты черными пятнами копоти. Жалкие кучки пепла, дымившиеся, как летом зажженный навоз, курились там и сям. Ветер нанес на берег кучу мелкой рыбы, и она лежала сейчас на камнях, почернев от огня. Дети, бродившие среди пепелища, ели ее. Человеческих жертв, к счастью, не было. Несколько рыбаков ушли в море, спасая в лодках имущество, сети и улов, и сейчас, когда стих ветер, медленно гребли к берегу. Безменов подъехал к нам верхом, с обвязанной головой, без фуражки. Лицо у него почернело, глаза сверкали одушевлением, а волосы пахли горелым. — Я подпален на огне, как курица. Но это отлично вышло, что мы повернули сюда. Без нас они, пожалуй, не отстояли бы Черноямы. Горбун и Куниус так и остались в селе. Замзав, давно уже поглядывавший на часы, раздобыл мотоцикл и помчался в город, уверяя, что без него дела придут в полный хаос. Я сидела с терпеливым красноармейцем и шофером в автомобиле, поджидая неугомонного Безменова, когда он появился снова с огромным караваем хлеба и печеной рыбой в газете. Дав шоферу знак трогаться, он бросил свою добычу на переднее сиденье и сказал мне весело: — Будем завтракать. Но в голосе его, несмотря на веселость, была та приглушенная матовость, что бывает у человека перед полным нервным истощеньем. Красноармеец и я занялись хозяйством. Мы нарезали хлеб, очистили рыбу, пахнувшую морем и пожаром, достали баночку с солью. Но есть пришлось нам одним. Безменов не дотронулся ни до чего. Согнувшись на своем сиденье, он закрыл глаза и сидел так, в странной позе, неудобной и неловкой, все время, пока мы мчались по шоссе к городу. В утреннем свете лицо его казалось мертвенным, густые полосы копоти заострили и изменили его. Вдруг он мотнул головой и застонал. — Да вы ранены? Мы сняли с него повязку и увидели несколько ожогов, доходивших до макушки. Он уверял, что все это сущие пустяки. По воспаленным глазам и губам я видела, однако, что у него лихорадка и он страдает. Когда автомобиль, замедлив, пересекал антрацитовое ложе, он внезапно оживился и повернул голову. За нами, в утреннем свете, лежали мрачные, сонные Черноямы, а еще дальше, у серой ленты моря, торча обугленными клыками, в пыли и копоти, дымилось рыбачье пепелище. — Так бы и сжечь все это до основанья, — сказал он весело, — все сжечь, как становье дикарей. Поглядите на эту жилу. Через десяток-другой лет здесь антрацит воздвигнет города, фабрики, гавани. И мы с вами вместо этой тряски будем летать по небу на стрекозах. Наконец мы въехали в город. Как не походило наше возвращенье на ту пьяную радость, с какой я села в автомобиль! Что-то произошло в нас обоих, словно левая педаль легла, приглушая, на сердце. Сколько ни старалась я воскресить прежнее волненье, оставалась лишь память о нем, но не оно. Усталые, одеревеневшие, обессиленные от впечатлений, мы приехали домой и вместо отдыха тотчас же отправились на службу. Василий Петрович ждал меня в канцелярии с кипой бумажек. Странное дело: я обрадовалась этому чужому человеку, как родному. Он вернул мне легкость бытия, привычное самоощущенье, все то, что дают нам близкие по дому и своя обжитая обстановка. Точно от слишком большого и тревожного света заслонила на время ваши слабые глаза плотная, прочная занавеска. Маечка вошла ко мне, шевеля бедрами, припудренная и завистливая. — С какой стати вас туда брали? Резонность этого вопроса ударила меня больно. Я уткнулась в белые клавиши, сославшись на немилосердную усталость. День был длинный, привередливый, невпопадный. Я делала ошибку за ошибкой, портила бумагу. Наконец-то часовая стрелка приползла к четырем, и мы с Василием Петровичем живо убрали бумаги, заперли столы и отправились домой. Литературный юноша на деревяшке все еще был моим соседом по комнате. Я привыкла к нему до того, что нередко по вечерам, лежа в кроватях, мы принимались философствовать друг с другом через занавеску, которую нам все-таки повесили. Он был простым деревенским парнем, прошедшим через военную выучку. Он сам назвал себя как-то денщиком революции, и название показалось мне гениальным. Его преданность революции, слепая, служебная, беспрекословная, напоминала денщицкую службу. Верный приказу, он готов был штопать чулки, ставить самовар, нянчить младенцев, бегать на побегушках для нее, не соображая ни о чем, кроме полученного приказа. И в довершение сравненья у него и на лице застыла оторопелость, усугубленная привычкой держать рот полуоткрытым. На этот раз он был молчаливей обыкновенного. Нам принесли мою любимую похлебку, и мы ели медленно, наслаждаясь разнообразием выловленных кусочков. — А я без вас опять вдохновился, — начал он после супа беззаботным тоном, — так, знаете, ни с того ни с сего, совсем не под впечатленьем. Вы посмотрите на глаз, нет ли какого прогрессу? «Прогресс» был его слабым местом. Он не мог примириться с мыслью, что не прогрессирует. Сунув мне в руку сверток и не допив даже чаю, он взял фуражку и выскочил в коридор. Мысли мои были бесконечно далеки от стихов Василия Петровича. Я перелистывала их рассеянно, прочитывая и не понимая. Но вдруг, несколько раз пробежав глазами одну и ту же строчку, я осмыслила ее, и в ту же минуту волна горячей крови залила мне лицо. Я испытала толчок, как от электрического удара. В этом толчке, поверх всего, был стыд, острый, неприятный, колкий. Потом, чтоб быть откровенной с собой, я разобрала в первом внутреннем движении своем — негодованье, не тихое, а взрывчатое и громкое, то, что немцы зовут Empörung. Негодованье, заставляющее вскочить с места, топнуть ногой, показать на дверь и… позвонить прислуге. Да. Пройдя через труд, нищету, болезнь, опростившись, приспособившись, выживши, причислив себя к классу, имеющему мозоли на ладонях, — я сохранила глубоко внутри существо, чуждое всему пережитому. Я открыла в себе нечто, подобное атавистическому отростку на ушах, и мне было горько мое унизительное открытие… Таков был хаос молниеносных чувств, прошедших сквозь меня в одно мгновенье. Строчка, дошедшая до моего сознанья, была неловким объяснением в любви. Человек на деревяшке, денщик революции, объяснялся в любви Алине Николаевне Зворыкиной. Не то чтоб мне противно стало неожиданное и неразделенное чувство: не то чтоб я испытала брезгливость именно к Василию Петровичу. Нет, это было резкое негодованье против «ces genslà»,[9] инстинктивное обобщенье. И как бы ни было оно мгновенно, я его сознала и простить себе его не смогла. За дверью раздалось постукиванье, потом покашливанье, и Василий Петрович появился, глядя вниз сконфуженно и вместе лукаво. — Прочитали стишки? Я ответила, что прочитала, но у меня сильно болит голова, и завтра я отмечу карандашом все места, где нужна поправка. Потом я легла отдохнуть, снова испытывая неудобство и невозможность подобного соседства. Вместо отдыха пришла бессонница, задергалось сердце, и впервые за много дней я опять ощутила трепет глазного яблока в веках, напоминающий биенье мотора под пароходной палубой. Все тело мое трепетало и слушало работу сердца. В невыносимом состоянии долежала я до утра, чтоб встать совершенно истощенной и думать о хитрых обходах рискованных тем, вертевшихся на языке у Василия Петровича. Каким тяжким в иные минуты становится груз на плечах человеческих! Я сознавала себя отвратительной и страдала от этого вдвойне. Благодеяньем для меня было теперь кокетство Маечки, собиравшей мои бумаги и вместо меня бегавшей к Безменову «на подпись». Спиной к канцелярии, лицом в машинку, я стучала и стучала вперегонки со своим сердцем. Но в непереносные минуты посылается помощь. Седенький бухгалтер внес в канцелярию ведомости, и совершенно неожиданно я узнала две вещи: во-первых, что завтра мы не работаем и, во-вторых, что мне причитается изрядная сумма, составившаяся из жалованья, сверхурочных и еще каких-то таинственных начетов. Спастись отсюда, хотя бы на время! Я вывела свою подпись на ведомостях кривыми буквами, схватила деньги и бросилась бежать домой. Торопясь все успеть до прихода Василия Петровича, я не стала обедать, взвалила себе на плечи полученные пайки — селедку, кукурузное зерно и сушеные фрукты, — кой-как повязалась и выбежала на улицу. Швейцариху я предупредила, что ухожу в местечко. Было холодно, шел дождь. На базаре я разыскала молочницу, с которой когда-то уговаривалась об отъезде. Она вытаращила глаза, когда я подошла к ней и взгромоздилась на ее телегу. — Немного запоздала, — попробовала я пошутить, — но все-таки держу слово. — С нами крестная сила! — забормотала она, не двигаясь с места. — Что ж это вы до сих пор в городе делали? — Укладывалась, бабушка! Она долго ворчала, поминая крестную силу, потом оставила меня с лошадью, а сама побежала в столовую съесть на свой билетик горячего советского супу. Я вспомнила, что не обедала, и купила себе коржиков, продаваемых из-под полы удачней, нежели продавала я. К шести часам мы тронулись под дождиком, по грязной, липкой дороге мелкой рысью. Молочница все не могла успокоиться и под конец разговорилась — о налогах и разверстке. Шли отдаленные слухи через города и деревни, через мосты и дороги, из уст в ухо, шепоточком о том, что вместо разверстки будет введен налог, оставляющий часть зерна крестьянину. А мы в исполкоме об этом еще ничего не слыхивали. В темноте мы подъехали к освещенной аптеке. Мой курорт этой осенней ночью, в дожде и слякоти, смотрел озяблой деревушкой. Я соскочила, расплачиваясь кружевным лифчиком и красною лентой. И как же обрадовалась мне аптекарша! Долгое время мы только целовались, и она хлопала себя между поцелуями по бедрам, восклицая: — Нет, не верьте картам! Я говорю мужу: выпала червонная дама с дороги, вот увидишь, приедет кто-нибудь, а он отрицает: какое, говорит, теперь сообщенье? Адя, Адя, иди сюда, подтверди Алиночке, что я говорила про червонную даму! Появился аптекарь, Адольф Сигизмундович, рыжий, веснушчатый, с пышными красными усиками. Пошли расспросы, рассказы. Аптекарша передала мне с большим негодованием о том, как к ней дважды являлась Кожинская, требуя детей, и как наконец приехала не тетка, а экономка тетки, забравшая их с собой. Дети все тосковали по мне и не хотели уезжать. Выспавшись на мягких пуховиках, я проснулась ранним утром, старательно причесалась и оделась, захватила пайки и купленные на базаре случайные сладости и, сопутствуемая аптекаршей, дошла до красивой дачи с крупной вывеской «Дом инвалидов № 2». Здесь аптекарша распрощалась со мной: — Вам приятней с глазу на глаз встретиться, а я пойду на процессии посмотрю, у нас ведь все, как в городе будет, и музыка и митинг. Калитка раскрыта, ступеньки пройдены, зазвенел звонок. Сверху сошла степенная старуха в чепце и сняла цепочку. — Вам кого? Я назвала камергера. Старуха широко улыбнулась. — Идите, идите… Дайте я помогу вам донести мешок. Мы прошли по деревянной лестнице, покрытой дорожкой. У одной из дверей она постучала, потом открыла ее и пропустила меня вперед. Я быстро вошла, увидела милого, изумленного старика, поднимающегося нам навстречу на дрожащих ногах и вперившего в нас светлые, незрячие глаза. Но он все же узнал меня, прежде чем я кинулась ему на шею. — Aline, mon enfant![10] — воскликнул он счастливым голосом, — я ждал этого, я знал, что вы вернетесь! Спустя минуту мы сидели с ним на диванчике и оба вытирали слезы. У старика была светлая, чудесная комната, с геранью на окнах и ковриком на полу. Когда я вошла, он собирался завтракать, — на столе стояла тарелка с перловой кашей без масла. — Не вредно вам? — Что вы, что вы! Если бы вы знали, Aline, сколько чудес наделали с нами большевики. Да, мой дружок, не улыбайтесь, я на старости лет перевариваю эту крупу и все, что хотите. Я спасен от катара, спокоен, весел, за мной присматривают. Право же, милая, мне совестно иногда пользоваться всем этим, не будучи способным ни на какую работу. Глаза пошаливают, и… знаете, я кажется, не совсем хорошо вижу. Он впервые признался в этом без видимого страданья. Старик был щегольски одет, в чистом белье, с чистыми ногтями. — Ходят за мной, как за ребенком. Здесь живут, между прочим, некоторые профессора, инвалиды, вроде меня. Мы философствуем понемножку, в хорошую погоду, когда ревматизм не мучит. И знаете, я все продолжаю думать… Помните, у Пушкина: я жить хочу, чтоб мыслить… Да, вот именно, мыслить и страдать, ничего больше. Самое ценное, самое существенное — оно-то и держит нас крепко. Все остальное, дитя мое, бесследно и надоедливо. Он говорил еще долго, радовался, как дитя, моим подаркам, но вопросы его обо мне были коротки и не любопытны. Он стал стариком в последней стадии старости, когда подводишь итоги и говоришь монологами. Чужое кажется в эту пору далеким, малопонятным. И я не нашла в себе сил быть откровенной с ним так, как мечталось мне. Да и что сказать? Перед этой убеленной жизнью, заглядевшейся за горизонты сегодняшнего далеко, далеко вперед, — чем показалась бы исповедь моего маленького, себялюбивого женского сердца? Мы провели чудный день, гуляли, обедали. Я читала ему газету, познакомилась с такими же старичками, как он, присутствовала на забавных спорах, политических и религиозных. А рано утром та же молочница подсадила меня к себе на подводу. И уж так устроен человек, что в отлучке он испытывает интимнейшие прелести любви: сдержанную нежность, острое ощущение того, что могла бы дать близость любимого и ревнивое храненье тайны, — говоришь с чужим о том о сем, притворяешься внимательным, а у сердца, как голубь, ворочается и греет нежность. Тоска по Безменову охватила меня. Ожившему сердцу показалось нелепым минутное отчужденье. Ведь ничего не произошло, и откуда взялись мои страхи? Как раз к открытию канцелярии я выпрыгнула из телеги и поспешила с базара прямо на службу. Василий Петрович был уже там и сделал вид, что не замечает меня. Бедняжка с удивительной чуткостью понял, должно быть, хотя и в более упрощенном виде, мой низменный страх и избеганье его. Исправлять положенье было еще рано. Я поправила перед зеркалом волосы, взяла у уборщицы свой фунт горячего ячменного хлеба и тут же съела корочку, стоя возле машинки. Новый быт завоевал нас. Ничто не казалось мне вкусней этого пышного хлеба с суррогатом, никогда не было у меня столь легкого и насыщенного чувства здоровья, и мысли взвинчивались недоеданьем, как наркозом. Тук-тук-тук — застучали белые клавиши. Чусоснабарм требовал снятия рогатки на улице, где он реквизировал помещенье под склад. Ревтрибунал жаловался на Чусоснабарм, утверждая, что рогатки ему необходимы. Исполком решил вопрос в присутствии двух представителей от того и другого учрежденья. Выписка из протокола за номером… Тук-тук-тук, слушали, постановили. Не унимается Чусоснабарм — обжаловал. Не унимается Ревтрибунал, открыл у зампредколлегии Чусоснабарма деникинские эполеты. Огрызается Чусоснабарм, ссылаясь на регистрацию документов. Требует исполком подчиненья своему решению. И все шуршат бумажки, выстукивая отношение с двумя копиями. Набрав несколько неотложных листков и покосившись в сторону Маечкиной канцелярии, я сама побежала на подпись. Безменов сидел, все еще забинтованный, спиной ко мне, сурово говоря с кем-то. Бегающие глазки на выбритом лице, статная фигура и какой-то нерусский акцент — вот все, что я успела заметить в посетителе. Он умолял о чем-то, понизив голос. Безменов встал, пожав плечами: — Не задерживайте меня, это бесполезно. И, не глядя, он протянул руку за бумагами. Я вложила их ему в руку. Посетитель не уходил. Безменов взял перо, наклонившись к столу, и стоя стал прочитывать бумажки. — Разрешите, товарищ, изложить вам, ввиду исключительного положения… — Я все сказал, Посетитель вышел, вздернув плечами. На губах у него мелькнула пренебрежительная гримаса, сгоняя ласковую и униженную просительность. В тоне, каким Безменов выговорил «господин», не было ни насмешки, ни гнева. Но было нечто серьезное и многозначительное, с чем он вторично поднял глаза, и на этот раз на меня: проведение границы. — Вы сердитесь на меня, — сказала я тихо, торопясь все сказать до прихода посетителей, — не говорите, не смотрите, не здороваетесь. Что я такое сделала? Он подписал последнюю бумажку. — Какие мы разные, — вырвалось у него, — сержусь, не здороваюсь… Я далек от этого органически. Поймите, что сердиться не на что, не поздоровался — не знаю, где это и когда? — совершенно случайно. Я занят, завален, запорошен, я отдал все свое вниманье, как люди отдают последнюю рубашку, я не свой человек, не свой собственный, а принадлежу своему делу. Это банально и совершенно точно. Вы же вся из психологических сложностей. Подумайте, зачем это? Он говорил не только просто и прямо, но с улыбкой. Ни тени горечи в словах, ни малейшей задней мысли, ни сожаленья, ни кокетства, ни ласки. Я стояла похолодев. — Вот тут вот черта… Последней грани вы все-таки еще не перешагнули, — добавил он, подавая мне бумажки. — Органически, органически разные. Я вышла, как выходят осужденные на смертную казнь. Холод, как смерть, наполнил сердце, мысли, нервы. Сразу оборвались все нити, искусственно связывавшие меня с миром. Конец. В одном человеке было все, и без этого человека нет ничего. Должно быть, мое лицо ужаснуло Василия Петровича. Взяв у меня бумаги из рук, он накинул мне пальто на плечи и сказал, почти приказывая: — Идите-ка домой, нечего вам тут делать сегодня! Я пошла. Открыла дверь в нашу комнату, села, опустила голову в руки. И вот когда, Вилли, пришла минута вашего часа. Наверное, мухи, которым оборвали крылья, вспоминают, как это случилось. Я вспомнила вас и вам подобных с ненавистью, как если б вы оторвали мне крылья. Ненавидела вас и себя, задыхаясь от пустоты, от ужаса. Что же произошло в сущности? Все, как было, — служба, обязанности, характеры… А в душе вместо них, вместо реальной действительности, живых интересов, связанных с людьми, с делом, что в душе? Нагромождение мелочей. Такое-то слово, такое-то выраженье лица — смесь черненьких точек, случай, необдуманность, пустяки. Может быть. Но лестница с перекладиной эшафота, черепки острого стекла под ногами, дождь отравленных стрел — для души с оборванными крыльями, живущей только этим, на этом, ради этого. Стыднее, чем свой позор, — своя малость… И больно, больно. Искать человека, которому можно говорить правду! Но я прежде хочу иметь правду, которую стоило бы сказать другому. Хотя бы она заключалась вот в этом и только: — Пусть будет так, но к вам, к вам и к таким, как вы, Вилли, — я не вернусь ни живая, ни мертвая, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. |
||
|