"Приключение дамы из общества" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава четвертая— Тетя, тетя, у нас с обыском были. Навстречу мне кинулись Люся и Валя с оживленными личиками. В жизни бедных детей это все-таки было событием. Я обошла комнаты. Что можно перерыть — перерыто. Не взято ни единой бумажки. На столе оставлен клочок с выведенными на нем большими буквами: «Удостовиряю, что производя обыск на квартире гражданке Зворыкиной, вследствие которова ничего такова найдено не оказалось. 3-го отд. 2-го участка Бычков». — А где же камергер? — Я оглянулась вокруг — старика нигде не было. — Дядю взяли солдаты, — серьезно сообщила мне старшая, Люся, — он очень радовался. Сказал: «Поцелуй нашу добрую Алиночку и передай, что я весел и доволен. Пусть она не скучает». Вот я теперь тебе передала слово в слово. У меня потемнело в глазах, и я опустилась на стул. Забрать умного, доброго, почти ослепшего, седого как лунь старика! Забрать моего последнего друга. И он радовался, уходя, радовался, что лишним ртом будет у нас меньше… Я опустила голову на стол и в первый раз за все эти дни, за все эти годы разрыдалась. Плакала так, чтоб изойти в слезах, умереть, больше не видеть и не слышать. Дети стали возле меня тихо, как мыши. Люся просунула руку под мой локоть и прижалась ко мне. Валя уцепилась за юбку. Когда голова отяжелела от слез и я затихла, дети шепнули: — Тетя, а мы печку затопили. Я вспомнила, что они не ели с утра. Встала, сполоснула лицо, подошла к печке, соображая, что можно сварить. Они уже почистили картошку, вскипятили воду. Мне оставалось назвать их умницами и погладить по головкам. Тогда Люся с таинственным видом сунула руку за пазуху и вытащила оттуда письмо. — Тетечка, я чувствую, это для нас. Это на мамино имя пришло. Я распечатала письмо и прочитала несколько кривых строк, написанных мужским почерком. Племянник извещал свою дорогую тетю, что его мама сильно больна нервами, даже не в состоянии лично писать и поручает это ему. В имении у них тревожно, они переселяются в город, а городская квартира мала, и обстоятельства теперь такие трудные, что они решительно не советуют тете перебираться к ним, тем более с детьми. Кстати же они не могут в точности сообщить, когда именно переберутся в город. Далее шли сообщенья о собственных новостях племянника, о том, что его знаменитая премированная сука ощенилась и он возьмет лучшего щенка с собой. Поклоны, поцелуи девочкам, вопросы, нет ли вестей от «счастливца, пребывающего вне сферы досягаемости», подпись «Ника». Я прочла детям письмо вслух. К моему знанию людей сегодня прибавилось еще нечто. Письмо не удивило и не огорчило меня, только я подумала, что сестра покойной ничего не знала об ее смерти, и я должна известить ее о переменившихся обстоятельствах. Накормив детей, я отправила их в город к своим заказчицам и уселась писать. В нескольких словах я уведомила особу с больными нервами о смерти ее сестры и поставила вопрос о детях, затем сообщила о самой себе и своем отношении к покойной, дала адрес и запечатала письмо. Сделав это, я придвинула к себе единственный оставшийся лист почтовой бумаги. Закусив губы, с карандашом в руках, медлила некоторое время, глядя перед собой, на остатки убогого нашего обеда: солонку с солью и картофельную кожуру. Две мысли жгли мне сердце, доводя до исступления. Одна о камергере; я не могла оставить его без помощи. Надо было сделать что-нибудь для спасенья старика, идти, просить, хлопотать, узнать, куда его взяли. Другая… в ней едва было силы признаться себе самой. Я не могла допустить, чтоб он думал обо мне как о спекулянтке. Это поднималось и душило стыдом, зажигало бешенством, воскрешало прежнюю Алину, способную на дикие выходки. Я чувствовала к нему ненависть, как к одному из виновников всех наших несчастий. Я была пострадавшей, была обывательницей, ненавидела большевиков, как палку, бьющую меня без устали по голове. Но я не могла перенести мысли, что он считает меня спекулянткой. Спекулянткой! Кровь бросилась мне в голову, я снова схватила перо и, не раздумывая долго, принялась писать: «Товарищ Безменов! (Сегодня я узнала впервые, что так вас зовут.) Вы увидели меня на улице в руках красноармейцев, которые кричали, что я спекулянтка. Теперь вы обязаны узнать и все остальное. Да, я нарушила введенные вами законы, потому что мне надо прокормить, кроме себя, еще двоих детей и больного старика. Вы разорили нас, отняли все, что мы имели, и взамен предоставили голодную смерть. Я работаю где и как могу: шью, готовлю, хожу стирать, нанимаюсь для чистки квартиры, для поденных работ. Я привыкла ко всякого рода труду. Но знайте, что в вашей стране, где совершена революция, работа от 7-ми утра до 10-ти вечера не спасает от голода. Мне осталось испробовать лишь ту форму унижения и труда, которую вы называете спекуляцией, но вы отняли у меня все, что я вынесла для продажи и что должно было накормить мою семью. Вернувшись домой, я узнала, что старик камергер Ф. арестован и уведен неизвестно куда. Заверяю вас честью своей, он ни в чем не замешан и никогда не был противником революции. Это может показаться невероятным, но я клянусь всем святым, что от него я слышала самую умную и горячую защиту большевизма. Он почти слеп, стар, болен, нищ. У него никого и ничего нет, кроме меня, он умрет под арестом. Умоляю вас, прикажите его освободить, расследуйте его дело. Не причиняйте никому не нужных жестокостей, и я постараюсь пересилить свою ненависть к вам и вашему делу, ненависть, которой я не могу и не хочу скрыть от вас. Не дав себе опомниться и раздумать, я запечатала письмо, надписала на конверте: «Тов. Безменову, спешно», накинула все тот же платок на плечи и бросилась бежать в исполком. Митинг уже окончился, народ разошелся. Дежурный сказал мне, что тов. Безменов уехал в соседнее село и вернется к ночи. Я сказала, что зайду за ответом на следующий день, и ушла. Но на следующий день ответа не было: дежурный сменен другим, незнакомым мне, и ничего не мог сообщить о моем деле. Тов. Безменов срочно отозван в Екатеринодар. Единственное утешение заключалось в том, что все бумаги и письма были ему вручены в последнюю минуту, и, значит, он должен был прочесть мое письмо. Дин шли за днями. Камергера не освобождали. Добиться с ним свидания не удавалось. И все трудней становилось добывать хлеб. Люся и Валя, оборванные, с хроническим насморком и красными, распухшими от холода ручонками, стояли часами в очередях, покуда я бегала на поденную работу. Жизнь сузилась до животной борьбы за существование. Газеты не попадали в руки, о книгах и мечтать было некогда. Все шло мимо меня — события, люди, жизнь. Все та же сердобольная аптекарша, ставшая теперь служащей медснаба, заходила изредка к нам, вводя нас в новости дня: где что дают, как добиться нужного удостоверения, куда приписаться. Она же разузнала, где камергер, и помогла мне наладить ему «передачу» — хлеб и печеные яйца. Я разучилась спать. Помню, в детстве у нас была собака, страдавшая нервными припадками. Днем, среди сна, она неожиданно вздрагивала, потягивалась, мотала головой; иногда, не просыпаясь, судорожно лаяла и скребла лапами. Сон мой стал отныне похож на сон этой собаки. Не успею заснуть, как нервная дрожь потрясает меня с ног до головы. Я открываю глаза, вскакиваю: что случилось? Ничего не случилось, дети спят возле, в окне чернота южной ночи. Засыпаю опять для того, чтоб вскрикнуть через четверть часа. Все заботы дня, мука о хлебе, ноющие от усталости кости, боль в позвоночнике, трепет глазного яблока и неумолчная работа сердца, — мучительнейшее из состояний человеческих, держали меня в постоянном напряжении. По утрам от неполного сна у меня делались головокружения; чтоб избегнуть их, я научилась не сразу вскакивать с постели, а медленно подниматься всем корпусом, не сгибая шеи. Однажды к нам зашел почтальон. Он принес письмо на мое имя от тетки Люси и Вали. На этот раз она писала сама. Разумеется, она выражала глубокую скорбь по поводу смерти сестры. Разумеется, милые сиротки для нее всегда желанные гости, но под «всегда» подразумевалось время, за вычетом теперешней зимы, в которую приходится всем туго: нет помещенья, дров, хлеба, кроватей, некому ходить за детьми. В частности, от покойной сестры должны были остаться брильянты, золотые и серебряные вещи и одежда. Мне не следовало останавливаться перед продажей одежды и серебра, что могло бы прокормить детей и возместить мне за причиняемое беспокойство. Но, конечно, брильянты и золото, особенно известные серьги покойницы с большим солитером, она твердо надеялась видеть, как незыблемое имущество сироток, в надежных руках. Она извещала далее, что эти надежные руки существуют поблизости от меня в лице мадам Кожинской, супруги директора банка, оставшейся на своей даче со всей семьей и в качестве ее подруги охотно готовой послужить сиротам впредь до передачи их имущества родной тетке. Одновременно с этим письмом мадам Кожинская извещалась обо всем происшедшем и, нет сомнения, зайдет ко мне на ближайших днях. Следовали нежные поцелуи, добрые советы, благодарность и подпись. Я прочитала письмо с недоумением и вспомнила, что забыла написать о грабеже на даче и об отсутствии у сирот какого бы то ни было имущества. Достав из комода узелок, связанный в ту злополучную ночь моими соседками, я развязала его и разложила все, что у нас оставалось: две фотографии умершей, ее обручальное кольцо на цепочке с крестом, документы, несколько писем и фарфоровую чашку с блюдцем, которую я отложила, чтоб у детей осталось хоть что-нибудь на память о последних земных часах их матери. Не успела я перебрать эти вещи и обдумать письмо, как в кухонную дверь громко постучали. Я оставила все на столе и пошла открыть дверь. Передо мной стояла толстая старая женщина в золотом пенсне, котиковом пальто и повязанной поверх головы черной кружевной косынке. Она оказалась мадам Кожинской. Муж ее заведовал местным чусоснабармом,[7] и она безбоязненно разгуливала в котиковой шубке. — Мне надо видеть жену бывшего министра Зворыкина, — сказала она, обнажая длинные желтые зубы. — Она перед вами. — Ах, простите, вот не думала… Впрочем, времена теперь исключительные. Ну, здравствуйте, очень приятно. Она разделась не спеша и с сознанием своего достоинства. Потом высморкалась, вынула из саквояжа письмо, села на лучший стул, осмотрелась и приступила к делу. — Я получила письмо от моей старой подруги и доверенность на получение от вас имущества ее племянниц. Вот тут приблизительный списочек вещей. Дело в том, что, когда сестра моей подруги уезжала, подруга присутствовала при укладке и видела все вещи. Это я говорю, чтоб вы не удивлялись, откуда она знает такие подробности. Подруга пишет, что, может быть, кое-чего не хватает, пришлось продать на жизнь, так чтоб вы не стеснялись, это ведь так теперь естественно! Но чтоб оставшиеся вещи и главным образом серьги с солитером вы вручили на сохранение мне. Я улыбнулась. — Милая мадам Кожинская, очень жалею, что должна разочаровать вас. Посмотрите сюда на стол, — это все, что осталось детям от покойницы. Кроме того, есть еще посуда, детское белье и носильное платье, уже совсем изношенное. Все, что было годно в переделку, я переделала для девочек. Но теплого не хватило. Они бегают у меня налегке и постоянно простужены. Я продавала, конечно, только свое собственное имущество. Она подняла брови: — Мадам… не знаю имени-отчества, вы шутите, конечно? Вы хотите меня уверить, что вот этот мусор на столе, это все? А где же драгоценности, где… — Она лихорадочно развернула бумагу и принялась читать список предметов, совершенно мне неведомых. Я пожала плечами. Я напомнила ей о налете бандитов и рассказала подробно, как мне достался узелок. — Вы можете назвать имена тех дам и сообщить их адрес? Нет? Жаль, очень жаль. Согласитесь, что это странно, более чем странно. Я настаиваю на том, чтоб вы еще раз хорошенько поискали. Наконец, где же дети, позовите детей, они все-таки знают что-нибудь, могут засвидетельствовать… Я открыла форточку и позвала Люсю и Валю, выкапывавших у нас из грядки последнюю картошку. Они прибежали и остановились в дверях, загорелые, гладко остриженные, в дырявых башмаках и куцых кофточках, сшитых мною из материнской юбки. Руки и коленки у них были в земле. Мадам Кожинская ахнула: — Да какие же они… Вот не ожидала. Вот могу вам сказать… Несчастные, несчастные дети. Из такой богатой семьи… Дети, вспомните, у вашей мамы были в ушах серьги, хорошенькие такие, с камушком, который сверкал, как огонечек. Куда делись эти серьги, кто их взял? Люся и Валя слушали Кожинскую с недоумением, но, когда она заговорила с ними о покойной матери, схватили друг друга ручонками и расплакались. Кожинская кинулась к ним, как ястреб: — Никого не бойтесь, деточки, скажите мне всю правду. Я к вам от тетки приехала, привезла вам пирожков, конфет, все получите, только не бойтесь, скажите мне все, без утайки: где мамины сережки? Где браслетка, часики, кольца, цепочка для часов, меховая накидка, кружевное платье? Кто это все взял — назовите, не бойтесь, он вам не повредит, мы его в тюрьму посадим. Бедные дети вспомнили ночь налета, страшную ночь маминой смерти и рыдали теперь навзрыд, прижавшись друг к другу. Я не могла смотреть на это издевательство и схватила Кожинскую за локоть. — Вы растравляете им рану! Что вам нужно от них? Разве я не сообщила вам все подробности? — Не смейте хватать меня за локоть! — взвизгнула вдруг Кожинская, потеряв всякую сдержанность. Пухлое лицо ее исказилось вульгарнейшей бессмысленной злостью. — Кто вы еще такая, чтоб дотрагиваться до порядочных людей… Вы мне ответьте сперва, где их имущество. Налет, налет — нашли дуру! У меня у самой три обыска было, однако ни одного кольца не нашли. Так я и поверю, чтоб у вас у всех не хватило сообразительности спрятать драгоценности. Фу, а еще дама из общества, фу-фу-фу! Лучше отдайте все, а не то мы с мужем доведем до сведения, и вы поплатитесь! Я слушала, подняв руки к вискам. В сознание медленно, медленно просачивалось все, что она кричала. Она винила меня в воровстве. Она пришла требовать от меня имущество двух несчастных нищих сироток, брошенных на голодную смерть. Я посмотрела на свои распухшие, израненные руки, искалеченные пальцы, почерневшие ногти, шившие, стряпавшие, стиравшие белье сыпно-тифозных, и, не находя слов, впивала ее крик. — Убирайтесь! — истерически вырвалось вдруг у Люси. — Уходите вон, вон, не смейте трогать Алиночку! Она подбежала ко мне и уткнулась головой мне в юбку; Валя кинулась за сестрой. Я опустила руки на их головки. — Посмотрим, — прошипела Кожинская, повернувшись к дверям. Но вдруг вернулась, схватила со стола крестик и обручальное кольцо, крикнула еще раз «воровка» и скрылась. То, что я испытывала, походило на действие медленного яда. Сперва только ожог, чувство невыносимого внутреннего жжения. Потом все сильнее, до дурноты, до обморока, до выворачивания внутренностей. Я не могла быть дома, мне надо было дышать, бежать, сказать кому-нибудь. Ужас обваливался на меня каждую минуту, как крыша дома, начавшего разрушаться. Я перебегала от него с места на место, с мысли на мысль. Как была, без платка, я ринулась на улицу, к аптекарше. День был грязный, пасмурный. Улицы пусты. На церковной паперти старуха богоделка по привычке сослепу протянула руку за подаянием. Я не выдержала, остановилась возле нее и расхохоталась истерически. Хохот перешел в рыдание. Она потянула меня к себе за юбку, и бессознательно я опустилась вниз, на сырые каменные ступени. — Охо-хо-хо, молодаюшка, знать, тебе не легче нашего. Посиди туточка, поплачь в полную волюшку… Вот так. Жизнь-то, милая, не на сахар с маслом отвешивали. В старину-то мне умные люди, бывало, говаривали: терпи, говорили, Христос терпел и нам велел… А сейчас я по-другому: терпи, говорю, народ терпел и тебе велел… Я ведь помню тебя, молодаюшка, помню. Даром что глазами слаба, а всех помню. Ты в шелках ходила, под зонтиком. Что ж, миленька, делать-то, теперича поплачь-поплачь да скажи про себя: народ терпел и мне велел!.. Пошла я к аптекарше уже с другими мыслями. Слезы высохли, слова богаделки заслонили мерзкий фальцет Кожинской, звеневший в ушах. Что такое со мной случилось? Кошмар, — какой кошмар? С сотнями, с тысячами Дунь, Матреш, Любаш случалось то же самое ежедневно, ежесекундно, под всеми широтами и долготами земного шара… Сотни, тысячи изо дня в день могли незаслуженно получать удар кулаком — «воровку» — и не сметь ударить в ответ. У половины человечества — нет, больше — руки были подобны моим с детства и до старости. У половины человечества никогда не было полного сна, полной сытости, большего пространства жизни, чем удушливое, темное, тяжкое от работы сегодня. Хорошо, пусть станет так и у меня. Я выпрямилась и замедлила шаги. Новая гордость — гордость отчаяния — стиснула мне губы. Жаловаться я больше не хотела. Все было справедливо. Не дойдя до угла, я столкнулась с аптекаршей, принаряженной для прогулки. — Вы ко мне, Сашенька? А я думала к вам зайти, сахарку к чаю несу. Кстати же, милочка, предупредить вас — завтра праздник, передачи не будет, а в воскресенье до двенадцати утра примут. Завтра праздник. Кожинская отняла у меня почти весь рабочий день. Мука наша вышла до последней щепотки, по карточкам не выдавали хлеб, дома ничего, кроме картошки, — и на завтра ни одного заказа, никакой надежды заработать на обед и на хлеб для камергера. — Что ж вы омрачились? Заказов нету? А я вам хороший совет дам, вы только послушайте меня. Завтра в трех верстах от нас шоссе чинить будут, субботник. Публики пойдет множество, все равно как для прогулки. Я раз сама была на субботнике: у них, милая, весело, поют, пляшут. Пойдите-ка и вы с ними, да и детей заберите. Работать не работайте, а так, для виду. Вам за это, как участнице, два фунта хлеба дадут и горячее из котла, сами наедитесь и детей покормите. А хлеб можно сберечь для воскресной передачи. — Куда же мне пойти? — К семи часам идите на сборный пункт возле почты, а оттуда вместе с народом. Так уж я к вам больше не зайду, берите-ка сахар. Она сунула мне бумажку с тремя кусочками сахару, которого мы не видели месяца три, поцеловала меня в щеку и ушла к знакомым. Я повернула обратно. Девочки встретили меня с болезненной нежностью. Ласкаясь, Люся шепнула: — Алиночка, ведь вы не отдадите нас этой ведьме? Лучше мы поступим куда-нибудь на службу или в приют пойдем. Я обещала не отдавать их отныне никому, вскипятила чай, дала им сахару и уложила пораньше спать. Сама же легла, не раздеваясь, в предчувствии долгой бессонной ночи. И все призраки, все ужасы пережитых ночей обступили меня, чтоб терзать до утра. В ушах стоял беспрерывный шум, временами переходивший в звуковую галлюцинацию. Я слышала стуки в двери, в окно, в крышу. Они начинались тихо и рассыпчато, как горох, а потом, усиливаясь, переходили в набат. Отчетливо слышала я, как меня звали по имени знакомыми голосами. Но я уже привыкла к этому слуховому обману и, лежа без сна, терпела его. Потом началась дремота, прерываемая ознобом и дрожью. Наутро, торопясь встать, я забыла о своей обычной осторожности, и мне сделалось дурно. Побледнев, я оперлась о столик, силясь сдержать головокружение и найти утраченное равновесие. Через несколько минут мне удалось это; когда я выбралась на воздух, стало легче. Мы пришли втроем на почту, где уже собралось много народу. Тут была самая необычная публика: молодежь из местных училищ и рядом — инвалиды, старики и старушки богаделки, кто покрепче. Дамы в шляпках, мужчины в пиджаках и пальто, красноармейцы, служащие, рабочие консервной и табачной фабрик, кондуктора, члены совета и исполкома. Сидевший на балконе служащий регистрировал всех участников субботника. Потом мы двинулись из города, забрав у заставы под расписку лопаты, кирки, тачки, кому что досталось. Мне дали легкую и удобную кирку, следующей группе за мною — общую тачку и. т. д. Погода была ясная, безоблачная, безветренная. Мы с детьми пошли на работу босыми, чтоб сберечь башмаки. Идти было легко. Дышалось сухою ясною свежестью охладевшей земли, прелыми листьями и нежными струйками йода, доносившимися от недалекого морского берега. Не доходя до шоссе, небольшой человек в парусиновых штанах и непромокаемом пальто взобрался на придорожные камни и поднял руку. Мы остановились. Он начал звонким голосом, прорезавшим прозрачную свежесть воздуха, как алмаз режет стекло: — Товарищи! Прошло всего лишь несколько недель, как Советская власть очистила наш край от белогвардейских банд. Вы были свидетелями, как деникинские и врангелевские генералы удирали, ограбив и прихватив с собой все, что некрепко лежало. Вы видели, как они разоряли дороги, сжигали мосты, взрывали железнодорожный путь, ломали и портили те части автомобилей и паровозов, которые не делаются в России и которых, следовательно, мы не можем восстановить. Под предлогом любви к «единой и неделимой России» они ее всячески грабили, делили, обезлюживали, приводили в нищету, ввергали в невольное варварство и, словно самые лютые враги, словно древние полчища кочующих монголов, уничтожали за собой все завоевания цивилизации. Нам досталась нищая страна. Вы знаете, что жизнь наша была разрушена еще войной. Не мудрено, что нам голодно живется, не мудрено, что мы раздеты, разуты, не имеем самого необходимого, а власть, сколько ни старается, не в силах дать нам все, что нужно. Если б наши враги стали громогласно утверждать, что нам живется адски трудно, мы бы в один голос ответили: да, это так. Но не в этом дело! Не в этом самое удивительное! А вот в чем, товарищи: мы — разутые и раздетые, голодные и холодные, больные, измученные, мы, инвалиды, мы, служащие и рабочие, всю неделю сгибающие спину на работе, мы, учащиеся, всю неделю сидящие за книгой, — мы вдруг забываем голод и холод, старость и усталость и жертвуем добровольно наш свободный день, наш праздничный отдых… для чего? Для того, чтоб разбивать камни киркою, возить щебень, копать песок, мостить дорогу, для того, чтобы чинить шоссе, развороченное белогвардейской канонадой. Нам за это никто ничего не платит. Но это наше дело. Это наша страна, и мы добровольно идем с киркой и лопатой на тяжелый труд в общую пользу. Вот что я называю самым удивительным! И это удивительное принесла с собой рабоче-крестьянская власть! Он соскочил на дорогу. Сотни голосов крикнули: «Ура! Да здравствует Советская власть!» И в один голос, не сговариваясь, вся толпа, запрудившая дорогу, запела «Интернационал». Незаметно для меня речь потрясла мою душу. Я почувствовала себя частицей этой сборной толпы, этих усталых, голодных, нищих, вышедших добровольно на тяжелую и чужую работу. Забыто было то, что я пришла сюда из-за двух фунтов хлеба; забыто и то, что большая часть собравшихся преследовала, должно быть, тоже свои личные цели. Сейчас эти личные цели исчезли для меня, как, вероятно, для них. Оратор сумел зажечь нас уваженьем к себе самим. Мы шли и пели, как в праздничной процессии. Лица у многих были радостные и гордые, старики улыбались. Рядом со мной шло странное существо, очень мало похожее на женщину. Это была невысокая фигурка с очками, на переносице обернутыми ваткой уже не первой чистоты. Черные короткие волосы торчали во все стороны, не завиваясь. Она почти все время курила, доставая из кармана табак и на ходу делая кручонку. Руки у нее были дивной красоты и совсем не попорченные черной работой. Лишь третий палец правой руки был основательно вымазан чернилами. Она взглядывала на меня несколько раз проницательными черными глазами, несмотря на очки совсем не казавшиеся близорукими. Потом предложила мне папироску. Я отказалась, улыбнувшись. Тогда она достала из кармана лепешки и дала их моим девочкам. — Не может быть, чтоб это были ваши дочери? — сказала она приятным грудным голосом, вопросительно взглянув на меня. Я отрицательно покачала головой. Мне было трудно говорить на ходу. Несмотря на возбуждение, я не могла не чувствовать привычного биения в висках и голодного звона, переполнявшего меня, словно комариная туча. Я шла расчетливо, берегла силы, чтоб дойти и смочь работать. Моя соседка, должно быть, поняла это. Она поглядела еще внимательней на меня и на девочек, покачала головой и принялась бормотать себе под нос, не ожидая ответа: — Трудно живется… Да, да, теперь всем трудно живется. Случись это с Европой, она околела бы. Она бы и от меньшего околела. А мы ничего. А почему мы переносим? Рецепт величайшей эпохи, в назидание потомкам: потому что мы пьем смесь из двухпроцентной памяти о себе в растворе ста процентов заботы обо всем человечестве… Вы скажете, неправда. Ни вы, ни другой, ни третий здесь ни о ком, кроме себя, не помышляет, даже газет в руки не берет и весь день только и думает, как бы поесть, где бы согреться. Но это кажется. Дело не в вас, не в другом, не в третьем, а в общем пути, на который нас всех повлекли, и мы все равно идем этим путем, хотим этого или не хотим… Она помолчала, скрутила папироску и опять забормотала, косясь в мою сторону: — Удивительного в этом ничего нет для нас, женщин. Если вы рожали, вы понимаете. Каждая мать это понимает. Когда вы носите будущую жизнь, вы становитесь выносливей, эластичней, ваш инстинкт обостряется, силы удесятеряются, жизнь борется через вас за новую форму. Так и сейчас. Мы, русские, беременны. Мы носим будущее. Жизнь сделала нас эластичней и стихийно выносливей, потому что мы работаем в ее пользу. Вот в чем дело! Я вслушивалась в бормотанье оригинального существа, не забывая глядеть на дорогу и ступать между камнями. Наконец мы дошли. Перед нами лежали расковырянные снарядами ямы, делавшие дорогу непроезжей. Толпа разделилась на группы, и каждая группа выбрала своего «старосту». Весело, дружно, с пеньем, началась работа. Я должна была вместе с моей соседкой разбивать у края шоссе огромные камни, превращая их в щебень. Глядя на других, я научилась бить сбоку, откалывая всякий раз без особенного труда небольшие кусочки. Так, с перерывами, мы работали до полудня. Соседка не раз останавливала меня. Она качала головой: — Вы надорветесь, будет с вас! Но я весело вскидывала киркой. Мне было хорошо, впервые вполне хорошо на душе. Осмысленность вошла в мою жизнь. Я соединила ее с другими жизнями. Я укрепила свою позицию. Теперь это уже была не гордость отчаяния, а стойкость надежды, и с каждым отлетающим камнем я чувствовала, что нет, не зря! Не зря эти жертвы, эта мука, это изнеможение. А потом мы уселись на траве рядами, и я вспомнила евангельскую притчу о хлебах. Все ели и насытились и набрали множество коробов с остатками. Горячий суп мы хлебали сообща из котла, и детей я накормила до того, что они отвалились от котла, не в силах более разжимать рот. Свои два фунта я завернула и положила Люсе в сумку. Но тут вмешалась моя соседка, у которой была в узелке своя провизия. Уверяя, что черный хлеб ей вреден и что сегодня ее геморрой разыгрался невероятно, она резко крикнула нам: — Я вижу, вы хотите уморить меня! Вы прямо-таки покушаетесь на мою жизнь! Может быть, я вам на нервы действую? Нет уж, извините, умирать я не желаю, забирайте от меня прочь всю эту отраву! И с этими возгласами она злобно засунула в Люсину сумку не только свою порцию хлеба, но и еще несколько свертков, содержание которых мне так и не суждено было узнать. Я была не в силах помешать ей и кончила тем, что беспомощно позволила ей делать все, что она хочет. После обеда несколько человек из работавших пошли обратно в местечко. Я отправила с ними Люсю и Валю, наказав им идти не домой, а прямо к аптекарше и там дожидаться меня. Я боялась, что в мое отсутствие Кожинская придет снова мучить и допрашивать детей. Нас опять разместили по группам. Теперь мы должны были возить тачку. Плечи ныли у меня от взмахов киркой, кожа на ладонях покрылась пузырями и кровью, и перемена труда показалась мне облегченьем. Однако к четырем часам я почувствовала странный упадок сил и боль в позвоночнике. Этот упадок не был мне неприятен. Наоборот, он походил на экзальтацию. Как во сне, я испытывала состояние, похожее на полет по воздуху: будто поджала под себя ноги и, не двигаясь, лечу над людьми, над деревьями, высоко в воздухе… Соседка остановила тачку, оглянулась и сказала мне: — Каторжный труд, именно каторжный, а ведь какой сладкий. Что мы пережили вместе… И посмотрите-ка, обернитесь! Я обернулась — шоссе было исправлено. Оставалось лишь забить и загрунтовать щебень еще несколько раз. И мы это сделали без всяких тракторов, без сметы, без подрядчиков, без инженеров, почти голыми руками, меньше чем в один день. Я протяжно вздохнула от удовольствия. — Послушайте, — голос соседки был серьезен, — у вас сердце здоровое? Отойдите от тачки, тотчас же бросьте работать, вот так. Вы не страдали сердцем? Я стояла перед ней все в той же экзальтации, чувствуя лишь, как постепенно у меня холодеют руки и ноги. Темное облачко поплыло у меня перед глазами. — Сядьте или, лучше, пойдите вперед, где нет пыли… — Она говорила все с большей тревогой. Я улыбнулась ей и пошла вперед, повинуясь приказанью без малейшего протеста. Я испытывала чувство освобожденья и легкости. Говорить у меня не было сил. Точно расчет взяла, точно сбросила с плеч все заботы, все обязанности и выходила из круга времени и пространства. Я двигалась легко, как сомнамбула, не чувствуя своих ног и сжимая пальцы друг с дружкой, — сжать их в кулак не позволяли окровавленные ладони. Сколько я шла так по дороге, не знаю. Может быть, долго, а может быть, нет. Я миновала работающих, я шла и шла навстречу закату. И вдруг темное облако предо мной разорвалось пополам, сердце стукнуло внутри, как дятел, клюнув мне внутренности и причинив резкую боль. Я раскрыла рот, ловя воздух, заметила вдруг, что отошла не более десяти шагов от своего места, и рухнула наземь. Я пришла в себя от теплой волны, идущей мне к сердцу. Вокруг суетились люди. Кто-то щеткой тер мне пятки. Возле пахло бензином, и что-то фыркало с треском, это стоял автомобиль. Я снова закрыла глаза, с невыразимым наслажденьем чувствуя, что меня поднимают и кладут на мягкое, а потом укачивают ритмическими упругими толчками, похожими на работу здорового сердца. Так, в полусознанье, то приходя в себя, то снова падая в мерцающие волны беспамятства, прислушиваясь к неумолчному жужжанью крови, я провела не знаю сколько времени. И вдруг, утром, среди дремоты прежняя знакомая дрожь сотрясла меня с головы до пяток. Что случилось? Я приподнялась на постели, села, не узнавая окружающего, и спросила голосом, не похожим на мой собственный: — Где Люся и Валя? Надо нести передачу камергеру. Который час? Но чья-то рука снова уложила меня на спину. Женский голос произнес: — Не беспокойтесь ни о чем, все в порядке. Тогда я полузакрыла глаза и притворилась, что сплю. Мне хотелось поймать кого-нибудь взглядом, незаметно для него. Я думала, что со мной шутят. Мне тоже было весело и смешно. Я не могла удержаться от улыбки, раздвигавшей мне губы и щекотавшей мне сердце приятным и легким ощущеньем. Позднее я узнала, что все происходившее со мной было различными стадиями болезни сердца. Но уверяю докторов, что в этой болезни есть минуты незабываемого очарования. Сладким бывает, верно, последний миг, когда сердце выпархивает у нас из груди навстречу смерти! Чем здоровее я становилась, тем реже посещали меня легкие радости. Мысли прояснялись, уже все прежние заботы стали видимы в памяти, как предметы в утренней комнате; я с ужасом думала о девочках, о старике, о будущем. Я лежала в чистой и нарядной спальне, на очень мягкой постели. За мной присматривала пожилая женщина с сухим лицом и поджатыми губами. Кроме нее, заходила несколько раз в день высокая блондинка, похожая на нее, но молодая и красивая. Она обращалась со мной сердечно, но сдержанно. Я боялась задавать им вопросы, но они сами сказали мне, что обе девочки уехали к тетке, а камергер освобожден и принят на социальное обеспечение, как инвалид труда. То и другое странным образом огорчило меня вместо того, чтоб обрадовать. Заботы о них были теми костылями, без которых я уже не могла двигаться. Однажды, после глубокого сна, я открыла глаза совершенно здоровая. В ту же секунду мне стало ясно, что в комнате есть кто-то совсем посторонний. Это был мужчина, он сидел возле меня, облокотившись щекой на руку, а локтем на край кровати, и глядел пристально на мои руки, лежавшие поверх одеяла. В комнате было сумрачно, он не заметил, что я проснулась. Я взглянула, куда смотрел он. Руки мои побелели и похудели, но рубцы и раны все еще покрывали ладони, а на пальцах были мозоли. Я боялась пошевелить ими, чтоб не вспугнуть человека, показавшегося мне знакомым. Я видела только бронзовый завиток возле уха, коротко подстриженный, и шею, белевшую из гимнастерки. Вдруг он прислушался, поднял голову и потом склонился ею к моим пальцам, поцеловав их так легко и бегло, как целуют спящих детей. Я не могла не шевельнуться. Он в ту же минуту отодвинулся от кровати и посмотрел на меня сконфуженно. Наши глаза встретились, это был товарищ Безменов. Первые слова, которые он произнес, были: — Вы видели, как я поцеловал вашу руку? — Да. — Я не хочу, чтоб вы поняли это превратно. Сидя сейчас здесь, я думал о женщине, о том, что она во многих отношениях лучше нас. Мне приятно было смотреть на ваши руки, они в почетных ранах. Я не поцеловал их, а приложился к ним, вот и все. Ему не следовало произносить эту длинную тираду. Она показалась мне чем-то мальчишеским и ненужным. Я закрыла глаза и ответила: — Я не стала бы думать об этом ни просто, ни превратно. Я хочу знать, получили вы или нет мое письмо, кто освободил камергера и где я нахожусь. — Письмо я получил, но совершенно случайно и лишь на этих днях, по возвращении в город. На шоссе, где вы упали, это я вас подобрал в мой автомобиль. Камергера освободили без всяких моих хлопот, а я только помог ему устроиться. Ваши две девочки жили все время у аптекарши, пока за ними не приехала тетка. Она оставила вам письмо, которое вы прочтете, когда встанете. Что еще? Да, вы находитесь теперь не на курорте, а в городе, у моей матери. Пожилую женщину зовут Мария Игнатьевна, это моя мать, а белокурая — сестра, Фаина Васильевна. — Как зовут вас самого? — Меня зовут Сергей Васильевич. Вы, должно быть, узнали во мне цюрихского носильщика? А я вас признал тогда, у исполкома, в ту же минуту. Между прочим, я медик, хотя и не кончивший, и решительно запрещаю вам разговаривать. На сегодня достаточно. Он встал, улыбнулся мне и ушел из комнаты. С этого дня выздоровление мое пошло очень быстро. Мария Игнатьевна с дочерью жили в очень уютной квартире большого особняка. Я заметила, что сын жил где-то в другом месте, и они говорили о нем скупо, с горечью, без нежности. Постепенно я узнала, что Фаина Васильевна замужем за очень богатым человеком, тоже бежавшим за границу, а сын бросил их давно, сидел по тюрьмам, эмигрировал, и только недавно они встретились снова. — Мы разные люди, — сухо сказала Фаина Васильевна. — Вы меня понимаете, конечно. Представьте себе весь ужас совершающегося, всю эту хамскую затею, производимую над некультурным, диким народом, и нашего Сережу в компании с убийцами и шарлатанами. Нам стоит много труда, чтобы разговаривать с ним о самых посторонних вещах, но найти общий язык мы никогда не сумеем. — Сережа самую последнюю дворняжку на улице всегда предпочитал своим родным, — подхватила мать с лицом, оживившимся озлоблением и ревностью. — Я любила его без памяти, для него все жертвы приносила, в провинции жила, из деревни летом не выезжала, — он был худ здоровьем в детстве, — а вместо благодарности не видела от него ни единой ласки. Няньку, девку, мальчишек, кучера — всех любил, обо всех помнил. Мне — ни взгляда, ни слова. Бывало, отложишь для него самый лакомый кусочек, суешь потихоньку, шепчешь: «Кушай скорей, это самое хорошее». А он швырнет и крикнет: «Мне противно есть самое хорошее!» И таких уколов от него было множество. А в гимназии совсем отбился от нас. — Мама слишком избаловала его, — примирительно вмешалась Фаина. — Но скажите, где же вам удалось с ним познакомиться, ведь вы, как Сережа говорил, жена деникинского министра. Я просто не могу понять, как это он так над вами смилостивился! Нет ничего хуже детских фотографий и разговоров домашних — это самый неверный и самый разоблачающий способ ознакомления с человеком. С одной стороны — достоверные сведения из первых рук; с другой — все опошлено до невыразимого трафарета. Я была смущена и раздосадована этими разговорами, но они предупредили меня о том, что я не должна быть откровенной. На вопросы я отделывалась общими фразами. Встав с постели, я тотчас же почувствовала тягость пребывания с ними, стала работать в доме, завладела кухней. Но по холодку, с каким относилась ко мне Мария Игнатьевна, я заметила, что и я тоже стала им в тягость. Что было мне делать? Вещи мои были собраны и привезены сюда. Я уже не имела ни дачи, ни убежища. В городе я никого не знала. Сергей Васильевич больше не показывался. У меня оставался камергер, с которым мне нужно было во что бы то ни стало свидеться. Мне хотелось рассказать ему обо всем, что я пережила и передумала. Незаметно для себя с кровати я встала уже другим человеком. Теперь разговоры о «хамах» заставляли меня стискивать зубы. Теперь вид белоручек вызывал непонятное чувство брезгливости. Я выброшена из своего класса. И я начинаю медленно прирастать к другому, новому классу, прирастать вот этими еще не зажившими ладонями… Утром, связав в узелок все, что у меня имелось, я сказала Фаине Васильевне, что хочу вернуться в свое местечко, к аптекарше, где мне гораздо легче найти работу. На блузке у меня была чудесной работы камея, одна из тех, что умел находить лишь Новосельский. Я отколола и попросила Фаину взять ее от меня на память. Она смутилась, стала отнекиваться и наконец приняла с заметным удовольствием. Она понимала толк в вещах. С прояснившимся лицом она вдруг загородила мне дорогу и воскликнула: — Как же вы уйдете, не повидавшись с Сережей? Он на нас взбесится. Ведь вы не имеете представления, какое важное лицо он у нас в городе. Член президиума в одном месте, член коллегии — в другом и ко всему тому председатель исполкома. А живет хуже и грязнее последнего студента. Ну, да это не важно. Вы пойдите к нему на прием, а не на квартиру, вот вам адрес. Я взяла адрес и решила пойти к товарищу Безменову прежде, чем уйду из города. |
||
|