"Приключение дамы из общества" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава перваяГоворят, тетя Лиза выпустила за границей мемуары о графе Коко. Это легче, наверное, чем писать о себе. Я не намереваюсь создавать мемуары, хотя жизнь моя за последние пять лет могла бы послужить материалом для одного из фантастических рассказов Бальзака из эпохи революции, в стиле его «Histoire des Treize».[1] Но меня мучает мысль, что муж мой, Валентин Сергеевич, еще жив (или считает себя живым, как это принято среди современной эмиграции) и до известной степени рассчитывает также на мое существование. Я хотела бы доказать, что расчет этот ни на чем не основан. Изложу попросту цепь событий, как они происходили и были пережиты мною. Они убедят его в том, что он потерял меня — потерял полностью и навсегда. Мы проводили с ним лето в имении одного австрийского дипломата, когда грянула война. Хозяева наши, да, кажется, и Валентин Сергеевич, уже заранее знали об этой войне. Во всяком случае, недели за две до ее начала между ними происходили какие-то совещания о переводе куда-то денег, и мне тоже дали подписать какую-то бумажку, адресованную в «Лионский кредит», а за обедом шли разговоры о замечательной предусмотрительности Валентина. В ту минуту, когда нам принесли первый «Экстра-блятт» о «падении Бельгии перед натиском германских войск, совершивших свое победное шествие по Европе, достойное древнегерманского мужества», я впервые почувствовала недоумение. Мне было жалко Бельгию и короля Альберта, с которым мы еще прошлой весной познакомились в Остенде. Я представляла себе, сколько русских людей пойдут и уже пошли сейчас на войну из моей родной Измайловки, где я родилась и провела детство. И неожиданно у меня вспыхнуло что-то вроде тоски по Измайловке, ее полям и перелескам и спокойной тихой речушке в осоке и кувшинках. Мне было странно видеть понимающую, молчаливую улыбку, которой обменялись мой муж и австрийский дипломат, сказавший при этом непонятную фразу: — Вам удивительно повезло, что вы провели эти две недели у меня! А ведь этот австриец был врагом нашего отечества! Почему же нам повезло и почему Валентин молчаливо согласился с ним? Тем не менее нужно было спешить с отъездом, и отъезд наш внешне походил на бегство. Пять моих чемоданов пришлось бросить в Австрии, и лишь с четырьмя нам удалось пробраться в Швейцарию. Муж пренебрежительно отзывался о Цюрихе, как о месте, где можно встретиться со всяким, как он выражался, «политическим сбродом». Но для меня в то время, после фальши и натянутости австрийского поместья, Цюрих показался довольно приятным местом. Наступал зимний сезон. Острая свежесть и прохлада замечательного воздуха так мало походили на обычный городской. В рыночный день Цюрих завален был итальянскими овощами и фруктами; отовсюду, из маленьких ресторанчиков и семейных «Allkogolfrei!»,[2] доносился запах вареной красной капусты. Почти все гостиницы были переполнены беглыми иностранцами. Даже частные комнаты и те шли нарасхват. Мы приехали поздно. Поэтому нам пришлось удовольствоваться довольно скромным пансионом, где жили разные русские, преимущественно из среднебуржуазных кругов. Валентин, разумеется, ни с кем не знакомился, а мне было скучно, и я сошлась с тремя барышнями, путешествовавшими для изучения языков. Вместе мы бегали по Цюриху, и одна из них, самая неугомонная, научила меня любить бродяжничество по незнакомому городу. — Посмотрите, — говорила она, когда мы попадали куда-нибудь на окраину, — разве у каждого города нет своего лица? Один кажется вам старым, другой юношеским, у того что-то женское, у другого стариковское. А наш Цюрих похож на интересного мужчину лет сорока, умеющего занимать общество и в то же время не болтающего о своих тайнах. У него масса скрытых внутренних переживаний, — ну разве это не переживание, о котором не подозревает ни один бедекер? С этими словами она повела меня на высокую, идущую извилиной улицу, тенистую, необыкновенно живописную, так как вся она была почти сплошь из красного и серого камня массивной кладки, с коттеджами восхитительной английской архитектуры, пожалуй единственной сейчас в мире, которая имеет свой стиль. Эта улица была затеряна между другими на одном из возвышений холмистого города. С каждым шагом она казалась новой и открывала чудеснейшие уголки. Так мы исследовали с моей подругой лицо этого города, всякий раз менявшего для нас свое выражение. Помимо всего прогулки эти были для меня очень содержательны. Екатерина Васильевна знала и любила искусство, много читала, умела разговаривать с женщинами. Это последнее я считаю редким даром. Мы не умеем говорить между собой, совершенно так же, как не умеем для самих себя нарядно сервировать стол. Наша лучшая сервировка рассчитана на гостей. В жизни женщины, по крайней мере нашего круга, таким гостем является мужчина. Я знала много умных, прекрасно образованных женщин, никогда не выказывавших между собой ни ума, ни знаний. Но зато каждая из них в обществе мужчины становилась мадам де Сталь. Так вот, большим достоинством моей подруги я считала умение говорить со мною всерьез. Недаром необычайные приключения мои я датирую днем нашего знакомства. Как-то раз мы шли с ней по одной из широких улиц нового квартала. Был полдень. Несмотря на позднюю осень, солнце грело нестерпимо, и жаркий, безветренный день среди длинного ряда дождливых походил на муху, проснувшуюся в декабре. Мы так устали от ходьбы и от солнца, что зашли в открытое кафе и попросили себе холодной воды. Там по сезону уже не было ни мороженого, ни лимонаду. Прямо против кафе находился мост над более низшей частью города, и у входа на мост, справа и слева, возвышались две полукруглые каменные ниши. Их осеняла тень большого сучковатого дерева. А внизу под мостом, теснясь красными черепичными крышами, горстью жались домики, похожие на изящные корзинки или кустарные игрушки. Моя спутница кивнула на них кудрявой головой: — Говорят о смерти архитектуры, об отсутствии у нашего столетия своего архитектурного лица. Это правда, что наши патентованные архитекторы из академиков и вообще разные «имена» помешаны на старом. Казенные здания опошляют ренессанс, а общественные строятся под ампир — и множество дурных ремесленников стряпают из них окрошку, снабжая все это медальонами, рахитичным фасадом, банальным тылом, подвешивая к фасадным выступам что-нибудь совсем неподходящее и именуя такую подпертую безвкусицу стилем модерн. Но дело в том, что это вовсе не показательно для нашего времени. А показательны вот такие улицы. Обойдите пригороды больших городов, новые европейские кварталы, загляните в цветущие оазисы, которые стали появляться на земле под чудным именем Flowers City (города цветов), поездите, наконец, по провинциальной Англии, и вы увидите, в чем выражаются архитектурные идеи века. Мы идем к изяществу, да. — Но развитие машин, стремленье к монументализму, — попробовала я спорить, удивляясь на самое себя, как это мой ротик, из года в год приучаемый к одному и тому же запасу слов, стал выговаривать такие, посторонние. — Обычное возражение. Вдумайтесь, и вы увидите, что оно вас бьет. Именно благодаря развитию машин мы идем к изяществу. Что такое машина? Машина есть минимум. Да, она стремится к возрастающему минимализму, чтоб при посредстве наибольшей экономии соответствовать полноте своей цели. Разверните старые книги, посмотрите на гравюры, изображавшие прежние паровозы, лет пятьдесят — шестьдесят назад. Они вам кажутся страшно косолапыми. Они и были такими. В их конструкции масса громоздкого, лишнего. А сейчас посмотрите на хороший паровоз, какой он красавчик. Пройдет, может быть, двадцать лет, и он покажется громоздким по сравнению с новым, еще более легким и изящным. Так и наши человеческие жилища. Вымирают в России деревянные окраины, а из Европы идет новый синтез бетона и камня, очаровательный, легкий, как коробочка, усвоивший всю музыку Деревянной архитектуры, домик-коттедж, идеальное жилище будущего человека, потому что оно похоже не только на дом, но и на яхту, на аэроплан, на почтовую коляску, на дачу, на… на что хотите. Будущий человек должен летать, плавать, ездить, а не сидеть на месте, копя добро. Это странно, что люди не чувствуют невыразимой прелести будущей архитектуры. — А вот вам невыразимая прелесть человеческой позы, — прервала я ее, понизив голос. Дело в том, что во время ее речи со стороны города по направлению к вокзалу появился молодой парень с ручной тележкой. Он был в рубашке с поясом, без шапки и не казался швейцарцем. Лицо его так раскраснелось от солнца, что было багрово. Белокурые локоны прилипли ко лбу, потемнев от пота. Он дотащил свою тележку, заваленную дорожными вещами, до каменной ниши, стал в тень и потянулся, откинув локти и голову назад, а грудь выпятив вперед. В этом жесте, как и в самом носильщике, было столько грации, что я не удержалась от восклицания. Моя спутница тотчас же повернула голову в указанном мною направлении. Но до чего я изумилась, когда носильщик, окончивший свою богатырскую зевоту и снова взявшийся за тележку, улыбнулся моей подруге и приятельски ей кивнул. Она тоже улыбнулась, и ее ответный поклон, как мне показалось, был гораздо почтительнее, чем его. — Екатерина Васильевна, — возмутилась я, — вы поддерживаете знакомство с очаровательными носильщиками и ни слова об этом не рассказываете. Где наша дружба? — Хотите, я вас познакомлю? — лукаво предложила она. Я почувствовала, что не потеряла еще способности краснеть. В самом деле: вообразите себе моего Валентина Сергеевича, когда мы встречаем на улице носильщика и я с ним раскланиваюсь! — Нет, но посвятить меня в эту тайну вы должны. Однако моя подруга, задумавшись, как будто и не услышала моей просьбы. Я не настаивала. Расплатившись за воду с вареньем, мы побрели назад в город, уже почти не разговаривая. Образ белокурого носильщика почему-то запал мне в душу. У него было очень юное и в то же время насмешливо-патетичное лицо, что редко встречается у юношей одновременно. Казалось, он не боится ни пафоса, ни зубоскальства. Короткий нос и очень красивая верхняя губа, тоже короткая, составляли особенность его лица. Но, несмотря на все его ребячество, на кошачью стройность и мягкость, было в нем что-то, внушавшее страх и осторожность. Сила, с какой ложились у рта краткие и выразительные линии, мощное развитие лба, упрямая переносица придавали ему вид слишком властный и самоуверенный, чтоб можно было захотеть погладить его по шерстке. Я стала сдержанней с Екатериной Васильевной. Мне было обидно, что она не доверяет мне. И несколько дней мы никуда не ходили, к большому удовольствию Валентина Сергеевича, находившего, что лучшее дело для меня — вышивание гладью. Как-то, не удержавшись, я заглянула к ней в комнату и застала ее за чтением местной русской газетки. — Неужели вы читаете эту гадость? — вырвалось у меня. — Почему гадость? В вопросе была обидная ирония. — Но… ведь даже краска типографская у них пачкает. Нельзя держать газету возле блузки. И потом они… это какие-то из подонков общества, большей частью, кажется, социалисты. Екатерина Васильевна расхохоталась. — Идите сюда, милая моя, — потянула она меня за руку ужасно фамильярно, — я очень рада, что мы договорились до этого. Потому что, не будь вы такая хорошенькая, я бы сейчас дала вам по носу и выставила за дверь. А так как у вас вот эта пара глазок и это одухотворенное личико, впрочем, может быть, от нездорового образа жизни или от корсета, и вот эти итальянские ручки, я с вами еще поговорю. Я вырвала у нее руку и воскликнула со слезами: — Вы скверная, черствая, невоспитанная женщина, не уважающая чужого мнения. Деспот! — И вдобавок ко всему этому — социалистка и коммунистка, — добавила она как ни в чем не бывало. Это было выше моих сил. Я уткнула лицо в носовой платок и бросилась к себе в комнату. Там я поплакала. Екатерина Васильевна — социалистка! Вот разочарование. Кто бы мог подумать — фамилия такая старая русская, и вся она такая… ни чуточки не похожая. Когда мы сели обедать у себя в гостиной, я не удержалась и сказала мужу: — Вилли, можешь себе представить, Екатерина Васильевна оказалась социалисткой. Валентин Сергеевич пожал плечами: — Я достаточно предупреждал вас, милая. Теперь сами изобретайте способы, как перестать с ней раскланиваться. Я тотчас же почувствовала знакомый мне за два года брака прилив возмущения: — Почему нам не раскланиваться? Он отодвинул тарелку и посмотрел на меня. Пробор доходил ему чуть ли не до самой переносицы; волосы были справа и слева зачесаны на плешь. Глаза смотрели прищуренно и, надо сознаться, скорей по-птичьи, чем по-человечьи (я надеюсь, мой муж не обидится на эту характеристику). Он вытаращил их в совершенно искреннем изумлении. — К-как, — пискнул он, поперхнувшись, — вы намерены продолжать с нею ваши тет-а-теты, прогулки и поцелуи, несмотря на то, что она социалистка? Сказать по правде, я совсем не была намерена. Я ничего ровно не знала в этом вопросе и должна была решить его в полнейшем одиночестве. Но тут какой-то демон овладел мной, и я крикнула ему в лицо, совсем не по-светски: — Да, да, да, да, да! Он встал, молча сложил салфетку и вышел. Он пообедал в ресторане. Это была первая крупная ссора в нашей жизни. Я осталась в своей комнате, не зная, что делать. Книги были скучны, вышиванье напоминало пробор моего мужа, письма к знакомым писать в таком состоянии не годилось. Я села на диван, сжав голову руками. В эту минуту раздался стук в дверь. «Ни за что не отопру», — подумала я и отперла. В комнату вошла Екатерина Васильевна, серьезная, без улыбки, и посмотрела на меня пристально. Я отвернулась в глупейшем душевном состоянии. Мне хотелось или побить кого-нибудь, или заплакать. — Дорогая Алина Николаевна, — сказала она прежним ласковым тоном, — я в самом деле перед вами виновата. Я не учла ни вашей среды, ни воспитания. Плохой я пропагандист. Давайте помиримся и разберем вместе, в чем корни нашего расхождения, хотите? Нельзя было противостоять ей. В эту минуту она была мне в десять раз ближе всех моих родственников и мужа, вместе взятых. Долго сидели мы с ней на диване и беседовали на разные темы. Она говорила мне вещи, которые впоследствии я читала чуть ли не в каждой книжке и брошюре. Но в тот день они казались мне совершенною новостью — социальные, экономические и политические вопросы, связанные с войной и отношением к ней. Начала говорить я. То внутреннее недовольство собой, какое она во мне пробудила, в эту минуту еще казалось мне возмущением против неверных, несправедливых — правда, никем вслух не высказанных — обвинений. И, защищаясь от них, я сразу напала на мою собеседницу. — Что хуже всего, — начала я, борясь со слезами досады, — хуже, хуже всего, так это ваша измена родине, мы воюем, немцы очень сильны, и в эту минуту вы сидите на чужой земле и критикуете русские порядки, интригуете против царя, напрягающего все силы в борьбе! Как это назвать на обыкновенном человеческом языке?. — Ну и путаница, — со вздохом ответила Екатерина Васильевна. — Чтоб лучше пояснить вам ваши ошибки, сравню ваше положенье с моим. Вы и ваш муж тоже ведь сидите на чужой земле. Вероятно, ваш муж уже перевел на всякий случай свои капиталы в банки нейтральных государств — удивительный образчик патриотического доверия к родине. И ни вы, ни он не собираетесь воевать: вы заняты покупками туалетов, а ваш муженек — переливатель из пустого в порожнее. Совсем недавно вы гостили у члена враждебного России правительства и как будто отношений с ним не порвали. В чем же собственно ваш патриотизм? В том, что из вашей деревни внуки ваших крепостных пойдут умирать от немецких пуль, пока вы обновляете свои зимние туалеты? Я стиснула зубы и с насильственным спокойствием произнесла: — Ну, а ваше положенье? — Мое и моих товарищей положенье вот какое: мы на чужбине, потому что нас изгнал из России политический режим, самый подлый и отсталый в Европе. Мы боремся с этим режимом, душащим русский народ, все передовое и талантливое в нем. Мы хотим свергнуть этот режим. И мы надеемся, что поражение в войне с немцами, а поражение — неминуемо, приведет к открытому взрыву народного негодованья, к революции. Вот наша позиция. — Но чего вы хотите? Республики? Разве жизнь в республиках счастливее, чем у нас? Разве меньше голодных, обездоленных; задавленных? — Республика более прогрессивный строй, она вовлекает больше людей в политическую жизнь. Она становится школой для них, и условия для борьбы делаются легче. Но буржуазная республика для нас не конечная цель. Мы боремся за то, чтобы капиталистические отношения были заменены социалистическими. И тут она очень подробно, стараясь говорить понятно, объяснила мне, что это значит. Думала ли я, за мою короткую жизнь, об огромной массе человечества, живущей за гранями того мира, какой мы называем «обществом»? Знала ли я, что этот неосвещенный и невидимый мною, подобно большей части лунного диска при новолунье, что этот именно мир, эта часть человечества производит все, чем мы живем, начиная от хлеба и кончая предметами роскоши? А ведь это и есть человечество, которым двигается история. Почему же оно обречено на потемки, унижение, нищету, уничтоженье при войнах, невозможность учиться, лечиться, отдыхать, устраивать свои порядки на земле? Так она подошла к теме, должно быть помня мою совершенную неосведомленность в политике и в экономике. Но как раз этот подход помог мне найти свои, особые возражения. Правда, я сперва скрывала, что они — не мои, выдала их за свои. Летом мы встретили в имении дипломата одного модного австрийского теософа, которого заслушивались по вечерам, как соловья. Он говорил очень красиво и с чувством, и мы, слушая его, глотали подступающие к горлу слезы и нравственно очищались. Доводы этого теософа я и принялась излагать своей новой подруге: — Вы говорите — неосвещенный диск луны. Но вся мировая литература только и делает, что освещает эту часть человечества, — Диккенс, Тургенев, Золя, Чехов, Толстой, Достоевский… Они нам показывают черты людей этой части человечества, которые выработались у них от тяжелой жизни, под влияньем страданья и голода. Какие это прекрасные, трогательные черты! Искусство их воспроизводит, пробуждая в нас такой же прекрасный отклик, — жалость, состраданье к ним, чувство вины перед ними, умиление перед их простотой и смиреньем, желанье помочь им, облегчить их положенье. Получается тот духовный обмен высшими нравственными силами, то намагничиванье от полярных полюсов, которое мы называем гуманизмом христианства. А если представить себе… — Если представить себе, — расхохотавшись, перебила меня Екатерина Васильевна, — что голодные будут сыты, у смирных лопнет терпенье, безгласные заголосят, труженики вдруг возьмут да прогонят к черту бездельников, кровососов и паразитов, — и маленькой частью лунного диска сделается ваше высшее общество, уходя в тень, в невидимость, а светлым диском выплывет трудовое человечество, и, наконец, вся полная луна, весь мир, ставший коммунистическим, будет светло плыть в эфире, — тогда, по-вашему, гуманизм исчезнет, потому что нечем будет ублажать и растрогивать жирную печень паразитов? Так, что ли? Я оскорбленно замолчала. Она сознательно не захотела понять меня, исказила и представила все в карикатуре. Ну и пусть… Но ей словно видны были все эти мысли, промелькнувшие у меня в голове. Перестав смеяться, она взяла мою руку и повернула меня к себе лицом. Глаза ее очень серьезно и без всякой насмешки посмотрели в самую глубь моих глаз. — Это все не вы сами выдумали, все эти тонкие штуки. Вам, наверное, стыдно сейчас за них. Неужели вы такого дурного мненья о человеке, высшем созданье природы, что не представляете себе гуманизма иначе, как порождением нищеты и несчастья человечества? Неужели же для того, чтобы быть гуманными, мы должны держать девять десятых человечества в нищете и голоде? Неужели вы перестанете быть доброй, сострадательной, великодушной, правдивой, любящей, если все вокруг вас будут сыты, образованны, полноправны, уважаемы, полны собственного достоинства? Ну-ка, подумайте. — Я не знаю, — ответила я, — нужен ли тогда гуманизм и каким он будет. — Вот это честный ответ. А я вам скажу, каким будет тогда гуманизм. Не себялюбивым, потому что ваш христианский гуманизм — все-таки себялюбивый и эгоистический. Наш гуманизм родится и будет расти из любви к лучшему, прекраснейшему в человеке, к его творческой силе, его гордости, его власти над природой, его уваженью к себе подобным, его обузданью собственных пороков и страстей, его правдивости, прямолинейности, чистоте, честности, великой смелости мысли и великой отдачи себя народу и человечеству. Вот откуда вырастет и чем будет питаться новый грядущий гуманизм! Она говорила так страстно, что я замолчала. Мы в этот день стали ближе друг другу, чем раньше. Когда она собралась уходить, я ей это сказала. Она дотронулась до моего подбородка и улыбнулась мне: — Оттого, что вы еще девочка и умеете говорить по-детски — без задней мысли и то, что хочется. До конца-то вас все-таки не испортили. Но вот наступила минута, когда мне нужно было перешагнуть порог спальни. Сказать по правде, я трусила Валентина Сергеевича. Открыв дверь, я заглянула в комнату, никого не увидела и с облегчением вбежала в нее. Тотчас же за мной захлопнули дверь. Муж стоял у портьеры. Он глядел на меня с ехидством благовоспитанного человека. Он заговорил по-французски: — Дорогая, скажите, ваши капризы… Вы не питаете некоторых надежд? — Ни в малейшей мере, — ответила я сердито, — Не приставайте ко мне. Двадцать раз в день спрашиваете об этом, будто речь идет о погоде, а я барометр. — В таком случае нет причин для задержки. Дело в том, что завтра в два часа мы с вами уезжаем в Рим. Билеты уже заказаны. — Раз заказаны, не о чем и спрашивать. Позвоните Аннеле, и пусть она укладывается. Я повернула ему спину и занялась ночным туалетом. Что за гнусная форма рабовладения светский брак! Тут я прикусила себе губу — слишком ясно стало мне самой, насколько я распропагандирована за эти несколько дней. На душе у меня было нестерпимо тяжело, — жаль уезжать из Цюриха, жаль расставаться с Екатериной Васильевной, жаль терять возможность слышать и видеть нечто большее, чем то, что знакомо мне было, как алфавит. Рано утром я забежала к моей соседке и со слезами сообщила ей о своем отъезде. Она развела руками. — Отчего бы вам не бросить этого страуса? Но тотчас же раскаялась и обняла меня; мое лицо, должно быть, сказало ей, что это уж слишком. Страус! Вилли, если вы сейчас, в эмиграции, читаете эти строки, знайте, что в ту минуту я искренне и серьезно оскорбилась за вас. Правда, у страуса маленькая голова и у вас, не сердитесь, тоже; у страуса прищуренные глаза — и у вас; у страуса привычка прятать куда-то голову — и, говорят, у эмигрантов тоже. Но в ту минуту вы еще не были эмигрантом и были моим мужем. Я оскорбилась за вас до глубины сердца. — Вот что, раз ничего нельзя посоветовать, я устрою вам приятный сюрприз напоследок. Скажите, хочется вам помочь находящимся здесь и очень нуждающимся русским? Я кивнула в ответ. — Даже если они социалисты? Я кивнула опять, против воли улыбнувшись. — Ну, так не берите автомобиля, не берите носильщика. Закажите в русской читальне ручную тележку, и артель русских студентов отлично доставит ваши вещи на вокзал. Идет? Кстати познакомитесь с заинтересовавшим вас юношей. — Екатерина Васильевна! Так он русский студент? — Русский студент, — ответила она лукаво. — Все горести забыты, у вас новый интерес к жизни? Отлично, только не будьте слишком легкомысленны и обещайте писать мне письма. Она встала, надела пальто и шляпу и отправилась в русскую читальню заказывать носильщика. Со смешанным чувством боли и заинтересованности я вернулась к своим четырем чемоданам и румяной Аннеле. Собственно говоря, в Цюрихе к ним прибавились еще пятый и шестой чемоданы; я отметила это обстоятельство, лишь подумав об их возможном весе и заработке носильщика. Ровно в час портье доложил, что за вещами приехали. К моему удовольствию, Вилли сидел в читальне. Я взяла Аннеле и без всякой необходимости спустилась вниз, по дороге посмотрев на себя в зеркало. Белокурый юноша был тут. Он стоял у зеркальной двери, на этот раз не в рубашке, а в коричневой фуфайке. Локоны его были подстрижены, верхняя губа предательски поднялась над мелкими, как у белки, зубами. Он был, по-видимому, в самом смешливом настроении. Он посмотрел на меня юмористически. Я опустила глаза. «Это очень нехорошо, что русских студентов воспитывают на неуважении к женщине, — промелькнуло у меня в голове, — брали бы они пример с Америки. Там тоже рудокопы и знатные американки, и даже они влюбляются и женятся, но рудокоп всегда, даже в пьяном виде, почтителен… конечно, если верить Брет-Гарту. Потом рудокоп может в Америке сделаться президентом…» Нить моих размышлений была прервана портье, с недоумением вопросившего: — Madame разрешит пойти за вещами? — Наверное, полторы дюжины чемоданов, восемь баулов и двадцать одна шляпная картонка, — сказал как ни в чем не бывало юноша на чистейшем русском языке. — Вы угадали, — ответила я с презрением, — иначе нам не понадобились бы но-силь-щи-ки. Выговорив это слово со всей силой закипевшего во мне гнева, я круто повернулась и пошла наверх, проклиная в душе и себя и Екатерину Васильевну. Виновница моего унижения стояла на верхней площадке, у двери своей комнаты. По-видимому, она видела и слышала все, что произошло, потому что в серых глазах ее, встретившихся с моими, сверкала улыбка. Я отвела ее руки, протянутые к моей талии. — Вы умствующие люди! — обрушилась я на нее. — Отдаете ли вы себе отчет в своей непоследовательности? Вчера вы изводили почтить меня серьезным разговором только потому, что, по вашим словам, я хорошенькая и у меня итальянские ручки. Каждый мужчина, самый умный, непременно сделает себе поэтическую грезу не из стриженой девицы в демикотоновом платье, а из какого-нибудь воздушного видения с бледным овалом. Забываете вы, кажется, что воздушность достигается батистом, газом, валансьеном, крепдешином, пудрой, кремом, духами, щипцами, корсетом, маникюром, вежеталем, а для всего этого нужны чемоданы, чемоданы, чемоданы. Где тут логика? Так уж, пожалуйста, не любуйтесь нами, не создавайте нас… — А вы не бушуйте на площадке лестницы, где вас непременно услышат и портье и, чего доброго, муж. В утешение вам скажу, что самая лучшая дружба начинается с драки. Даже Ницше советовал начинать свое вхождение в общество с дуэли. Пойдемте-ка в мою комнату, я хочу вам на прощанье сказать несколько напутственных слов, потому что я самым искренним образом привязалась к вам, вы, бедненькое воздушное видение… Она потянула меня за собой, но нашей беседе не суждено было осуществиться. За нами послышались шаги мужа. Невольно я отодвинулась от моей подруги, тотчас же устыдилась этого и заметила, что она успела увидеть и то и другое. Как иногда мы становимся психологически зорки! И обычно бывает это, когда мы недовольны самими собой. Словом, вышло так, что Екатерина Васильевна одна отправилась к себе в комнату, а я имела удовольствие вынести прищуренный взгляд Вилли. Он держал на ладони свои маленькие дамские часики с огромным брильянтом на крышке — подарок коронованной особы. — Aline, я побывал в конторе и расплатился. Вы еще не одеты? Пожалуй, мы бы успели с вами пообедать в отеле Бауэра. Как всегда, предположительный тон моего мужа говорил о вещах обдуманных и решенных. Я это знала, и мне осталось лишь одеться, опустить на лицо синюю вуалетку и поехать с ним в отель Бауэра — скучнейший старый отель, мрачный, облезлый, полный ревматических англичан, вдовствующих старушек, дипломатических атташе и имевший единственное отличие — ничем не оправданную дороговизну. Когда автомобиль доставил нас на вокзал, я увидела тележку, насмешливого носильщика и наши вещи, аккуратно сложенные одна на другую на отлогих ступенях лестницы. В ту же минуту к своему ужасу я вспомнила, что забыла приготовить деньги. В сумочке у меня лежала лишь одна тысячефранковая бумажка.[3] Первой мыслью моей было попросить деньги у мужа. Я повернулась к нему и вдруг увидела его лицо с приподнятыми бровями, упершимися под лакированный пробор. Он глядел на наши вещи. — Позвольте, что это значит? Брать такси и посылать багаж с ручною тележкой. Где моя голова, как мог я забыть про наши вещи? Aline, мы с вами проявляем признаки умственного расстройства. Шофер постучал по фонарю, обращая внимание на задерживаемый автомобиль. Муж соскочил на землю и все в том же совершенном потрясении стал расплачиваться. Не дожидаясь его и больше всего на свете стремясь избежать всяких расспросов, я подобрала пальто и побежала к носильщику, не обращая внимания на публику. У меня было несколько свободных мгновений, покуда муж стоял ко мне спиной и ожидал сдачи. Тем не менее я схватила носильщика за рукав и потянула его за каменный выступ вокзала, где мы могли потолковать совершенно незамеченные, в то же время не теряя из виду мужа. — Я вам очень благодарна, — проговорила я, запыхавшись, — передайте мой привет Екатерине Васильевне и сожаление, что не успела проститься с ней как следует. Я непременно напишу ей. А это будьте добры взять за услугу… И, не раздумывая долго, я вынула мой тысячефранковый билет и протянула его носильщику. Он взял билет, посмотрел на него, сказал: — Ого! Обождите минуту. Затем вынул какую-то книжку, написал несколько слов и, вырвав, протянул мне написанное. В то же время он с любопытством и, как мне показалось, дружелюбием вглядывался в мое лицо. — Aline, Aline! — закричал муж, разыскивая меня в толпе. — Куда вы делись? — Еще одно слово, — торопливо добавил юноша. — Екатерина Васильевна догнала меня и вручила вот это письмо для передачи вам. Всего хорошего, вас зовут. Кланяйтесь от меня России. Он вложил мне в руки синий конверт, поднял два пальца к кепи и быстро сбежал с лестницы. С конвертом и бумажкой, немного ошеломленная своим поведением, я нагнала мужа. Он уже возился с вещами и двумя рослыми вокзальными носильщиками. Мельком взглянув на меня, он подхватил меня под руку и повел на перрон. Только через несколько минут, когда мы уже сидели в купе, я отдала себе отчет в происшедшем. Каюсь, мне стало неприятно, что белокурый юноша принял деньги. Это было ощущение, всплывшее поверх всего. Мужчина, берущий деньги от женщины, даже не сопротивляясь, не отказываясь! Тут есть что-то неджентльменское. Невольно я подняла к глазам бумажку, чтоб разобрать, что он мне такое написал. Листок оказался квитанцией, за номером и с печатью. «Принято от г-жи Зворыкиной тысяча (1000) франков в газетно-издательский фонд партии…» Вместо подписи стояла печать какого-то комитета. Не успела я охватить глазами бумажку, как выхоленные пальцы мужа ловко, хотя и вкрадчиво, вытянули ее у меня. Я ждала бури. Минута молчания — и вдруг хохот, хохот, из этой маленькой птичьей глотки, хохот такой, что заглушил даже мерное постукиванье колес: — Oh, oh, mais, c'est fameux![4] Да когда ты успела? Моя собственная жена — и социалисты! Жертвовать тысячу франков во время войны, когда мы стеснены, на… ох, не могу… на гнусную газетку, подкапывающую наш строй! Додуматься до этого надо. Анекдот. Я буду в Петербурге рассказывать… Он выхохотался, вытер кончики глаз, помахал на себя носовым платочком и принял серьезный вид. — Я не журю вас, Aline, хотя вы сделали безумие. Я знал, что ваше знакомство доведет вас до этого. Спасибо, что не хуже. Могло бы кончиться трагедией, скандалом, неприличием каким-нибудь. Я увез вас и хочу, чтоб на этом было покончено. Мы едем в Рим; кстати, вы даже не интересуетесь, почему именно в Рим. Я решил дать вам подходящее женское общество. Сестра Бабетта в Риме, вчера узнал об этом наверное, — вот вы и будете с ней вместе. Гуляйте сколько угодно, философствуйте, тратьте деньги, но, по крайней мере, в своем кругу. Не топчите моего самолюбия. Последняя фраза вырвалась у него искренне и, я думаю, против воли — слишком обнаженно высказалась в ней его сущность. Мой короткий опыт научил меня, что у мужчины главное — самолюбие. Может быть, в старину, в рыцарскую эпоху, это называлось «честью». Но я думаю, что тогда это было то же самое, что теперь мы зовем самолюбием. Связано оно со всеми предрассудками своего времени и заключается в том, что мужчина все воспринимает не просто, а по отношению к себе самому, как к владыке жизни. Я не стала ни возражать, ни оправдываться. Вытерпела несколько заигрываний. Съела шоколад, который он положил мне в рот, набила ему английскую трубку. А потом ушла в уборную прочитать письмо Екатерины Васильевны. «Милая моя Саша! (Не хочу называть вас собачьей кличкой!) Вот что скажу вам на прощанье. Лучшее в жизни добро и самое сильное зло — от людей. Старайтесь находить таких людей, которым вы всегда могли бы говорить правду. Это — высшая мерка человека. С такими становишься и сам лучше и выполняешь доступную тебе меру человечности. Люди, которым надо лгать или говорить полуправду, с которыми приходится притворяться, — есть самое злое зло нашей жизни. Бегите от них, кто бы ни были они. Ваш муж не потому плох, что похож на страуса и вы его ни на сантим не любите, а потому, что с ним надо лгать, лицемерить, хитрить и нельзя иначе. Целую вас. Пишите мне по старому адресу. Я спрятала письмо под лифчик и вернулась к мужу, сознавая глубокую справедливость каждого прочитанного слова. Но мне было зябко перед будущим, я не хотела никаких решительных перемен, не хотела даже задумываться. Так началась цепь моих приключений. |
||
|