"Журнал «Посев» № 1 (1588) - январь 2010" - читать интересную книгу автораЕвгений Князев. Трудно быть богомУвлеченным Мнемозиной студентам одного из столичных вузов в 1970-е повезло: по неведомой игре случая нам удалось увидеть, каким должен быть интеллигентный ученый, настоящий историк, яркий преподаватель. По аналогии с героем книги братьев Стругацких, нашего В.Б. Кобрина «забросили», как «прогрессора» в весьма далекую от идеальной среду сверх идеологизированного исторического факультета. Как мы его звали? Дон Румата? Вообще-то, точнее было бы – Дон Кихот. Именно у него я и учился, а других, – составлявших обыкновенное агрессивно-беспокойное большинство преподавательского корпуса – терпел. Приходилось выслушивать эту тягомотину пять лет изнурительных сеансов камлания вокруг ПСС (полного собрания сочинений – сами знаете кого – Е.К.). И ни слова об их желтовато-коричневатых папочках с замусоленными тесемочками, ни слова о жухлых листках, исписанных фиолетовыми чернилами, по которым многие из них с монотонной патетикой начитывали свои унылые лекции. Вскоре после начала наших занятий многие студенты истфака единодушно решили: Владимир Борисович – самый интеллигентный из наших преподавателей. Он – ученик А. А. Зимина, выдающегося исследователя и инакомыслящего, автора известных монографий, из которых одна, та самая, – и почему бы это?! – только недавно была наконец издана. Каково же содержание русской медиевистики, что такое исследование нельзя было властям «разрешить», а «новую «хронологию» от двух расстриг-математиков – можно? Конечно, Кобрин был не одинок, в нашей группе вел семинары прославленный историк и честный человек Э.Н. Бурджалов, на которого грозно «цикнуло» или рыкнуло ЦК КПСС и разразилось особым постановлением в период Оттепели. Вели занятия и другие интересные лица, но почему, собственно, Кобрин – лучший из наших преподавателей? Почему именно ему удалось достичь образовательной цели? Почему другие такого не смогли? А ответ предельно прост и ответ – единственный: он был ученым! Про него иной раз говаривали «коллеги по цеху», будто Кобрин «не создал научной школы», «не сумел стать «корифеем» или «узнаваемым медийным лицом», не был произведен в сановники политизированной исторической науки. Да он и не стремился им быть! Простительно ли не стать завкафом или деканом, допустимо ли не обзавестись обходительной секретаршей и сворой борзых референтов? «Не могу я быть Птолемеем, даже в Энгельсы не гожусь», как писал наш Галич. Ученому всей этой атрибутики не нужно, ибо интеллигент в референтах не нуждается. Окуджава шутливо спел: «Антон Павлович Чехов однажды заметил, что умный любит учиться, а дурак – учить». Кобрин когда-то одним росчерком пера обрисовал наше ремесло: У историков настолько интересное профессиональное занятие, именно оно составляет существо их деятельности, что на филателию, значки и грампластинки их не хватает. Почему мы его обожали? Он нам казался воплощением интеллигентского «неумения жить», что раньше точно именовалось донкихотством, когда роман в переводе Сервантеса еще читали некоторые школьники средних классов. В не филистерские времена было вовсе не стыдно подражать таким Донам Руматам. Народнический стиль шестидесятников некогда еще вовсе не считался предосудительным, у преподавателей не принято было «модничать»: вековые демократические традиции отечественной интеллигенции явно мешали. Чуть выше среднего роста, он аккуратно выглядел в своем синем пиджаке, как и в светло-бежевом – выходном. У него забавно топорщился длинный воротничок рубашки, и галстук он завязывал каким-то слишком не тугим и неровным узлом, наверное, так и не смог выучиться этой премудрости. Зимой его перчатки часто бывали в обугленных дырочках: заговорившись с собеседником, он их прокуривал. Нацепив драповое пальто, он потом надевал в разноцветную клетку шарф, придерживая его подбородком, как сказал бы Набоков, по-русски. У нас совершался выбор: «Хочешь ли ты быть таким как он?» «Конечно, хочу». Тогда будь, если сможешь. Изредка доставая очки, чтобы что-то важное отыскать и прочитать, Кобрин неторопливо расхаживал по атриуму нашей «alma mater studiorum», огибая широкие колонны, раскланиваясь со знакомыми, добродушно шутил и скоро курил на переменах. Его лицу с оживленной мимикой придавали колорит профессорская бородка клинышком и густая с проседью шевелюра, но – самое важное – живые, всегда смеющиеся, яркие, насмешливые, лукавые, добрые с прищуром глаза. Часто и очень «вкусно» и заразительно смеясь, он любил и ценил настоящий юмор, и нам льстило, что мы отчасти приглашены войти в «смеховой мир» самого Кобрина. Он учил и не поучал, как Чехов, и часто вспоминал поговорку Шолом-Алейхема: «пока ты не доволен жизнью, она и проходит». Неунывающий, оптимистически настроенный человек, он часто посмеивался и во время лекций и семинаров, мы сначала отзывчиво улыбались, а потом научились понимать тонкую его иронию, суровую сатиру и едкий сарказм. Некто сказал про Владимира Борисовича, будто вот именно таких «русских крестьян он встречал на Севере». Мы покорно поверили, что наш преподаватель оттуда, ведь Кобрин так часто и подробно, со знанием деталей говорил о крестьянах, о деревне, обладая совершенно точным пониманием предмета. Он же опубликовал в «Новом мире» «По избам за книгами» – публицистическую повесть о своих археографических экспедициях в старообрядческие деревни. Когда он дал прочитать авторский текст, мы убедились, какие «детали» выбросила цензура: консервные баночки, из которых старухи пили травяной чай в колхозных деревнях, ведь в сельпо даже грузинского нельзя было купить, да и не на что. Кто-то исхитрился и задал ему вопрос о его фамилии на лекции по ономастике. Он живо ответил, что фамилия означает «еврей из Кобрина, что в Белоруссии», и еще объяснил про нелепость доономастического толкования «от змеи». …Не из крестьян… Лукаво прищуриваясь, задирая бородку, выпуская струю дыма, он часто рассказывал о своих впечатлениях от прочитанного в курилках нашей alma mater, «Исторички», Отдела рукописей. Владимир Борисович говорил в особой диалогической манере, только ему доступной научно-популярной беседы – специфической формой нашего собственного «века Просвещения» от Кобрина. Преддипломные консультации он экстравагантно проводил на скамеечке в сквере на Плющихе, что нас тогда даже нервировало: никакой солидности перед таким событием – нашей защитой. А он весело щурился на солнце, перебирал наши рукописи и диктовал телефон оппонента. Про перипатетиков нам тогда еще на никто не рассказывал. Однажды читавшая нам диамат товарищ профессор спросила у него в нашем присутствии: «В.Б., дорогой, где это сказано «в начале было Слово…?». Он, хмыкнул, побледнел и тихо молвил: «Евангелие от Иоанна, глава первая, стих первый». Готовые провалиться со стыда, – студенты ведь не нарочно присутствовали при данном позорище, – мы разом отвели глаза. Товарищ даже не покраснела. Он не комментировал и перевел тему. Ему не надо было задаваться, изображать из себя великого знатока, – он им был! Нам казалось верхом бестактности и невежества не знать того автора или события, о котором говорил Владимир Борисович, это и создавало постоянно действующий стимул читать и слушать отнюдь не для экзамена, а для того, чтобы «быть допущенным» к общению с ним, оставаться рядом с ним и во время семинара и после лекции. И 20 лет после его кончины. – входя в аудиторию и направляясь к кафедре, произносил он с неизменным дружелюбием (мы всегда вставали и приветствовали стоя преподавателей, тогда так было принято). Ему неловко было видеть, как все 130 человек поднимались «из-за него». Он нас мгновенно усаживал, и, «товарищами» он нас не именовал: слишком уж был ироничен. Словом он владел мастерски! Стоя за кафедрой, зачитывая важные места из текста, Кобрин привычно вел лекцию, выходил, прохаживался по небольшому участку у доски. Он пренебрегал пользоваться доской или картой, не задавал составлять сравнительно-сопоставительных таблиц, диаграмм и графиков, про конспекты «классиков всепроникающего учения» и говорить не стоит. В панибратский разговор с аудиторией он не вступал, специальных вопросов «в зал» не забрасывал, однако, на каждой лекции неизбежно создавалось ни с чем несравнимое ощущение живого диалога. Не слишком балуя «популизмом», он нам не льстил, на семинарах наши ответы не расхваливал и не восхищался нашими талантами. Как-то он похвалил одну фразу из всей моей курсовой! С этим я потом месяцами ходил и сиял полный заслуженной гордости, совершенно нездешнего происхождения. Его оживленные лекции о средневековье требовали сосредоточенности и всего внимания – их следовало не только слушать, запоминать, я их постоянно тщательно записывал. Просто не хотелось упускать его формулировок, его толкования событий истории Руси, я ловил его далеко не тривиальные утверждения, не очень совпадавшие с «генеральной линией». Когда не получалось «быть» у него на лекции, мы стремились «иметь» конспект. Энциклопедически образованный ученый, Кобрин подчинял нас единственно справедливой зависимости на свете – власти знания. Он говорил: «Наука – вот непреходящая ценность!» Некогда он провел консультацию и высказал ряд новых оценок, за что некоторые «поплатились», когда попали на экзамен к иным преподавателям, не знавшим, что предводитель восставших Иван Болотников был разорившимся дворянином, а не «классово-близким». Владимир Борисович читал лекции, ориентируясь на лучшего, отличного студента, и эта «ставка на сильного» явно противоречила давней, а нынче еще утрированной усредненности методических требований, чтобы «троечник понял», своей высоконаучной манерой преподавания он поднимал нас. Старшекурсник Сергей Козленко на одном из капустников на весь истфак заявил: «Кобрин – самый научный и самый популярный!». Тогда нам казалось, что В.Б. весело подмигивал, а у него был небольшой, его никак не портящий тик. Пересказывая во время лекций тот или иной эпизод исторического повествования, он в исторической ткани старался находить комические эпизоды, при этом мы, «первачки», еще точно не знали, когда надо начинать смеяться, но с годами обучались его блистательной иронии. Он высмеивал многочисленные около– и псевдоисторические фолианты тогдашних корифеев, имен которых мы уже и не вспомним, объясняя, почему эту дешевую пошлость издают тысячными тиражами. Его замечания воспитывали в нас вкус к исторической и вообще науке, к литературе и искусству, к театру и кино. Но переставал «острить», становился серьезным, бледнел и мрачнел, когда речь заходила о пролитой крови… Поговорка «про покойников – лучше хорошо, или ничего!», – не касается историков, постоянно говорил Владимир Борисович. Был ли он замечательным лектором? Несомненно. Однако он не был краснобаем и записным балагуром, безостановочно несущим поток откуда-то выхваченных фраз. Божией милостью ученый, Кобрин читал свой авторский курс истории Древней Руси, а также вспомогательных исторических дисциплин не по чужим учебникам, а по результатам своих собственных изысканий, поэтому его лекции, выгодно отличались от многих, многих других отсутствием «общих мест» и методических банальностей. Вскоре я убедился, что он знал буквально все про нашу историю, поэзию и прозу... Он любил цитировать хорошие стихи, многих великолепных, нам не ведомых строк тех поэтов, которых не «проходили» в школе, и не печатали издательства... Читал нам, не на лекции, ироничные стихи запрещенного Наума Коржавина: В домашней обстановке он читал суровые строки изгнанника Александра Галича, подчеркивая, его сознательное членство в сверх запретном НТС: Кобрин обожал А.К. Толстого и часами цитировал нам его иронические стихи: Читал недоступного и не издаваемого тогда «эмигранта» Сашу Черного: Кобрин совершенно артистически мог по-украински цитировать «Энеиду» Ивана Котляревского или стихи Тараса Шевченко: «Думы, мои думы…». Перед Пушкиным он благоговел, и нас учил такому же отношению к гению, против звенящей поэзии которого нам поголовно была сделана профилактическая «прививка» в нашей очень средней школе. А на четвертом курсе я ему читал, запинаясь самиздатского Иосифа Александровича: «Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя…» О Л.Н. Гумилеве, тогда не разрешенном еще, он как-то точно сказал, хохотнув, что журнал, в котором его печатают надо назвать не «Природа», а «Природа и фантазия». И все. А этого нам было достаточно, чтобы понять: не стоит обольщаться. «Также, как я не верю в священный Кааб, так я не верю во «внеисточниковые знания», – иронически отзывался он о творениях другого «письменника». В течение нескольких лет Кобрин регулярно вел познавательные радиопередачи на всесоюзном радио, в которых слушателям следовало отыскать ошибки в историческом тексте незатейливого автора Ляписа Трубецкого, названного в честь героя Ильфа и Петрова. Мы слушали передачи, сценарий и текст которых писал Кобрин, и старались не отставать от школьников, которые обнаруживали несуразность появления в контексте «карманов на одежде московита» или «картофеля на Руси в ХVI в.». На всю жизнь осталась привычка отыскивать неправду в деталях исторического повествования! Он обожал вкусно поесть, сам неплохо готовил и с веселым воодушевлением рассказывал о диковинной пище москвичей, о пареной репе, которую наши предки ели вместо картошки, о том, что такое монастырская уха, сколько «наливов» в древнерусских яблоках отмечено в одном из списков «Домостроя». Он знал всю Москву, все названия, старые и новые, всех исторических улиц, знал, какая их часть находилась в Опричнине, какая – в Земщине, где у царевых черных стражников были «стожки», где они поили лошадей. Он с восхищением рассказывал о князе Святославе, который ел в походах поджаренное на углях мясо. Ссылаясь на В.В. Похлебкина, он увлеченно рассказывал о старинных кабаках и водке на Руси, и откуда она взялась... Мы вместе с ним научились проникать в незапамятные времена, когда в глухих лесах Восточно-Европейской равнины, между Окой и Волгой кочевали славянские и финно-угорские племена: «Чудь начудила и меря намеряла…». Говорил: если бы ему, как князю Владимиру, предстоял выбор веры, он предпочел бы Православие: очень оно красиво! Он, «наследник по прямой» ученых М.Н. Тихомирова и С.Б. Веселовского, А.А. Зимина, воспитание которых попросту не позволяло невежливости в научном споре, мог в пух и перья «разбомбить» тот или иной опус противника, но никогда не опускался до «партийных» ярлыков. Он всегда и на лекциях и в разговоре, четко произносил имя, отчество, делал паузу и затем – выговаривал фамилию. Никогда не помню, чтобы даже злейшего научного…, скажем, оппонента, он называл только по фамилии. Кобрин был начисто лишен даже допустимых оскорбительных выпадов в противоборстве с представителями других исторических школ или вне науки находившихся авторов. Меняясь в лице, когда его принуждали говорить о неприятелях, он преставал улыбаться, еще более четко говорил, кто, что и когда заявил, и почему так утверждать некорректно. Во всем показывая образец корректности, он нас, своих студентов, звал по имени и всегда на «вы». Он нам многократно говорил, даже если бы декабристы победили в 1825-м, то освобождение крестьян все равно состоялось бы только в 1861 году. Он доказывал нам, что существуют объективные законы истории, которых обойти по собственному субъективному желанию невозможно. Не будучи «государственником», он в такой же мере был чужд «анархизма» («знали бы вы, что творилось при батьке Махно на Украине!»). Однако народнический идеал, уцелевший со времен земской интеллигенции, был для него особым критерием в оценках исторических фактов и событий. В оценках «большого террора» или «опричнины» он исходил из точной аксиологии, объясняя, кто в первую очередь попадал под топор державного палача, а кто – во вторую, в третью… И оценка опричнины и сталинских репрессий для него вовсе не начиналась и никак не заканчивалась расправой над «известными боярами», но он всегда обнаруживал безымянную массу погубленных душ, подчеркивая вслед за С.М. Соловьевым: «не произнесет историк слов оправдания такому человеку…». Насилие во всех видах ему было чуждо, по всей вероятности, он был последовательным пацифистом. Именно Кобрин мне рассказал, особом бесстрашии Натальи Горбаневской, которая в 68-м, вышла на площадь с грудным сыном… Сам отличник, Кобрин рассказывал, что во времена его студенчества (вторая половина 1940-х, описанные у Ю.В. Трифонова в «Доме на набережной» или у А.Ю. Германа «Хрусталев, машину!») он в ночь перед экзаменом, запасался чашкой черного «Мокко», который выпивал, дабы бодрствовать: «Верхом неприличия и нарушения неписаного этикета считалось в эти ночи спать!». Как и все яркие и интересные преподаватели, он не любил экзаменовать, превращая скучную процедуру в собеседование, в котором он интересовался нашим мнением, а не заранее ему одному известным ответом. Испытание обретало особый статус, становилось по-настоящему серьезным и значительным. «Вам, милорд, как стимул для учебы экзамены не нужны, Вы интересуетесь предметом и без подстегивания…». Похвалу я надолго запомнил – эта оценка более серьезная, чем «отлично» в зачетке. В период стагнации считалось принятым «гордиться» и восхвалять конкурсы в вузы: все эти «7 или 9 человек на место»... Кобрин никогда не преувеличивал «значимости» всех этого вступительного «отбора», отчетливо осознавая, какое число «позвоночников» поместили согласно феодальному непотизму. Однажды он сделал кому-то из болтавших замечание, сурово возмутился: «Вы, те несколько человек, которых сюда приняли «по блату», должны понимать, что сидите в этой аудитории на чужом месте!». Это для меня стало характеристикой эпохи брежневщины и нескольких последующих: ведь буквально все и везде сидели не на своем месте и занимались не своим делом. В.Б. говорил, что многих юношей зачисляют на истфак исключительно по причине ношения «штанов», а надо бы принимать самых подготовленных. Он брезгливо относился к мужскому шовинизму, ибо сильному полу не часто удается избежать всех ошибок «воспринимающего женского ума». Приводил в пример свою жену Эмму Григорьевну, защитившую столь сложную диссертацию по «мужской теме»: истории кавказского холодного оружия. Владимир Борисович заявил на самой первой лекции: «В Великобритании Шекспира играют на языке ХVI в., на котором были написаны пьесы, хотя язык с тех пор очень изменился, так и вам предстоит услышать подлинные тексты на древнерусском, а не в пересказе». Он с упоением читал источники, чем и нас увлек: «Откуда есть пошла руськая земля…»... так в источнике! Его подход к истории был языковым, «переходом в прошлое» через язык. Он подчеркивал: знание языка, на котором «пишется история» – важнейшее, что некогда решило и его судьбу. Он владел французским и итальянским, читал по-польски, но выбрал специализацию по русской истории, ибо только носители языка способны познать прошло своей страны. Со временем я выбросил все свои студенческие тетрадки, в которых старательно записывал лекции. Лишь одна тетрадь в вишневом коленкоровом переплете от той поры осталась, ее нельзя утратить. И не по сентиментальным соображениям, все прагматично: этими записями и сейчас, после стольких теоретико-методологических и аксиологических рывков, скачков и метаморфоз смело можно пользоваться. В вишневой тетрадке нет ничего того, чего следует избегать и неловко вспоминать, там все по делу, необходимые цитаты из источников приведены к месту. На мой, никак не объективный, вполне заинтересованный взгляд, этот конспект может сравниться с надписью на мемориальной доске: «В этом доме с такого-то по такой-то жил выдающийся историк второй половины ХХ века». Знания, которые мы у него получали по нашему весьма «скоропортящемуся» предмету, не устарели за время нашей более чем тридцатилетней преподавательской работы. Он был гигантской фигурой в нашем образовании: мы, студенты его семинара, его уважали, цитировали и копировали его манеры, его слова, ссылались на его высказывания, его афоризмы тиражировались нами. Сколько лет мы рассказываем историю нашим ученикам под его влиянием. От Кобрина мы узнали самый настоящий способ познания существа предмета из уст в уста, как в средневековых высших школах, будто оказались в Восточной Европе до Франциска Скорины и даже Иоганна Гуттенберга. Когда меня, молодого учителя, донимали вопросами дотошные ученики, можно было из приемной директора школы позвонить к нему домой и, извинившись за нахальство, спросить: «Владимир Борисович! Были у славян не только серпы, но и косы?» Раздавалось знаменитое кобринское похохатывание, точнее, «похехекивание»: «Милорд! Неужели Павел Александрович (Шорин) не рассказывал, что в раскопках…». Косы у древних славян весьма скоро обнаруживалась... У Кобрина никогда не было открытых выступлений «против» «единственно верного учения», он всем своим видом и своей роскошной преподавательской манерой спокойно воспитывал сухую неприязнь к этой отжившей идеологической системе. Его курсы оказывались самым решительным образом свободными от привычных накатанных шаблонных формулировок и схем всех тогдашних «измов». Вкус к изучению истории воспитывался в каждодневной заботе о подлинности и достоверности преподносимых источников. Можно только представить себе его возмущение от навязываемого ныне «тестирования». Кобрина интересовали персональные портреты, факты, подробности людских судеб, а не схемы и «обобщения». Однажды я слышал, как один из приближенных В.Б. буквально своровал его знаменитые примеры, которыми снабжены были его спецкурсы, нами участниками его семинаров весьма хорошо известные и любимые. Как это пошло и брутально – «атака клонов» на Кобрина. Поймав мой недоуменный взгляд, сей «борзый отрок» осекся, понял, что я застал его за постыдным занятием. Мы с ним не говорили об этом ни разу, мы вообще не говорили о том, что он так не по-кобрински цитировал и не сослался… В условиях монопольного господства «всепроникающего учения», ему повезло: «не члену партии», удалось преподавать в вузе, защитить докторскую, выпустить книгу «Власть и собственность» и вместе с соавторами напечатать два учебных пособия… Во вторую Оттепель, впопыхах названную Перестройкой, он с коллективом соавторов, он успел впустить «Историю СССР с древнейших времен». Тогда не потешались комизму: «Союз нерушимый» притягивали в славянские древности. Напечатали его «Ивана Грозного», наполненного аллюзиями, полемикой и заметками о природе деспотизма. Появлялись иронические статьи в «Московских новостях» конца 1980-х, в самый разгар идейного противостояния с «нецивилизованными почвенниками», его гневные заметки представляли важную часть спектра либеральных взглядов историка на современные проблемы. Сохранение научных ценностей предполагало твердую общественно-политическую позицию ученого. Потом была книга «Опасная профессия – историк». Из нашей alma mater studiorum он ушел, не пожелав соседствовать на кафедре с глубоко чуждым ему и входившим в фавор красно-коричневыми кадрами верных сторонников сталинщины. В июле 2010 года ему исполнилось бы 80, но он умер 20 лет назад. В декабре 1990-го мы, его студенты и коллеги хоронили нашего учителя, панихида проходила в МГИАИ – последнем его вузовском пристанище. На одном из спецсеминаров он когда-то высказал твердое убеждение: «Рукописи горят!» И пояснил: любые, даже самые популярные книги, а также самые яркие статьи устаревают, забываются, исчезают, их перестают читать и цитировать. И только память об учителе живет в его учениках. |
||
|