"Время жить" - читать интересную книгу автора (Нагибин Юрий Маркович)Красота юностиКакие простые и понятные слова! Найдется ли человек, который не знал бы, что такое юность и что такое красота? Впрочем, вопрос следует формулировать иначе: найдется ли человек, который усомнился бы в том, что знает смысл этих слов? Но попытайте знакомых, пусть поделятся своим знанием, и вы услышите маловразумительный лепет: юность — это когда человек молодой, а красота — это то, что нравится. А почему нравится?.. В ответ: чувствую, но объяснить не могу. Загляните в себя, и если вы честны с собой, то обнаружите либо туман мутно реющих мыслей, либо — столь же неподдающихся словесному выражению чувств. Стыдиться тут нечего: крупнейшие умы напрягались ради того, чтобы исчерпывающе определить понятие «красота», но вряд ли кто преуспел в этом до конца. Давно стало расхожей банальностью: красота — это высшая сила. А ведь такой могучий дух, как Достоевский, свой символ веры выразил схоже: красота спасет мир. Ну, а что, кроме «высшей силы», может спасти мир? С красотой обстоит до того сложно, что оставим ее на время в покое и поговорим о юности. Существует хорошее, общеупотребительное и, казалось бы, исчерпывающее слово «молодость», зачем понадобилось другое — «юность»? Язык не беспечный расточитель, чтобы придумывать лишнее слово для названия понятий. «Молодость» и «юность» часто совпадают и могут быть без малейшего насилия над сутью заменены одно другим. И все же разница есть. Молодость — нечто более расплывчатое, не столь зажатое временными рамками. В романе Льва Толстого «Детство, отрочество, юность» обозначены пределы каждого возраста. Юность кончается со студенческими годами. Ну, а для тех, кто не знал студенческой скамьи? С выходом в самостоятельную жизнь, с появлением ответственности — и моральной, и материальной — за близких, семью или хотя бы за самого себя, приходит взрослость. До чего же это все зыбко! Бывает, что люди начинают самостоятельно жить и зарабатывать в восемнадцать — девятнадцать лет, но при этом не обретают взрослости, тем паче зрелости. Последнего свойства человек иной раз не обретает до конца своих дней. Но это не те люди, о которых нежно, порой восторженно говорят: «Седой юноша!» — это несозревшие плоды. Впрочем, бывают и молодые старички. При словах «седой юноша» возникает образ старого человека, сохранившего горячность и летучесть юности, готовность к поступку, к душевному подвигу. А за «седым молодым человеком» видится лишь раннее постарение. «Молодой» и «юный» при всем сходстве не синонимы. Юность — это не просто пора жизни, а нечто куда большее. Молодого правонарушителя, склонного решать жизненные проблемы с помощью хорошо наточенного напильника, ножа или фомки, никому в голову не придет назвать «юношей»; нет таких словосочетаний, как «юный вор», «юный бандит», «юный насильник», «юный прохвост». И там, где «так мало прожито, так много пережито», слово «юность» неупотребимо. Сергей Есенин, познавший «слишком раннюю усталость», обычно пользовался словом «молодость» и производными от него. «Промотал я молодость без поры, без времени», «Годы молодые с забубённой славой, отравил я сам вас горькою отравой». Не подходило слово «юность» к шальному угару. И естественно, как дыхание, слетало это слово с губ скромного, тихого, родниково прозрачного поэта-прасола Алексея Кольцова: «На заре туманной юности всей душой любил я милую». Пушкин тяготел к словам «юность», «юный». Певец Вакха, чаши и кубка был трезвым человеком. Правдивый, чуждый поэтическим завихрениям лицейский друг поэта Иван Пущин писал, что за пресловутым пламенем огневого пунша царскосельских лет скрывался безобидный «гогель-могель», приправленный однажды каплей спирта. Молодость Есенина, юность Пушкина. Формально каждый человек проходит через детство, отрочество, юность. Но только формально. Я знал детей без детства, либо отнятого войной, либо перегоревшего в чаду страшной домашней жизни, знал и людей, миновавших отрочество, ибо слишком рано обрели дурной опыт взрослой жизни, исключающий то простодушие, что неотделимо от сути отрочества. Знал запозднившихся мальчиков, так и не взявших на себя ответственности, уцепившихся за юбку матери — сперва вполне материально, потом всей цепкостью навек околдованной памяти. Знал и знаю многих молодых людей, назвать которых «юношами» не повернется язык. Когда же наступает юность, если вообще наступает? Лев Толстой нашел ответ на этот вопрос в своей знаменитой автобиографической трилогии. «Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком. Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им. И с этого времени я считаю начало юности. Мне был в то время шестнадцатый год в исходе». Рассуждение Толстого открывает ворота в таинственный мир, называемый юностью. Оказывается, юность — понятие нравственное. С пробуждением сильного морального чувства вступил отрок Толстой, скрывшийся за Николенькой Иртеньевым в юность. А не пробудись в нем это чувство, осталось бы затянувшееся отрочество, за которым — аморфная молодость, имеющая ценность лишь физического свойства, коли человек не обделен здоровьем и бедным даром плотских вожделений. Из пленительных снов детства Иртеньев-Толстой вступил в многообещающее, но хрупкое отрочество, а затем — в тревожный, волнующий, полный прозрений мир юности, где приоткрывшиеся уму ценности стали горячим чувством, тем нравственным законом, что не переставал восхищать многомудрого долгожителя Канта. В духовном прозрении, даримом юностью, источник ее поэтичности. «Приобретай в юности то, что с годами возместит тебе ущерб, причиненный старостью. И, поняв, что пищей старости является мудрость, действуй в юности так, чтобы старость не осталась без пищи». Такой наказ оставил юношеству титан Возрождения Леонардо да Винчи. Замечательна вера Леонардо в способность юности копить мудрость. Быть может, он судил лишь по себе, этот чудо-человек, возвысившийся даже над гигантами небывалой эпохи? Нет, подобное заблуждение недостойно великого наблюдателя и великого исследователя Леонардо; он шел к истине через познание окружающего мира и всечеловеческого опыта. Леонардо верил в силу свежего ума, способного накопить так много впечатлений, собрать такой богатый взяток с цветущего луга юной жизни, что это станет питательным веществом старого ума, наиболее склонного к выводам и обобщениям. А еще говорят о бездумной юности!.. Леонардо не одинок в своей вере в постигающую силу юности. Вот как перекликается с ним через века великий русский критик Белинский: «Юность дается человеку только раз в жизни, и в юности каждый доступнее, чем в другом возрасте, всему высокому и прекрасному. Благо тому, кто сохранит юность до старости, не дав душе своей остыть, ожесточиться, окаменеть». Ему вторит крупный поэт, революционер, друг и соратник Герцена Н. П. Огарев: «Определенная цель, самообладание, искренность с самим собою, труд неутомимый и знающий, что время дорого, — вот что вы должны взять на себя, юноши». Выходит, юность не только счастье, но и обязанность. Быть юным — ответственно; недолгий еще опыт жизни не является оправданием тому, кто даром разбазаривал золото юности. Леонардо считал, что долгая жизнь — это хорошо прожитая жизнь. Естественно, вечный труженик Леонардо с представлением о хорошо прожитой жизни связывал не бездумную и развеселую трату времени, не обогащение, не ублаготворение низменных потребностей, а упрямое без устали разгадывание многочисленных тайн мироздания, великое усилие труда и его высшей формы — творчества, когда человек из ученика становится сотрудником и даже соперником природы. По Леонардо, долгожителями оказываются Рафаэль, Пушкин, Хлебников (они все ушли в тридцать семь — что за роковое число?), а какой-нибудь беспечный лоботряс, служивший лишь своим мелким страстишкам, дотяни он хоть до ста, останется мотыльком-однодневкой. Человек высокой творческой страсти в один день проживает целую жизнь, ему надо считать каждый год за два. Человек, просеявший время сквозь пальцы, ничего не внесший в мировую копилку, как бы и не жил. Великие художники всех времен и народов радостно верили в красоту, одухотворенность юности и стремились перенести ее образ на полотно, лист бумаги, запечатлеть в мраморе, камне, дереве, бронзе… Вроде бы с юностью мы более или менее разобрались, займемся куда более сложным вопросом: что такое красота? Ну, это то, что красиво — готовно ответили мне почтенный старый ученый-биохимик, и знакомый шофер-таксист, и начинающий врач неотложной помощи, и сын соседей — школьник, и шестилетний внук моего старого друга, при этом он засмущался, в отличие от всех остальных. А что такое «красиво»? И тут выяснилось, что для каждого красивы совсем разные лица, вещи, явления. Лишь самый маленький уклонился от ответа, считая, что он и так наболтал много лишнего. Каждому доводилось слышать пресловутое: «Да что он в ней нашел?», иной раз с довеском: «Ни кожи, ни рожи». Говорится это без ревности, предвзятости, всякой личной заинтересованности, быть может, с тем легким раздражением, какое вызывает в окружающих заблуждающийся человек. Сплошь да рядом объективная правда на стороне скептиков — избранница и впрямь не бог весть что, но эта холодная правда ровным счетом ничего не стоит для влюбленного, ничего не переменит в нем — он глядит околдованным взглядом, который иной раз куда проницательнее и глубже скептического прищура. Полагаю, что, посещая художественные галереи, выставки, собравшие нетленные образы красоты, многие испытывают порой чувство недоумения: неужели это неправильное, странное женское лицо или эта нелепая мужская фигура могут считаться красивыми? Но ведь художник подобен влюбленному, он глядит на свою модель околдованными глазами и — в отличие от бытового человека — умеет сообщать свое видение другим. Правда, не всегда, у людей разные вкусы, разные представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Тем, кто обладает сильно развитым воспринимающим аппаратом, куда легче понять очарованность художника той или иной натурой и разделить его чувство вопреки собственным пристрастиям, нежели тем, кто редко соприкасается с искусством. Чтобы не быть голословным, сошлюсь на знаменитую головку царицы Нефертити. Заостренное лицо, непомерно длинная шея, выпуклые глаза, нелепый головной убор, похожий на ведро — да что тут красивого? Как, а чистота нежного овала, таинственная складка прекрасно очерченных губ, сияние женственности, то «ewiq weibliche», чему всю свою долгую жизнь поклонялся великий ценитель красоты мира сущего Гете? Мы еще поговорим о том, что образ красоты подвижен, что он меняется с течением времени, как меняются моды, хотя, разумеется, не столь часто, что у разных народов свое представление о красоте — абсолют в этой области условен, — но египтянка Нефертити, жена фараона Аменхотема IV, жившая в XIV веке до нашей эры, стала нетленным образом красоты, не подвластной времени и пространству. «А я этого не вижу», — слышится мне чей-то упрямый голос. Остается развести руками и со вздохом напомнить, что бесчисленные поколения благоговели перед красотой Нефертити. Разве это доказательство?.. Конечно, хотя оно вряд ли откроет слепому вежды. Словами красоту не передашь. Это прекрасно знал Лев Толстой. В полушутливом споре с Тургеневым и Дружининым, кто лучше опишет красоту женщины, он перечеркнул прямолинейные описания своих соперников одной-единственной фразой из Гомера: «Когда Елена вошла, старцы встали». Умно, дерзко, лукаво, но вместе с тем Толстой как бы расписывается в бессилии выразить словами живую красоту женщины. Впрочем, это не мешало ни ему самому, ни его литературным собратьям создавать пленительные женские образы. Разве мы сомневаемся в зрелой красоте Анны Карениной, или девичьей — Наташи Ростовой, или романтической — Татьяны Лариной? А между тем Пушкин не дал ее портрета. Ведь нельзя же считать портретом: «Татьяны бледные красы и распущенные власы». Непонятной иронией веет от этой нарочито корявой, не пушкинской строки. Образ Татьяны возникает из контраста с ее сестрой Ольгой, о которой сообщено довольно много: Брюзжащий Онегин высказался об Ольге еще беспощадней: «Кругла, красна лицом она, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне». А вот о Татьяне: Но все читатели видят Татьяну — сельскую девушку и дружно считают, что у нее черные волосы, глубокие темные глаза, удлиненный овал бледного лица. Столь же отчетлив для всех образ Татьяны, ставшей светской дамой в малиновом берете, что так подходит к темным волосам. А ведь всего-то сказано, что «все тихо, просто было в ней». Чего же достигает Пушкин такой зримости образа, ставшего символом русской женской красоты — физической и духовной? Колдовством рассеянных по роману легких мазков чарующей авторской интонацией, исполненной нежность и уважения, и чем-то вовсе неуловимым, что принадлежит тайне гения. Но если б читатели могли изобразить карандашом или кистью Татьяну, которую они носят в душе, получилось бы множество различных образов, совпадающих разве что в цвете волос и глаз да бледности лика, ведь у каждого свой идеал красоты. Иное дело — изобразительное искусство, что явствует из самого его названия. В отличие от литературы, оно дает зримый, полный, окончательный, не нуждающийся в досочинении образ. Нам не надо трудить воображение, чтобы намечтать Леонардову Мону Лизу, она перед нами — округлое безбровое лицо с устремленными вдаль глазами, с загадочной улыбкой, воспетое и теми, кто дружит с музеями, и теми, кто производит парфюмерию (душистое мыло «Джоконда», пудра «Джоконда», губная помада «Джоконда»), запетое, как уличная песенка, и все равно вечно новое, ничуть не утратившее своих чар. Иной прелестью веет от «Девочки» (Вермеер Дельфтский) с вопрошающим взглядом и полуоткрытым ртом, уже предугадывающей свою женскую суть, или от зеленоглазой золотоволосой — в рыжину — девушки Тициана, напоенной соками земли, как фрукты, которые она держит на блюде, — его любимой дочери, проникшей чуть не во все женские образы мастера, и кто, кроме Сандро Боттичелли, мог передать лунатическое очарование отрешенных от всего земного печальных удлиненных созданий, сопутствующих Весне? А молодая женщина со знаменем в руке на знаменитом полотне Эжена Делакруа «Свобода на баррикадах», или бессмертный очаровательный Гаврош, открытый Виктором Гюго, а здесь обретший зримые черты маленького бесстрашного борца, а спящая Венера Джорджоне, рано унесшая в могилу свою тайну!.. Стоп, тут нужно небольшое отступление, вовсе необязательное для людей, чей вкус воспитан постоянным общением с прекрасным, частыми посещениями музеев и выставок, но необходимое для тех читателей, которые далеки от эстетических интересов и видят в наготе что-то стыдное, запретное и даже непристойно-комическое. Анатоль Франс рассказывает о стороже Луврского музея, который навешивал фиговые листочки на статуи античных богов и героев. Художник, получивший у современников прозвище Никколо-Пакостник, задрапировал по распоряжению Папы-ханжи обнаженные фигуры на знаменитой фреске Микеланджело «Страшный суд». Мне довелось быть свидетелем позорного: во время демонстрации фильма Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм» с появлением на экране обнаженных женщин, которых палачи-гитлеровцы гнали к печам уничтожения, в зале послышались улюлюканье и смех. Какой дремучей душой надо обладать, чтобы так отозваться на муку мученическую!.. Человек — мерило всему на земле, живопись и пластическое искусство славят совершенство человеческого тела, и надо воспитать в себе здоровое, чистое отношение к физической сути венца творения, чтоб не было ни глупой ухмылки, ни ханжеского поджимания губок. Об этом следовало сказать, ибо на искусство, как и на жизнь, надо смотреть прозрачным и глубоким взором, освободив душу от житейской пошлости и копеечного цинизма, что представляются зачастую молодым людям обязательными признаками взрослости. А между тем эти ложные атрибуты жизненного опыта свидетельствуют о незрелости, жалкой духовной слабости, убожестве ума. Вернемся все же к основной теме. Если обратиться к энциклопедическим словарям — от старого знаменитого «Брокгауза и Ефрона» до наиновейших, то убедишься с грустью, что простых, доходчивых слов для расшифровки общеупотребительного понятия не существует. Свихнешь мозги, блуждая в густом тумане приблизительных слов. Не всегда прямой путь — самый верный, к красоте лучше пробираться околицей. Вспомним фразу Достоевского: красота спасет мир. А знаменитый английский поэт, прозаик, драматург и эссеист, один из самых блестящих умов прошлого века, Оскар Уайльд утверждал: морали нет, есть только красота. Похоже, что высказывания двух знаменитых писателей исходят из взаимоисключающих представлений о сути красоты. Нет сомнения, что наш классик подразумевал под красотой не смазливое личико, от которого случаются на земле разные беспорядки, но ждать спасения столь же бессмысленно, как добывать солнечный свет из огурцов, чем занимались — по утверждению Свифта — мудрецы Лапутянской академии. Достоевский имел в виду не внешнюю, поверхностную красоту, прикрывающую порой опустошенность, даже уродство, а нечто высшее, несущее нравственную силу. Уайльд безразличен к спасению мира, он не признает морали и верит лишь в очевидную красоту, отказывая ей в этическом начале. Творчество Уайльда, если взять его пьесы «Как важно быть серьезным», «Идеальный муж», «Веер леди Уиндермир», изящные и сознательно поверхностные, до сих пор чарующие зрителей, служит подтверждением его тезиса, равно как и блестящий жестокий роман «Портрет Дориана Грея» — имя героя стало нарицательным для обозначения утонченной, неподвластной времени красоты вопреки развязке, где гнусно постаревший портрет Дориана открывает внутреннее уродство, трухлявость мнимо молодого человека. Но обратимся к сказкам Уайльда «Счастливый принц», «Преданный друг», «Мальчик-звезда», «Замечательная ракета» — нравственная подоплека этих совершенных по форме произведений очевидна. Настолько очевидна, что в «Преданном друге», будто извиняясь за противоречие между художественной практикой и теоретическими предпосылками, Уайльд завершает трогательную и горестную историю маленького Ганса — жертвы корыстного лицемерия — иронической концовкой. Историю эту поведала Коноплянка старой Водяной крысе, которая оскорбилась, «как тот критик» (!), обнаружив, что в рассказе есть мораль. Она сердито вскрикнула «Фу! — потом взмахнула хвостом и спряталась в нору». Стало быть, критик, брезгливо отвергающий мораль, подобен глупой водяной крысе, скрывающейся в смрадной норке от урока добра. А писатель, разделяющий его взгляды?.. Выходит, Уайльд довольно зло посмеялся над самим собой. Попытка игры на равных в аморальном мирке знати и богачей привела Уайльда в тюрьму. Сильные мира сего откупаются от расплаты, поэт гибнет. В «Балладе Рэдингской тюрьмы» и тюремных письмах нет и следа эстетического кокетничания, модного цинизма. Голос поэта пронизан болью за человека, иначе говоря, нравственным началом. Вот как получилось с художником, поклонявшимся «чистой красоте» и отвергавшим иные мерила истины. Еще до своего несчастья Уайльд — большой художник — не мог оставаться в рамках голого эстетства, а уроки Рэдингской тюрьмы сделали бывшего индивидуалиста частицей общечеловеческой боли, так произошло его сближение с другим узником, автором «Записок из Мертвого дома» — прежде антиподом. Исповедуя красоту, Уайльд пришел к нравственности. Когда-то он высокомерно говорил, что только в таких несчастных странах, как Россия, «единственным путем к совершенствованию является страдание», но что для остального человечества нужна проповедь нег и наслаждений; теперь он с благоговением поминает имя Достоевского[5]. Быть может, мы слишком рано ушли вглубь, а все ли так ясно на поверхности? Что мы считаем красивым, или — еще проще — какого человека мы считаем красивым? В книге «Страна анатомия» профессора Этингена, крупного ученого и блестящего популяризатора науки, пугающей обывателя, есть превосходное рассуждение на интересующую нас тему. Великий критик В. Г. Белинский не мог пройти мимо проблемы красоты. «Хотите изобразить красавицу, — писал он, — приглядывайтесь ко всем красавицам, которых имеете случай видеть; у одной срисуйте нос, у другой глаза, у третьей — губы и т. д., таким образом, вы нарисуете красавицу, лучше которой уже нельзя и вообразить…» Что это напоминает? Ну конечно же Агафью Тихоновну из гоголевской «Женитьбы». Запутавшаяся в претендентах на ее руку, невеста создает совершенный тип жениха, одновременно — эталон мужской красоты: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородность Ивана Павловича…» Гоголь завершил работу над пьесой в 1842 году, не исключено, что он пародировал Белинского, чей способ создавать красоту несомненно был ему знаком. Во всяком случае, трудно поверить, чтобы Белинский стал вторить Агафье Тихоновне. Но все не так просто. Сама Агафья Тихоновна, ничуть о том не ведая, перефразирует умозаключения гения немецкого Ренессанса Альбрехта Дюрера, что прекрасное составляют из нескольких вещей, как это делают пчелы, беря взяток с разных растений. В громадном наследстве Дюрера, работавшего больше всего в графике, едва ли не лучшим является живописный автопортрет в образе Христа, находящийся в мадридском Прадо. Мне посчастливилось видеть это несравненное полотно, и я сильно сомневаюсь, что Дюрер создал точное подобие своего живого человеческого облика, это мало вероятно, исходя из самой художественной задачи: создать образ богочеловека. Но ему и в голову не пришло действовать пчелиным методом, собирать черты разных людей, он вознес собственное лицо. Против «сборного» метода в создании красоты выступал Н. Г. Чернышевский. В диссертации «Об эстетическом отношении искусства к действительности» сказано: «Если бы художник взял для своего изваяния лоб с одного лица, нос с другого, рот с третьего, он доказал бы только одно: собственное безвкусие, или, по крайней мере, неумение отыскать действительно прекрасное лицо своей модели». Кажется, вопрос ясен? Но проходит не так уж много времени, и Алексей Максимович Горький опять предлагает создавать красоту методом сложения: нос от одного, ухо от другого и т. д. Выходит, Агафья Тихоновна имела великих предшественников, великих единомышленников среди современников и великих последователей. Вот до чего не просто обстоят дела в державе красоты! Думается, впрочем, что Горький создавал своих красивых героев, вроде Мальвы или Челкаша, не методом сложения, а вдохновляясь живым прекрасным человеком, встреченным на путях странствий, возводя земной образ в ранг поэзии. Сама цельность, неделимость этих образов свидетельствует о том. Вспомним человека, вписанного в круг великим знатоком анатомии Леонардо. Человек этот, расставивший ноги и вскинувший разведенные руки, стал символом физического совершенства и в качестве такового присутствует на обложках книг, титульных листах и заставках. Изобразил Леонардо этого человека как анатом, но не как художник, едва ли найдется хоть одно существо мужского и женского пола, которое нашло бы красивым анатомически безупречное тело. Человек в круге слишком правилен, безличен, чтобы вызывать какие-нибудь чувства, кроме «глубокого удовлетворения», что он задуман природой столь совершенно. «То, что лишено эмоций, — пишет Этинген, — по-своему мертво». А мертвое тело представляет чисто профессиональный интерес лишь для анатомов. Когда перебираешь, постепенно отбрасывая, признаки, обязательные для истинной красоты, то останавливаешься на таком, как симметрия, без которой нельзя представить себе и строгой соразмерности частей, иначе гармонии. Если же отбросить «научные» потуги и сказать просто по-бытовому: надо, чтобы правая и левая сторона были одинаковы. В изобразительном искусстве эталоном красоты является Венера Милосская, на ней сходятся все. Когда критик и поэт Аполлон Григорьев впервые увидел Венеру в Лувре, он упал на колени и разрыдался. И вот проделали опыт: взяли фотографию лица богини, разделили по вертикальной линии на две половинки и разрезали. Затем к левой половинке приставили ее зеркальное отражение, так же поступили с правой. «Полученные результаты сложения так двух строго симметричных фотографий, — пишет профессор Этинген, — окажутся непохожими на Венеру. Одно, широкое и округлое, в лучшем случае будет напоминать Ольгу, а другое, узкое, длинное, Татьяну (хотя конкретного ее портрета автор нам не оставил)». Прервем цитату и еще раз отдадим должное художнической прозорливости Пушкина. Лишив Татьяну даже тех немногих портретных черт, которые уделены Ольге, он сотворил самый обаятельный женский образ в русской литературе. Этинген продолжает: «Ни Ольга, ни Татьяна не претендовали на роль общепризнанных красавиц. А вот изваянная великим мастером античной Греции Венера вне конкуренции». И естественный вывод: «…строгая симметрия убивает человеческую красоту». Не только человеческую, приведу пример из области архитектуры. Все мы знаем о Парфеноне, храме Афины Парфенос на Акрополе в Афинах, построенном в пятом веке до нашей эры Иктином и Калликратом, что это совершенство. В зодчестве Парфенон — то же, что Венера Милосская в скульптуре. Когда наша туристская группа знакомилась с Парфеноном, гидесса-гречанка проделала такой трюк. Сняв фетровую шляпу с головы одного из туристов, она побежала вдоль длинной колоннады в другой конец здания и положила шляпу на мраморный пол. И диво дивное: шляпа исчезла из виду. Безукоризненно ровный пол был горбатым. Оказывается, божественная стройность, совершенная гармония, идеальная симметричность Парфенона созданы диспропорцией, сознательной несоразмерностью частей, он построен «наперекосяк» и почти лишен прямых линий. В этом великий и загадочный расчет его строителей. Будь храм Афины Парфенос возведен по обычным канонам классической архитектуры, он казался бы на вершине холма кривым и горбатым. Во время вторичного посещения Акрополя я тщетно пытался разглядеть скрытую кривизну линий храма, но как ни напрягал зрения, ничего не получилось, я видел безукоризненную стройность и уже начал сомневаться: не приснился ли мне фокус со шляпой, когда новая гидесса повторила его с прежним успехом. То же самое окажется, если взять иные мерила красоты, на первый взгляд несомненные. Но опровергнуть их куда проще, чем доказать. Красота страшится правил, прекрасное в искусстве рождается не «в силу», а «вопреки». Это справедливо и в отношении литературы. Мне рассказывали в Париже (кажется, это есть у Сегюра) об английском литературоведе, приехавшем к Анатолю Франсу в надежде, что признанный метр откроет ему, по каким признакам можно безошибочно узнать великого писателя. «А какие признаки кажутся вам обязательными?»— спросил Анатоль Франс. «Владение композицией, чистый язык, мастерское построение сюжета, умение строить выразительные и разнообразные характеры…» — начал перечислять литературовед. «Сделаем тут остановку, — предложил Франс. — Владение композицией?.. Едва ли кто-нибудь станет отрицать, что Рабле великий писатель. Между тем его романы о Гаргантюа и Пантагрюэле рыхлы, неуклюжи, чудовищно тяжеловесны. Не блещет композиционной стройностью и бессмертный „Дон Кихот“. Я не читал „В сторону Свана“, хотя покровительствую автору. Марсель Пруст так длинен, а жизнь так коротка. Но я верю общественному мнению, что это — новая великая литература. Меж тем восторженные почитатели Пруста не отрицают, что роман его лишен намека на композицию — нечто громадное, бесформенное. Очевидно, этот критерий отпадает. Чистота языка? Тот же Рабле довольно темен, а Пруст с его периодами в целую страницу вовсе непроворотен. Язык Шекспира не осмелится назвать чистым и ясным даже самый пламенный его адепт. Недаром первые переводчики творца „Гамлета“ на французский пытались причесать взъерошенную музу, но вместе со своим варварским языком исчезал и сам Шекспир. Неблагозвучная, плюющая на все правила хорошего литературного тона речь обладает невероятной мощью, она-то и делает Шекспира гением. Флобер говорил о первом нашем романисте: „Каким бы человеком был Бальзак, если б умел писать!..“ Но Бальзак с его длиннотами, несообразностями, порой косноязычием, неряшливым синтаксисом стоит выше пуриста Флобера. Значит, побоку чистый, благозвучный язык… Богатство характеров? Вроде бы бесспорно. Только нам придется выбросить за борт великой литературы самого Байрона. И в поэмах, и в трагедиях он живописует один и тот же характер — свой собственный. Какие еще взять критерии?..» «Не надо, — растерянно произнес сбитый с толку англичанин. — Вы же шутя разделаетесь с ними. Значит, вообще не существует признака, по которому можно было бы определить великого писателя?» — «Есть, — спокойно и серьезно ответил Анатоль Франс, — любовь к людям». Вот этот критерий, действительно, не поколебать, а приложим он ко всем искусствам. В первые годы после революции академик архитектуры Щусев читал перед широкой, преимущественно молодежной рабочей аудиторией лекции по эстетике. Их целью было приобщить массы, как тогда выражались, к пониманию красоты, наслаждению искусством. На первой же лекции, прочитанной Щусевым с огромным воодушевлением, талантом прирожденного популяризатора и, само собой разумеется, исчерпывающим знанием предмета, поднялся какой-то парень, с прилипшим к нижней губе окурком, и развязно сказал: — Вот вы, товарищ профессор, все бубнили: красота, красота, а я так и не понял, чего такое эта красота? Кто-то засмеялся. Щусев внимательно поглядел на парня. Сутулый, длиннорукий, мутноглазый, он был явно из приблатненных, любящих играть под морячка, демобилизованного солдата, фабричного. И чего завалился на лекцию этот вовсе не безобидный шатун — погреться или побузить? Его нисколько не интересовала суть вопроса, хотелось озадачить распинающегося на кафедре «интеллихента». Его надо крепко осадить ради общего дела. Щусев прищурился и спросил: — Зеркало дома есть? — Есть. Я перед ним броюсь. — Нет, большое… — Ага. В стенном шкапе. — Разденьтесь донага, поглядите на себя в зеркало и сравните вот с этим юношей. — Щусев протянул парню фотографию, снятую с «Давида» Микеланджело, которую тот машинально взял. — Вы сразу поймете, что такое красота и какая вы гадость. Я привел этот случай не развлечения ради. В насмешливой выходке архитектора есть рациональное зерно. Щусев предложил самый верный способ постичь красоту. Истина и вообще познается в сравнении. Лишь вглядываясь в образы красоты, созданные искусством, будь то Венера Милосская или Ника Самофракийская, мадонна Рафаэля или мальчик Пинтуриккио, Флора Тициана или автопортрет Ван-Дейка, царевна-лебедь Врубеля или три богатыря Васнецова, крестьянская девушка Аргунова, кружевница Тропинина, дочь Нестерова или бегущие спортсменки Дейнеки, можно приучить свой глаз и душу к той радости, которую дает встреча с прекрасным. Этой цели служат музеи, выставки, репродукции, книги по искусству. Изначальные образы прекрасного, подобные Венере Милосской, Нике Самофракийской, Дорифору, стали эталонами, ибо в них воплощен общечеловеческий образ красоты, над которым не властно время. Есть и куда более поздние творения: «Джоконда», «Давид», «Спящая Венера», произведения Боттичелли, Тициана, Тинторетто, Веласкеса, Рембрандта (перечень можно увеличивать и увеличивать), о которых тоже «сговорились» раз и навсегда, но лишь в художественной оценке. Мерилом красоты они быть не могут, ибо слишком индивидуальны. Не всем нравятся безбровые женщины вроде Моны Лизы; тот, кто пленился Венерой Веласкеса, худощавой, стройной девушкой, вытянувшейся на ложе, останется равнодушен к весомым прелестям золотистой Тициановой «Венеры перед зеркалом». Молодое человечество (говорю только о Европе) хотело видеть свой обобщенный прекрасный лик, уже более зрелая эпоха (Древний Рим) стремилась увидеть индивидуальное в человеке — тогда-то и появилось портретное искусство. Ныне тяга к характерности достигла апогея. Повторяю, каждая эпоха, даже каждое время имеет свой взгляд на красоту. Средневековье, окутанное религиозным дурманом, презирало человеческую плоть, считало ее чем-то нечистым, постыдным, ибо плотская жизнь отвлекает от неба, отсюда сухость, бестелесность искусства средних веков, не исключающие изобразительной мощи. Живой, индивидуальный человек вернулся с искусством Ренессанса (мадонны Рафаэля — простые итальянские девушки); возродилась любовь к физической сути человека, но в ином аспекте. Древнегреческое искусство очеловечивало богов, Ренессанс обожествлял человека. Боги, ставшие людьми, не могут быть резко индивидуальными, ибо тогда они не боги, не символы, а человек возводился в божественный чин во всем своем своеобразии и несхожести с себе подобными. Вот почему так безлично-прекрасны статуи греческих богов, вот почему так резко-индивидуальны мадонны, архангелы, святые мученики европейского Возрождения. Вернемся к земному. Чем поражает Джоконда? Сложностью выражения, глубиной душевной жизни, обнаруживающей себя в многозначной полуулыбке, взгляде, погруженном в даль, но готовом откликнуться и сиюминутности. Разве можно сказать, что Мона Лиза безукоризненно красива? У самого Леонардо есть на полотнах женщины куда красивей (хотя бы эрмитажная «Мадонна Литта»), но манит, притягивает, сводит с ума поэтов, вдохновляет музыкантов, пленяет сложные и простые души бессмертная Джоконда — в ней явлен не холодный, обобщающий тип красоты, а горячая, пульсирующая, бездонная жизнь единственной души. Человеку, сказал Паскаль, по-настоящему интересен только человек. И потому над тайной Джоконды, тайной вполне реальной женщины, жившей в нашем мире, а не на Олимпе и не в горних высях, флорентийской гражданки, жены купца Джокондо не устают биться поколение за поколением. «Сикстинская мадонна» Рафаэля вырвалась из сонма бесчисленных мадонн, созданных и его легкой кистью, и другими гениями Возрождения, неповторимой прелестью черт той крестьянской девушки, что послужила ему моделью, и грозным провидческим выражением младенческого лица ее сына. Чем так безмерно прекрасен совсем простой, бесхитростный портрет мальчика Пинтуриккио? Проникновением в натуру. Пухлогубого серьезного мальчика ждет непростая судьба. Пинтуриккио был влюблен в Рафаэля, почти во всех его работах можно обнаружить красавца из Урбино, даже на черно-белой мозаике пола, по которому ступаешь в Сиенском соборе. Мне кажется, что на дрезденском портрете изображен подросток Рафаэль. Но другой человек «прочтет» в этом портрете что-то свое, ибо такие произведения не однозначны, и в этом их завораживающая сила. «Мальчик в голубом» английского художника Гейнсборо являет иной образ красоты юности. Восхищает дивный цвет атласного камзола, чудесный тон сумеречного неба, необыкновенно изящная поза модели, но, побродив по «периферии» портрета и всему отдав дань, сосредоточиваешься на добром и задумчивом лице мальчика и ловишь себя на том, что желаешь ему счастливой, долгой, легкой жизни, совсем забыв, что огонек этот давно отгорел. Истинная красота побуждает к сочувствию. Не знаю, как сложилась судьба Джона Баттэла, но верится, что он вырос в хорошего, с чистой душой и светлым умом человека. Совсем иная красота — «Девушка с креветками» Уильяма Хоггарта, художника, тяготевшего к сатире и — весьма колкой. Он и здесь не удержался от легкой, необидной насмешки над своей моделью, юной, улыбающейся во весь рот торговкой дарами моря. И все равно она чудесна в своем немыслимом головном уборе, пышущая здоровьем дочь народа, с сияющими глазами, будто написанная не кистью английского реалиста XVIII века, а импрессиониста на век позже. В отрывке из книги М. Герман о Хоггарте справедливо говорится, что портрет этот — «открытие социального типа». Возможно, что иных снобов, утонченных ценителей искусства времен Хоггарта торговка креветками шокировала, возмущала, они брезгливо отворачивались, зажимая носы — от торговки так и несет йодистым морем, но их презрение бессильно перед мощью полнокровного искусства. Красоту надо уметь разглядеть, иногда это не так просто, требуется известное насилие над собой, над своим вкусом, чувством, привычкой к определенному ряду художественных впечатлений. Быть может, кому-то покажется архаичным, смешноватым на сегодняшний взгляд «Аполлон. Тенейский», но греки VII века до нашей эры видели в нем воплощение мужественной красоты (и это видение можно при желании пробудить в себе) или «Ханаоги» — японца Утамаро — узкоглазая девушка, исполненная необыкновенной грации и прелести… на японский вкус. Нет, на всемирный, но только для натренированного искусством воспринимающего аппарата. В свою очередь девственный в эстетическом плане японец едва ли поймет красоту «Шахтерки» Касаткина, внутренне близкой — без внешнего сходства — «Девушке с креветками» Хоггарта, хотя в ней больше силы, уверенности — не без вызова — и улыбается она не столь безмятежно и открыто, — ее жизненный опыт тяжелее. Но красоту этой простой рабочей русской девушки (тут тоже открытие социального типа) отвергали любители салонного искусства. Думаю, что простого японца куда легче было бы расположить к «Шахтерке», нежели иных соотечественников и современников Касаткина. Классовое чувство тоже играет свою роль в восприятии красоты. Счастлив человек, который настолько внутренне свободен, настолько восприимчив, открыт красоте всего сущего, что может от души восхищаться и Дискоболом, и лунатическими девушками Боттичелли, и светом лиц, запечатленных Ван-Дейком, Ренуаром, Пикассо, Серовым, Петровым-Водкиным, и резкими непреклонными чертами бронзового Николая Островского (памятник работы В. Горевого и С. Кубасова), это все разные образы бессмертной красоты юности. Мне особо хотелось бы выделить цикл портретов Титуса кисти его великого отца Рембрандта. И потому, что — Рембрандт, и потому, что это редкий в искусстве случай последовательного изображения человеческого существа на всех этапах его роста и созревания: с раннего детства до зрелости. Среди них малый ребенок с широко и доверчиво распахнутыми глазами, мальчик-школяр, прилежно зубрящий уроки, задумчивый подросток, юноша с утончившимися чертами, погруженный в книгу; чтение так его захватило, что приоткрылся хорошо очерченный рот. Вдохновение мастера, безмерно любящего свою модель, тонкая духовность юноши сотворили радостное чудо. Об этом чуде, как всегда точно и чуть тяжеловесно, сказал философ Гегель: «Мастерство обнаруживается не в чувственной красоте форм, а во внутренней одухотворенности, и это приводит к мастерству изображения». Исчерпать тему красоты невозможно, и все-таки мы имеем право на какие-то выводы. Бездушная, внешняя красота — ничто, ценна лишь красота, светящаяся изнутри, она озаряет мир добром, возвышает самого человека и укрепляет веру в будущее. Как хорошо сказал великий педагог К. Ушинский: «Всякое искреннее наслаждение изящным само по себе источник нравственной красоты». Вдумайся в эти слова, читатель!.. |
||
|