"Живые видения" - читать интересную книгу автора (Робсман Виктор)Моя двоюродная сестраВ своей ранней жизни она более всего была привязана к доброму своему братцу, жила в его тени, освещалась его светом, и ей хотелось тогда летать, не иметь тела, не спать, не есть, не знать, что бывают слезы, быть всем и ничем, и всегда тосковать о потерянном рае… Вот какие пустые мысли внушал ей братец, нежно любивший свою маленькую, безрассудную, глупенькую сестру. Но братца ее давно уже нет в живых, честь родины была для него всего дороже; его одним из первых унесла в могилу революция, и соль ее слез поныне разъедает ее голубые глаза. Теперь она стала замечать своего отца, точно раньше его у нее не было; она увидала его усталое, серое лицо, напоминавшее гаснущий день, и испугалась своего предчувствия. Она внезапно поняла, что он был очень одинок, что она одна нужна ему, и захотела отдать ему свою жизнь. Но уже в пятнадцать лет у нее появилось желание стать женой, принадлежать мужу, и чтобы союз их был безоблачным, безмятежным и бесконечным, как жизнь земли. С нетерпением подростка, она захотела быть матерью, принадлежать своим детям и видеть в каждом из них плод своей любви. Однако очень скоро она загрустила, в сердце ее образовалась какая-то пустота, в нем не осталось ни одного желания, и она уже не хотела быть ни женой, ни матерью, ни дочерью своего отца, ни вспоминать о своем добром братце, а принадлежать всем и никому, и быть свободной, как при рождении. Такой была Люда или Мила, она же Люся и Милочка, нареченная при крещении Людмилой — моя двоюродная сестра. Дядюшка мой, Илья Андреевич, рано овдовевший, не мог нарадоваться своей безрассудной дочерью. Я помню ее ребенком, всегда смеющейся, с веселыми глазами, а потом — девочкой, подростком, плачущей за чтением Жития Святых; еще ребенком она была набожна, как старушка, и теперь, не находя в своем сердце огня, который заставлял ее гореть новыми желаниями, она упросила отца отвезти ее на послушание в монастырь, при котором была погребена ее рано усопшая мать; она хотела теперь быть всегда при ней, неразлучно, служить требы на ее могиле, чтобы души их встречались здесь и обменивались незримыми объятиями и ласками. Матушка-игуменья приласкала ее и оставила при себе. Она была стара, немощна, но всё еще хороша собой, и ею можно было любоваться; живые ее черты не застыли еще, мягкая улыбка проступала сквозь плотно закрытые губы, а на дне ее глаз, цвета морской воды, была видна душа, прозрачная и чистая, как слеза ребенка. Мать-игуменья приучала ее к чтению назидательно-религиозных, поучительных для ее беспокойной души книг, в которых описывались муки мучеников, подвиги подвижников, смирение отшельников, отказавшихся от всего, живущих в пещерах, как можно дальше от людей, чтобы быть как можно ближе к Богу; у них ничего нет, им ничего не надо, кроме вериг на голом теле для усмирения своей неукротимой плоти… И в ее незрелую душу закрадывались сомнения; почему, думала она, всё, что приятно телу, — противно душе? Неужели плоть настолько сильнее живущей в ней души, что нужны такие невероятные усилия, чтобы преодолеть ее? Она теперь всё чаще и чаще задумывалась над такими непонятными ей словами, как грех, блуд, преступная связь, прелюбодеяние, пугаясь их, и в то же время хотела заглянуть в бездну, узнать их тайну, испытать на себе… С девичьим любопытством читала она о преступной связи святого мученика Вонифатия с порочной женщиной Аглаидой, и всей душой была на ее стороне; Аглаида казалась ей прекрасней царской невесты, потому что благодаря ей Вонифатий стал святым. Что же плохого тогда в блуде, в пороке? Может быть, если бы не было порока — не было бы и святых? И она, под влиянием своих детских заблуждений, начинала питать какую-то странную нежность ко всем порочным, падшим, погрязшим в разврате женщинам. Ее приводили в экстаз необычайные дела, совершенные апостолами Иасоном и Сосипатром, обратившими к вере разбойников, заточенных в темницу за лиходейство, а теперь получивших от Господа венцы. Как это возможно? Она хотела бы увидеть их, прикоснуться к ним, узнать — какие были эти венцы? Она повторяла имена этих разбойников, как слова молитвы, с трудом произнося их, дивясь им; какими новыми, какими чудными и непривычными для нее были их имена: Саторний, Иакисхол, Фаустиан, Ианнуарий, Марсалий, Евфрасий, Маммий! Нет, никогда она не забудет их! Во время трапезы ее смущало, что монахини, слушая чтение о муках, стенаниях, стонах бунтующей плоти угодников и святых, ели без содрогания жареных окуней, выловленных в монастырском пруду, грибной борщ, пахнувший соседними лесами и прелыми листьями, свежеиспеченный хлеб, напоминавший о только что скошенных полях… И никто из этих благочестивых монахинь не помышлял тогда, что уже настало светопреставление, о котором напоминала мать-игуменья в своих наставлениях каждый день; вот так же, говорила она, был истреблен небесным огнем Содом вместе с Гоморрой, и на месте их не осталось и следа жизни, и Мертвое море покрывает их… Людмила притаилась в своем уединении; что-то невообразимое произошло на русской земле! Она со странным возбуждением ждала несчастья, как чего-то нового, еще не испытанного, не похожего на все, что было раньше; библейские бедствия больше не пугали ее. В эту ночь, когда раздумья и дурные предчувствия не давали покоя ее душе, далеко, за несколько сот верст от монастыря, неподалеку от Киево-Печерской лавры, на маленькой полянке, среди крепостных валов, в луже крови лежал прах обезображенного, насмерть замученного настоятеля и отца Лавры, митрополита Владимира, человека Божьего, человека досточтимого, молитвенника и постника, не боявшегося говорить правду царям… Зачем они убили его? Разве был он хуже тех, кто его убивал? А потом, уже за каждой обедней поминали имена новых священномучеников, поражая воображение Людмилы — на что бывает способен человек! Она не могла понять, зачем надо было отсекать руки и ноги, вырывать клещами язык сельскому батюшке Лонгину из Изюмского уезда, перед тем как пристрелить его, а тело бросить в омут реки? Зачем нужно было им снимать скальп с трясущейся от немощи и старости головы архимандрита Родиона, настоятеля Спасского монастыря, перед тем как предать его позорной смерти? Зачем надо было им раздеть догола престарелую матушку Евфросинию, верную спутницу жизни казненного на ее глазах священника Гавриила Московского, посрамить ее на людях, надругаться над ней и заколоть штыком? А в это время стало известно, что в Херсонской губернии одичавшая чернь, натравленная солдатами новой власти, распинает на крестах троих праведников, священномучеников; солдаты потешались над их смертными страданиями, они кричали на них, говоря: «Вот мы сейчас из каждого из вас Христа сделаем!». Кресты были непрочные, наспех сбитые и плохо держались в земле; тела мучеников сползали, разрывая раны от вбитых в них гвоздей, но солдаты удерживали их веревками, продетыми между ногами, подтянутыми к подмышкам и перехваченными у ключиц, и вбивали в них новые гвозди, как в строительные леса. Свидетели этого убийства сходили с ума, а распятые, пробуждаясь от острых, нестерпимых, беспредельных болей, шептали благодарственные молитвы за то, что удостоились испытать крестные муки, подобно страданиям Христа… Это был сброд, состоявший из солдат-дезертиров, бежавших с фронта военных действий; матросов, бросивших военные корабли врагам; рабочих, не желавших работать, озлобленных на всех, у кого чистые руки и не ожесточенные сердца; беглых каторжников, презирающих невинных, не запятнанных кровью, кто не грабил и не убивал; бродяг, ненавидящих труд, проводящих праздные дни среди нечистот, съедаемых насекомыми и наслаждающихся бездельем. Это странное войско, порожденное революцией, именовавшее себя отрядом особого назначения по изъятию церковных ценностей, стояло лагерем под Харьковом, направляясь громить последний на его пути женский монастырь, где Людмила, со странным возбуждением, ждала несчастья. Здесь было еще что пограбить, чем поживиться, что уничтожить и осквернить. Их раздражало всякое благополучие, порядок, мирная жизнь, монастырский покой, а более всего — неиспорченность монашек, давших обет безбрачия, целомудрия, послушания и поста. А они любили блуд, бесчестие, всякую испорченность, похвалялись злом, как добром, своей порочной жизнью, как нравственным примером. С восторгом дикарей они набрасывались на священные книги и иконы, топтали их сапогами и бросали в огонь. У них был старшина, которого называли они товарищем-командиром, но он никому не был товарищем, потому что с малых лет возненавидел людей; его власть над ними была беспредельна и неукротима. Никто не мог знать заранее, когда находит на него приступ гнева, напоминающий беснование, и тогда он был страшен. Рожденный в семье лесника — зверолова, он многое перенял от повадок зверей, которых любил грубой любовью и доверял им больше, чем самому лучшему из людей; враг Бога не может быть другом человека! Ему было доподлинно известно, что нет среди лесных зверей более притворного, способного на всякие уловки животного, чем изучивший все науки, постигший все знания, овладевший всей мудростью человек. Всем своим обликом и крутым нравом он очень напоминал большого и сильного бурого медведя, на коротких ногах, добродушного и безжалостного в одно и то же время. Но пора было приступать к делу; уже было выпито все церковное вино, над которым совершалось как бы таинство превращения по мере того, как они пили его; кровь протрезвляла их пьяные глаза, и мистический страх закрадывался в их ожесточенные души… Стали впрягать лошадей в тачанки, нагруженные снедью и монастырским добром, и церковной утварью, увезенной мародерами из Лавры; были здесь и похищенные с тела покойного митрополита панагия, и клобучный крест его, и золотые часы с цепочкой, и снятые с мертвого сапоги… Лошади ржали от нетерпения, они были приучены к грабежам, точно к лобовой атаке, и рвались к монастырям, как в бой. Далеко были слышны протяжные звоны монастырских колоколов — они словно всхлипывали, как при усердной молитве, на что-то жаловались, о чем-то просили, кого-то оплакивали и приносили покаяние за всех и за вся. Но скоро и их уже не было слышно: всё притихло, всё примолкло, всё замерло, когда разнузданный отряд въезжал в монастырские ворота, как враг в завоеванную страну. Старшине не понравилось, что никого нет. Почему попрятались богомольные монашки? Чего боятся они? Знать, совесть у них не чиста, ежели от людей прячутся! И старшина закричал на весь двор, чтобы все его услышали, потребовал к себе мать-игуменью, экономку и казначея и чтобы без промедления доставили ему ключи от кладовой монастыря. — Кто ты? — спросила мать-игуменья, встречая его во флигеле, у порога своей кельи. — Я не знаю тебя, сын мой. Если ты послан ко мне дьяволом, то как могу я подчиниться тебе, служа Богу? — Теперь я твой бог! — закричал он на старуху, и голос у него был лесной, дремучий, напоминавший дикий и грозный рык раздраженного зверя. — Всё, что я теперь захочу — то и сделаю! Стоит только мне пожелать, и не останется от твоего монастыря камня на камне… Захочу — и всех богомольных твоих монашек перепортят мои люди, научат их всем мерзостям и разврату и из святош и недотрог сделают потаскух… Я всё могу! У меня теперь столько силы и власти, какой не было никогда у твоего Бога! «Да ведь он безумный! — подумала игуменья. — Но откуда у него столько гордости?» Ужас охватывал ее, и только незримые силы небесные удерживали от отчаяния. Она обернулась и увидала подле себя Людмилу — она была как бы в забытьи; она шла, как лунатик в своем сомнамбулическом сне, не боясь ничего; так Орлеанская дева шла на костер. Она подошла к старшине, положила на его огромные, медвежьи плечи свои маленькие, легкие, белые руки и с доверием ребенка обратилась к нему: — Вот я предлагаю тебе всё мое тело, еще не тронутое ничьей любовью, мою девичью гордость и честь, всю себя, тебе одному. Я всё покину ради тебя, сделаю тебя счастливым, и ты узнаешь со мной радость более сильную и беспредельную, чем твоя призрачная радость от неукротимой власти над слабыми людьми. Только не тронь монастыря! Прикажи твоим людям не дотрагиваться до наших святынь, не осквернять могил наших дорогих покойников, не покушаться на честь невинных и чистых, как дети, монашек, оставить всё, как есть, и я пойду за тобой, куда бы ты ни повел меня… И по мере того, как она говорила, в этом большом и сильном буром медведе пробуждался слабый и робкий человек, и она вдруг увидела и поняла, что мир проник в его ожесточенную душу. Он смотрел на нее, как смотрят на солнце прозревающие слепые. Теперь она знала, что не она, а он пойдет за ней, куда бы она ни повела его. Радость вернулась к ней, и она хотела раздавать ее всем и каждому большими пригоршнями; она хотела целовать его щедрыми, жаркими, неутолимыми поцелуями, вспоминая все трудные имена разбойников, получивших от Господа венцы. О, как хотела она в это время быть порочной Аглаидой, благодаря которой Вонифатий стал святым! |
|
|