"Успех" - читать интересную книгу автора (Эмис Мартин)

II

Я заказал дюжину устриц, сопроводив их блюдом из блюд — faisan à la mode de Champagne [3]. Грегори

Разумеется, все, что говорят насчет инцеста, это нонсенс. По крайней мере, в этой стране инцест («преступление, состоящее в половой связи или сожительстве между лицами в близкой степени родственных отношений, которая по закону препятствует заключению между ними брака», — Оксфордский словарь английского языка) не считался даже дурным тоном вплоть до 1650 года, когда, объединенный с несколькими другими преступлениями, он ни с того ни с сего был возведен в ранг проступков, караемых смертной казнью. Естественно, что вслед за славной второй зарей Реставрации воздаяние за это «преступление» было заменено тем, что фарисействующий Блэкстон сочувственно называл «милосердным приговором церковного суда», несмотря на то что билли, призывающие восстановить его в статусе уголовного деяния, неоднократно подавались в парламент — только для того, чтобы парламентарии за стенами обеих палат посмеивались над ними.

Однако в 1908 году противникам инцеста удалось протащить законодательную поправку (Наказание за совершение инцеста), в соответствии с которой половая связь мужчины со своей дочерью, матерью, сестрой или внучкой (sic!) каралась тюремным заключением вплоть до семи лет. Тем не менее принималось ли, хотя бы в малейшей степени, в расчет то, осуществлялась эта связь с согласия женщины или же без оного? Отнюдь. Напротив, согласившаяся на инцест и признавшая это женщина подвергалась тому же наказанию, что и мужчина. (Прежде все судебные процедуры, касающиеся Акта о наказании, проводились in camera [4], но таковое положение было аннулировано поправкой к Уголовному законодательству от 1922 года. В деле «Король против Болла» палата лордов постановила, что свидетельство предшествующей связи достаточно для установления преступной страсти и может служить основанием, чтобы отвергнуть притязания на невиновность. Что ж, ничего не попишешь.)

Кстати, понятия «брат» и «сестра» включали также кузенов и кузин, независимо от того, заканчивались ли их отношения законным браком.

Подобные колебания должны не затемнять — скорее высвечивать — тот факт, что мы имеем дело с одним из тех табу, которые общество наследует как часть полузабытого пережитка, посредством чего вполне практичные общественные установления прошлого в смутные и репрессивные эпохи пугающим образом реанимируются. Как показал в своей недавней монографии доктор Дж. Г. В. Крук — см. «Инцест», издательство Майкл Олбин, 1976, — к моему удовлетворению (а также к удовлетворению знатоков: «Убедительный и по-настоящему научный образчик демифологизации»), дело сводилось всего-навсего к уловке, с помощью которой пожилые люди стремились обогатить семью новыми отпрысками мужского пола. Вряд ли же вам захочется, чтобы ваши беспомощные, бесхитростные дочери укрепляли фамильные твердыни, выходя замуж за собственных сыновей, когда в соседней лачуге томится без дела здоровенный пентюх, который был бы только рад пошевелиться и помочь вам заняться хозяйством, охотой, наколоть дров, помешать вашим соседям облапошивать вас и так далее. Такова была единственная причина введения предохранительных мер. В родственных браках больные гены действительно размножаются лучше — но ведь и здоровые тоже. Возьмите, к примеру, великолепную египетскую династию (Клеопатру, Рамзеса II и так далее): на протяжении нескольких поколений правили единоутробные и единокровные братья и сестры; все они были превосходно воспитаны, физически безупречны, одаренны, красивы и сильны. Нет, боюсь, «инцест» — это всего лишь словечко из пошлых, извращенных заголовков трущобных газетенок, пугало в устах филистеров и обывателей, «грех» — лишь в глазах людей, живущих злобой и ненавистью.

Кроме того, у нас и было-то это всего один раз.


Вот так все началось.

Мне девять, моей сестре — семь. Лето, и мы играем на берегу Пруда — широкого, несколько подзаросшего округлого озера в северной оконечности нашего большого поместья. Один из тех мерцающих, легкомысленных, полных цветочной пыльцы полдней; рябь медленно разбегается по воде, на которую жаркий ветер нанес пушок одуванчиков. Смогу ли я отыскать хотя бы обрывки моего детства? Смогу ли сложить их вместе? Где они? Фигура Урсулы как у загорелого подростка-сорванца; ее развевающиеся светлые волосы свисают до плеч; на ней только безупречно белые трусики. Я примерно на голову выше, и в моем теле уже просматривается та атлетичность и экономность движений, которые впоследствии сослужили мне такую хорошую службу в гимнастическом зале и на спортивных полях; моя кожа тоже приобрела приятный для глаза бронзовый оттенок в поздних лучах этого долгого лета (мои новые теннисные туфли и белые шорты в обтяжку со мной согласны). Мы играем с нашим плотом — неровным и неверным сооружением из связанных вместе бревен, старых дверей, ненужных брусьев и толстых бензиновых труб. Я предлагаю опробовать его, проплыв вокруг всего озера, и, умело отталкиваясь шестом, пускаюсь в плавание, пока Урсула, спотыкаясь, бежит вдоль берега, пронзительными и властными возгласами предупреждая меня о каждой заросли камышей, о каждой низко свисающей ветке и умоляя не заплывать слишком далеко. Широко расставив ноги, стараясь удержать равновесие на своем то и дело уходящем под воду отсыревшем плавсредстве — и осторожно пытаясь вконец не погубить новенькие теннисные туфли на илистом берегу, — я хладнокровно завершаю круг под восторженные крики Урсулы, в которых явно слышится облегчение.

— Какой ты умный, какой чудесный, — сказала она. — Ох, как замечательно все получилось.

— Давай, давай, поднимайся. Поплывем на остров, — сказал я, оборачиваясь к заросшей кустами возвышенности посреди озера.

При этих словах, конечно, лицо Урсулы омрачается поистине неземной скорбью.

— Нет. Остров — это слишком далеко. И слишком глубоко.

— Я буду тебя оберегать. Давай!

Она вцепилась в меня, вся дрожа, пока я переносил ее на плот, но мне удалось усадить ее на нос и заставить сидеть спокойно; очень скоро она даже начала помогать мне, с удовольствием загребая ладошками самоцветную воду. Несколько измотанный жарой и напряжением, я лениво и размеренно поднимал и опускал шест, завороженный солнечными лучами, преломляющимися в окружавшей нас влаге, блестящей спиной девочки, радугой, запутавшейся у нее в волосах… Наш остров оказался красивее, чем выглядел издалека, — за обрамлявшей берег грязной глинистой полосой росли три аккуратных куста, ветви которых смыкались над поросшей изумительно густой и плотной травой полянкой, где мы уже скоро расположились в полнейшем блаженстве. Урсула осмотрелась, скользя взглядом по глубокой воде, окружавшей нас со всех сторон.

— Порядок. Как чудесно, как красиво, — сказала она.

— Может, разденемся? — спросил я.

О, этот затерянный мир. Клубящиеся образы, сгущаясь, проносились под нашими закрытыми веками, солнце изливало потоки света на наши солоновато-пряные, как от морской воды, тела — оно словно зависло над неподвижно застывшим озером, а наш островок рос, расширяясь на все четыре стороны света оттесняя все дальше остальные земли. Когда я положил руку на выпуклую бороздку между ее бедер, Урсула ободряюще взглянула на меня, на лице ее играли мечтательные отсветы озерной воды.

Очнувшись, мы, разумеется, увидели, что наше судно соскользнуло с берега и его неслышно отнесло на десять — пятнадцать футов, а поскольку оба мы не умели плавать (ненавижу плавание), то на какое-то время оказались как бы потерпевшими кораблекрушение. Однако уже через полчаса показалась служанка, которую матушка послала отнести нам холодный сок; двое услужливых старших садовников принесли с Ивового озера гребную лодку, и юных потерпевших расторопно перевезли обратно на берег (горячий румянец полыхал на веках Урсулы, оттого что прислуга видела ее в одних трусиках). О, ничего особенного, ровным счетом ничего. Но на мгновение, когда мы были там, нагие, замерзшие, испуганные при мысли, что остались одни в опустевшем мире, нами овладела жажда созидания.

После этого случая между мной и Урсулой не было тесного физического контакта больше года. Дело не в том, что наш любовный пыл хоть капельку охладел. С самого начала — с того момента, когда мы ощутили, кто мы и что мы, — связывающие нас братско-сестринские узы стали, быть может, найредчайшими и самыми возвышенными. Я не припомню между нами ни единой вспышки гнева или ссоры, ни единой попытки соперничества или неласкового слова. (Хорошо помню наше смущение, когда однажды в деревне мы стали свидетелями истеричной перебранки между мужланистыми братом и сестрой. Мы обменялись недоверчивыми взглядами, словно желая сказать: «Но ведь это брат и сестра, разве нет? Такие же, как мы».) Всю нашу долгую эдемскую, детскую пору мы с Урсулой любили друг друга безоблачной, уверенной и в полной мере бестревожной любовью: ее несчастья были моими несчастьями, мои победы — ее победами. Внезапно, подобно ливню, обрушившаяся на нас физическая осмотрительность была не столько отливом в половодье чувств, сколько периодом сдержанности и осторожности. Очень скоро мы с хмельным юношеским пылом снова стали открывать друг для друга свою телесность, путешествие, продолжавшееся много лет, до самого своего неожиданного, оглушительного конца — но это случилось уже после того, как отец заболел, после появления Теренса, когда мир стал потихоньку разваливаться.


В начале месяца сестра позвонила мне в галерею. Я как раз водил какую-то сурового вида матрону по новой персональной выставке и почувствовал сердечное облегчение, когда Одетта Стайлз, на простоватом лице которой угадывался героический минимум неодобрения, поманила меня в помещение под офисом: меня к телефону. Старик Джейсон тоже был где-то здесь, и я почувствовал, как на мои плечи ложится вялый груз их вожделения, когда сказал:

— Грегори Райдинг слушает.

— Привет, это я. Кто эта ужасная женщина?

— Как поживаешь, любовь моя? Это долгая история.

— Толстуха, которая все норовит тебя поцеловать?

— Именно.

— Грегори, можно я приеду к ланчу?

— Конечно можешь. Не тяни!

Я положил трубку и повернулся как на шарнирах. Старая матушка Стайлз, с беспрецедентным бесстыдством едва не набросившаяся на меня сегодня утром в нижнем коридоре, невесело курила одну из своих омерзительных французских сигарет, уставившись в круглое окно, ведущее в галерею. Я повернулся и увидел поблескивавшие глазки Джейсона, устремленные на меня в полутьме.

— Сегодня мне надо выйти, — объявил я.

— Надеюсь, сегодняшний ланч не затянется, как обычно, — вздохнула Одетта, увидев, что я беру плащ и устремляюсь через зал.

Теперь для Урсулы все должно быть именно так — и уж я, конечно, постараюсь, чтобы так оно и было. У меня заказан мой всегдашний столик в «Le Coq d'Or»,[5] и добряк Эмиль тут как тут, когда мы с Урсулой появляемся в больших двойных дверях. (Урсуле и мне нравятся большие рестораны.) Пока я одним движением, по-балетному скидываю плащ, а Урсула уступает свой модный белый макинтош двум бросающимся к ней наперегонки халдеям, наши ноздри уже раздуваются, почуяв спокойную, ничем не на-рушимую элегантность обеденного зала, блистающего хрусталем, элегантность, запечатленную на зернистую кинопленку: изысканная симметрия карнизов и люстр, тени официантов, инкогнито скользящие взад-вперед по контрасту с торжественно праздничными явлениями ослепительных метрдотелей, поначалу неразличимое на заднем плане присутствие дорогих и модных посетителей, плавная взвешенность каждой детали этого подводного царства.

— Ваш всегдашний столик, сэр?

— Разумеется, Эмиль, — говорю я, вкладывая сложенную пятифунтовую банкноту в его шелковый нагрудный карман.

— И, как всегда, коктейль, сэр, пока готовится ваш ланч?

Сейчас, когда мы проходим мимо собравшихся в обеденном зале, я окликаю некоторых из них, приветственно машу им рукой и даже останавливаюсь перекинуться парой слов с известным молодым актером (Урсула это обожает).

— Пожалуйста, Эмиль. Мы с моей гостьей должны сначала сесть за столик, прежде чем обдумать такой сложный вопрос.

— Конечно, мистер Райдинг.

Мы занимаем наш стол, безусловно лучший здесь, стоящий в похожем на грот, освещенном свечами углублении рядом с великолепным импрессионистическим ню, которого я долго домогался, откуда открывается чудесная широкая панорама всего ресторана. Урсула выбрала свой любимый коктейль (сегодня мы то и дело пересмеивались), а я…

— А мне, Эмиль, водку с мартини и…

— Знаю, сэр. И двумя ломтиками лимона.

— Прекрасно, Эмиль. На тебя всегда можно положиться.

И если всякий раз, что мы устраиваем наши грандиозные обеды, Урсула неизменно садится спиной к залу и жестом подсказывает, чтобы я сел лицом к разряженной толпе, то происходит это по совершенно очевидной причине… Я наклоняюсь к ней, облокачиваюсь на белую скатерть — так что кончики моих пальцев находятся в миллиметре от губ — и начинаю:

— Там, в дальнем углу возле двери, — Сэм Данбар, «скульптор». Он занимается подделками под Джакометти,[6] похожими на украденные микрофонные стойки, плюс делает странные стальные вещицы, смахивающие на беременных побродяжек, — невыносимо сентиментальные. Данбар обернулся и разговаривает с Торкой. С ним Миа Кюпер, самая приставучая из всех лондонских хозяек, которые устраивают у себя приемы на широкую ногу, — она вполне способна скормить каждому из гостей по два омара, вот что значит паническое желание произвести впечатление. За два столика от них — Эрнест Дейтон, архитектор, совершенный жлоб; он возвел боковое крыло Южного банка, а теперь пытается обольстить Селию Ханну, издательницу журнала мод, и что-то нашептывает ей своими толстыми губами. Ближе к нам — не оборачивайся — Айзек Стэмп, банкир, антрепренер и еврей, неумело спаивает какую-то девицу, похожую на его телохранительницу. Стэмп — ленивый мошенник, который…

…Но настал черед делать заказ; Эмиль материализовался рядом со столиком — весь почтительное внимание, а Урсула к этому времени уже чуть не лопнула от смеха.

Я заказал дюжину устриц — не совсем таких, какими их подают в английских ресторанах, — сопроводив их блюдом из блюд faisan à la mode de Champagne; Урсула после долгих колебаний и манипуляций с меню неизбежно выбрала то же самое. И хотя моя сестра пьет очень мало и совершенно не разбирается в винах, я настоял на бутылке потрясающего Ротшильда урожая пятьдесят второго года, подмигнув Эмилю и добродушно посоветовав ему долакать за нами остатки. Потом Урсула принялась в свое удовольствие ковыряться в пудинге (иногда мне кажется, что это нравится ей более всего), пока я наслаждался крепким ликером с кофе — и даже шутки ради попросил принести огромную гаванскую сигару, чтобы позабавить Урсулу.

Было, наверное, часа четыре, когда мы наконец выбрались на улицу. Должен сказать, что У. выглядела крайне соблазнительно в своем белом макинтоше, и когда я на несколько мгновений увлек ее в тихий портик, мы скоро слиплись в единое целое, по-голубиному воркуя. Прошло немало времени, пока я проводил ее на занятия, а сам вернулся в относительный полумрак галереи; когда я вошел, величественная матрона бросила на меня ревнивый взгляд сквозь свое оконце, но я уклонился от встречи с ней, легко сбежав по ступеням; остаток дня я провел в хранилище, где вдоволь нахихикался над уморительными гравюрами, которые она, проявив вопиющую бестолковость, недавно привезла из Гааги.

Кто знает, веди я сам не столь оживленную сексуальную жизнь, быть может, я был бы готов стерпеть, если не простить, все более явные знаки внимания со стороны миссис Стайлз. Но ситуация сложилась так, что я чувствую себя как… как одна из намеченных Теренсом жертв, постоянно преследуемый и вынюхиваемый этой озабоченной старухой в течке. Три дня назад старая ведьма застигла меня врасплох в уборной — я приводил в порядок свою прическу и совершенно позабыл принять меры предосторожности: запереть дверь на два оборота. «Зря ты об этом беспокоишься, Грег!» — весело воскликнула она и едва не обняла меня сзади. Ну разумеется, материнский жест. Но за вялым давлением ее грудей, за бешеным трением лобка о мои бедра я почувствовал напряженные содрогания не обремененного нервной системой животного.

Происходящее в эти дни у Торки становится диковатым, и спрос на Грегори Райдинга, эсквайра, стремительно растет. Я прекрасно знаю, что сейчас считается очень модным искать корыстный смысл в шелковом убранстве декаданса, беспокоиться об оборотной стороне вседозволенности, сурово порицать наслаждение. Разумеется, все это гнусный бред. (Не менее смехотворна мысль о том, что декадентство — это нечто предосудительно антидемократичное. Достаточно просто посмотреть на низшие слои — посмотреть серьезно, внимательно. Естественно, они замыкаются на себе. Кому еще они нужны? Они созданы друг для друга.) У Торки никогда не происходит ничего омерзительного, способного вызвать отвращение. Его опрятная квартира лишена болезненного привкуса некоторых декадентских сборищ, которые мне доводилось видеть, привкуса грубой продажности и садомазохизма, в ней нет скрытых камер и односторонних зеркал, в ней не чувствуется криминального душка. Нет, все утопает в роскоши, все в высшей степени цивилизованно и крайне забавно.

Я приезжаю к восьми, выпрыгиваю из своего дорогого автомобиля, теплая вонь подземки смыта струями душа, сейчас мое тело плотно облечено в дерзкое, провоцирующее ночное белье. Смешливый мальчишка-слуга Торки снимает с меня плащ, я бросаю серьезный, пристальный взгляд на свое отражение в огромном зеркале, висящем в холле, и все тот же слуга, по-обычному суетливый слуга, проводит меня в наполовину заполненную гостиную, балконные окна которой распахнуты навстречу русалочьим огням парка. Под устремленными на меня тяжелыми, горящими взглядами я прохожу к мраморному столу с напитками, наливаю себе бокал дорогого белого вина и присоединяюсь к знаменитому Торке, полулежащему в своем излюбленном шезлонге, чтобы пару минут потолковать с ним на профессиональные темы, прежде чем начнется первая, оценочная часть вечера. Итак, кого мы здесь видим? Разумеется, Адриана, разумеется, Сюзанну (сейчас мы с ними не разговариваем), кроме них: молодая американка интригующего телосложения, о которой все отзываются весьма лестно, застенчивый мальчик, настоящий милашка, если с ним подольше повозиться, широкогрудый швед, который в последнюю ночь был ну просто несчастье, телепродюсер с женой, не совсем соответствующие нашим стандартам, которые знают об этом (их всегда оставляют напоследок), Джонни (последняя находка Торки), близняшки (восточные сестрички, которых мне удалось хорошенько «прощупать» в прошлый раз, — забавные зеркальные отражения), Мэри-Джейн, которая на первый взгляд немного старовата и старомодна, но на самом деле великий знаток в искусстве обожания, Монтегю, который всегда только смотрит, слава богу, два новых мальчика (один — грубоватый ковбой, его-то как сюда занесло? — зато другой гораздо более многообещающий, с красивым взглядом пантеры) и три новые девицы (затянутая в кожу байкерша, другая, о которой поговаривают, что она сорвиголова, но на многое не годится, и, наконец, третья — приятная рыжеволосая атлетка с плотно сбитым загорелым телом, которое мне так нравится).

Все — сплошная игра глаз. Часам к девяти темы разговоров начинают мало-помалу выдыхаться — бокалы остаются недопитыми, ложечки для кокаина отложены в сторону, воздух становится тяжелым от смолистого дыма, — и взгляды собравшихся начинают блуждать по гостиной. Это взгляды-догадки, ничем пока не связанные, которые предлагают, пренебрежительно отвергают, рисуются, не переставая обшаривать залу, пока не встречаются с благосклонными взглядами, в которых читается ответная симпатия, и приветствуют друг друга, критически высказываются относительно других взглядов и приходят к согласию или расходятся, вступая в новые сочетания. Затем мы выскальзываем из гостиной.

В конце концов я очутился в самой большой из пяти спален Торки с тремя новичками — пантеристым блондином, кожаной байкершей и рыжей атлеткой. (Кроме того, мне показалось, что ветеранша Мэри-Джейн тащится за нами по пятам или, по крайней мере, подглядывает в тщетной надежде, что на горизонте покажется хоть какая-нибудь незанятая дырка.) Само собой, можете себе представить, скоро я стал средоточием их глаз, губ и рук. Рыжая целовала меня во все места, кожаная расстегивала рубашку, а пантера помогала стянуть облегавшие шелковые брюки. Когда мои неустрашимые мужские принадлежности выпростались на всеобщее обозрение, обожатели принялись неловко толкаться, и с трех сторон ко мне потянулись жадные губы. Я слышу тонкое потрескивание расстегивающихся молний кожаной амуниции и внезапно ощущаю мощный аромат здоровой плоти, когда рыжая стремительно скидывает белый комбинезон и, оседлав меня, мягко сжимает мою грудь своими теплыми веснушчатыми бедрами, прогибаясь назад, в то время как мальчик-пантера (пожалуй, слишком крепко) обхватывает сзади ее груди, таким образом оставляя простор деловитому рту успевшей раздеться байкерши, которая в полном самозабвении покусывает мои чресла, и через несколько мгновений каждая клетка моего тела дрожит в восхищенном упоении. Эту часть я люблю больше всего (хотя, разумеется, все представление уже далеко не ново). Чем дальше заходит дело, чем чаще мне кажется, что меня окружает мешанина кожи, волос, разрозненных членов, никчемная и слишком знакомая, человеческие останки, хлам.


Как-то раз под конец этого сырого и некомпанейского марта я рано вышел от Торки — произведя назойливый фурор — и, браво шагая, направился домой по ночным улицам. Мой вручную сделанный автомобиль, в котором зимой есть что-то от примадонны снова оказался в Воровском Гараже, и я отправился в позднее сафари по Бейсуотер-роуд и Квинсуэй, этой не охраняемой полицией, заброшенной полоске территории, где циркулируют неприкаянные обитатели Средиземноморья, больные бродяги, рулят на велосипедах пьяницы и проезжают редкие такси. Только на прошлой неделе я стал свидетелем отвратительной сцены на залитой светом площадке на углу Смит-авеню. Сосредоточенно согнувшийся мужчина мерно подымал и опускал дубинку, обрушивая ее на другого, валявшегося на земле; толстая восточноевропейская овчарка нервно бегала рядом с ними взад-вперед. Так или иначе, Торка в тот вечер был явно не в форме. Вполне привлекательная и вполне энергичная новая парочка (больше выбирать было не из чего) попросту затащила меня в спальню, откуда я вышел девяносто минут спустя, слишком усталый и пресыщенный, чтобы терпеливо выслушивать сварливые упреки Адриана. Сам Торка горячо спорил на кухне с каким-то не то декоратором по интерьеру, не то балетным критиком, так что я просто незаметно выскользнул из дома. (Лучше бы я поехал проветриться в Брайтон с Кейном и Скиммером.) Я чувствовал себя разбитым и окоченевшим — на улице было холодно. Когда я свернул с проспекта и стал петлять по скверам, пошел мелкий противный дождик.

И тогда я увидел его. Одна из стен моей лестницы, стеклянная, выходит на улицу — тонкое, гибкое стекло дрожит при сильном ветре. На верхнем этаже возле моего пентхауса я увидел приземистую и коренастую фигуру своего названого брата, мученически распластанную, прижавшуюся к залитому дождем стеклу. Я застыл на месте. Теренс медленно вытянул руки. Он был похож на охваченного ажиотажем ребенка, расплющившего нос о витрину ночи. Что виделось ему там, за стеклом? Как складывается его жизнь? Я на мгновение закрыл глаза и представил, что стекло рушится и он, переворачиваясь, падает сквозь темный воздух. Когда я открыл глаза, его уже не было. Меня пробрала дрожь. Способно ли хоть что-то здесь удержать его? Осторожно, Терри, осторожно: пожалуйста, осторожнее, не то что-нибудь разобьешь.