"Голоса над рекой" - читать интересную книгу автора (Яковлев Александр Алексеевич)7. НЕ ПЛАКАТЬ, НЕ СМЕЯТЬСЯ, А ПОНИМАТЬЭта фраза тоже висела в виде «лозунга» при встрече с Распутиным, при обсуждении его повести «Живи и помни», когда писатель был у них первый раз, в 76 году. Эти слова Баруха Спинозы были тоже встречным, читательским эпиграфом, с ходу говорящим автору о том, как они, читатели, подходили к его повести. Эпиграфов-лозунгов» было много, с них, по сути, не только начиналось обсуждение повести, но и спор с писателем, что выяснилось очень скоро. Эпиграфы были не только лозунговые. Был, например, музыкальный эпиграф: на пианино прозвучало Andante Cantabile из 5-й симфонии Чайковского — как знак беды, трагедии….Затем медсестры со своим руководителем и ее младшей дочерью прочли стихотворную композицию, рефреном которой были слова Николая Панченко из его потрясающей «Баллады о расстрелянном сердце»: То есть совершенно прямо «Свеча» говорила об УБЫВАНИИ СЕРДЦА на войне и у НАШИХ солдат, о потере его, об аморальности войны, ЕЕ вине… Шел подход к тому, что Андрей Гуськов, герой разбираемой повести, хотя и является дезертиром, но дезертиром не НАСТОЯЩИМ, не ПРЕДНАМЕРЕННЫМ — дезертирство для него самого оказалось внезапным, неожиданным («Оттуда, с фронта, конечно, не побежал бы, а тут показалось вроде рядом», «Я же не с целью побежал…») Он прежде всего ЖЕРТВА войны, жертва человеческого бездушия, ибо сердце на войне убывает не только у солдат, примером чего является поведение даже врачей — ведь именно они, врачи госпиталя, отправляют Гуськова после тяжелого ранения (третьего по счету) сразу на фронт: «Можешь воевать — и точка!» Дня не дали на побывку домой, хотя был он так близко! Ах, Гуськов «чуть ли не лизал свои раны» — только бы увидеть родителей и жену, всего себя «до последней капли» приготовил он для встречи — жил этим… Ну нисколько он не сомневался, с первого дня не сомневался отпустят… Все бывалые мужики в палате были уверены: дадут не меньше 10 дней. А врачи до таких чертей устали, обалдели от всего, что сердце-то и потеряли! И запросто потеряли («И вот — нет сердца у меня…»). Оно ушло у них на зверский труд по ПОЧИНКЕ тьмы других, кроме Гуськова, солдат, хотя, конечно, не обязательно было бы при этом терять сердце… Ошарашенный Гуськов бегал «по врачам», — кричал, доказывал, просил, горячился, ругался… НИЧЕГО НЕ ВЫШЛО. Никто не захотел даже выслушать его. Выпроводили врачи Гуськова из госпиталя: «Можешь воевать — и точка». И — ТОЧКА! Вот с чего началось дезертирство это. ВОТ С ЧЕГО! Не будем же забывать! Говоря об этой книге, прежде всего будем помнить именно ЭТО — иначе ошибемся уже с самого начала. И если по большому счету — не Гуськов главный виновник несчастий, описанных в повести, если не сказать — вообще не виновник, хотя Евг. Евтушенко в книге очерков «Завтрашний ветер» пишет о «бегстве от боязни расплаты за вину…» Какая же вина? Желание перед тем, как снова «под пули, под смерть», взглянуть на родных — «только один-единственный денек побывать дома, унять душу — тогда он опять готов НА ЧТО УГОДНО» — ему дышать было нечем, до того захотелось увидеть своих — ВЕДЬ ДОМ-ТО БЫЛ РЯДОМ, РЯ-ДОМ-ЖЕ! Вина ли это? Вина, как не вина, коли не получено на то официального разрешения, без чего ты испытывать подобные чувства не имеешь права! (Ну, чувства-то, положим, никому и никакие не запретишь, но ведь они предшествуют делу! А вообще-то, чувства у советского солдата должны быть ВСЕГДА ПРАВИЛЬНЫМИ, то есть такими, как велит Родина, партия, сам товарищ Сталин, так что…) Мечась по вокзалу в ожидании поезда, своего состава на запад, на фронт, вскочил Гуськов, как сомнамбула, в подошедший, как нарочно, именно иркутский, да еще с каким-то иркутянином, с которым только познакомился, бойко подстрекающим его к посещению родных. Да, чувства на миг захлестнули Гуськова, и мига этого было достаточно, чтобы вскочить в поезд… Итак, это ВИНА. Что же БЕГСТВО? Все те события, которые составляют толщу повести, что сам Распутин, САМ (!) назвал «ОТЧАЯННЫМ ВЫВЕРТЫШЕМ СУДЬБЫ», тем «ТУПИКОМ, выхода из которого НЕТ», чему может быть лишь страшное имя: НЕВОЗВРАТНОСТЬ, — то, что выдает действительность, жизнь, когда наступает та убыль, потеря сердца, о которой шла речь. (Выходит, обсуждаться предлагался ТУПИК??) Конечно, не каждый и в этом случае побежал бы, не каждый, будь он даже и в шаге от своего дома. Есть особые люди, понимающие воинский долг как АБСОЛЮТ. Но Гуськов, этот простой мужик, хотя и не был как эти люди, долг свой тоже знал. Он провоевал почти всю войну, был хорошим разведчиком, не раз был ранен, контужен был, лежал в госпиталях, но о бегстве не помышлял (о, мечтал, мечтал о побывке домой, всяко примеривался, но то были именно мечты, чтобы согреть душу, да и подразнить нас писатель хотел!), а тут… тут… ну, так сложилось, сошлось так, НАПРОСИЛОСЬ прямо: ведь не зря же Гуськов не вызвал в госпиталь Настену и родителей, как это делалось уверен был, что явится нежданно сам, что его, конечно, отпустят хоть на денек! А как же! Это ведь естественно: дом-то недалеко, да и ранение у него было тяжелое и не первое, к тому же ведь война кончалась. Что, действительно, стоило отпустить человека на денек на побывку?! А тут — не отпустили, не вышло!.. Вот он и рванул, не понимая поначалу, что делает, а ведь и обернуться хотел — успеть на фронт! А когда все понял — было поздно: никто бы его не простил, не помиловал: ему маячил один расстрел. И он видел его, показательный, когда расстреливали двух солдат за побег, причем одного — прямо мальчика, ребенка… Нет, боялся Андрей… Ну, судите, судите теперь Гуськова за этот его страх, су-ди-те! В том же своем очерке Евтушенко, упоминая Гуськова, называл его только так: Андрей Гуськов, дезертир из повести Распутина». Звучит это абсолютно утвердительно, запросто, как само собой разумеющееся, преподносится как аксиома, то есть Евтушенко действительно припечатывает ПОДЛИННОЕ ДЕЗЕРТИРСТВО. Но ведь это значит, что он не делает и малейшей попытки какого бы то ни было осмысления? Да, не делает. Но не все в клубе «Свеча», совсем не все, в 76 году были согласны с его концепцией, но и согласных, конечно, было немало, и когда они, согласные, говорили об этом (Андрей — дезертир), Распутин согласно кивал — не так уж, чтобы очень сильно, не унижал себя кивками, но, безусловно, ему нравились такие выступления, очень нравились, он был с ними согласен, и это было видно. И все же, как мы говорили, согласными были не все, что было важно: за время существования «Свечи», равное к моменту первой встречи с Распутиным четырем годам, многие сестры, как и гости клуба, коих всегда было немало, уже умели смотреть на войну несколько иначе, для себя по-новому, и они не могли видеть в Андрее преднамеренного дезертира. СУДЯ ПО ВСЕМУ, ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ САМ НЕ ВПОЛНЕ ПОНИМАЛ, ЧТО ОН НАПИСАЛ, КАКОЕ ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ СОЗДАЛ! — такое нередко бывает. Ведь по сути, по глубинной своей сути, Распутин показал не «бегство за вину», как утверждает Евтушенко, а этот самый ужас войны, ее безжалостность, бесчеловечность, именно эту легкость потери сердца, и ВСЕМИ (!). И еще — столь важное: НЕОБХОДИМОСТЬ (!) КАЖДОМУ (!) — «КАК ОДИН ЧЕЛОВЕК!»* — быть ГЕРОЕМ! Очевидно, сам того не желая, Распутин показал, как НЕ ЗАПРОСТО дается это самое геройство, то есть, что оно — НЕЕСТЕСТВЕННО, невозможно для всех. И сейчас (СЕЙЧАС-ТО!) это уж никак не может быть секретом! (Почему же сам Распутин делает из этого СЕКРЕТ, почему??) Сейчас мы должны знать, что было по-всякому и всякое, и в том числе настоящее, преднамеренное, прямое дезертирство, и — не в единичных случаях, НЕ В ЕДИНИЧНЫХ — иначе незачем было бы об этом писать!! Ведь не ради же исключительного случая написана книга?? Да что дезертирство! — а изменники, полицаи, каратели? Вот и КАК ОДИН ЧЕЛОВЕК!.. Так что не будем делать «БОЛЬШИЕ ГЛАЗА» …Несколько выступающих сестер высказались за то, что Гуськов вообще НЕ ПОНИМАЛ войны — ну, что ли, не осознавал ее политически — не каждому ведь это дано. «Откуда она свалилась, эта война, откудова взялась?» — в недоумении думал Андрей Гуськов и потому, наверное, принял ее не как общую беду, а чуть ли не как личную обиду… Он даже на Ангару обиделся: течет все в ту же сторону… И провоевав ПОЧТИ ВСЮ ВОЙНУ, 3,5 ГОДА, все не мог к ней привыкнуть, завидовал мужикам, которые шли в бой спокойно, как на работу. Он — не мог, хотя был хорошим солдатом. Странно, не правда ли? Ходить в бой спокойно, как на работу — не то же ли это самое, что ХОДИТЬ, ПОДКОВКАМИ ЗВЕНЯ, ВЛАДЕЯ ЧУДОМ? То же самое! И это — для большинства! А вот Гуськов не мог… Хорошо это или плохо? Очень важный вопрос. Пусть каждый ответит на него для себя. И тем не менее, это, это: БЫЛ ХОРОШИМ СОЛДАТОМ! Это тоже всем нам, обсуждающим повесть, надо помнить! Ее, повесть, надо непременно очень четко разобрать, прямо-таки построчечке, понять хорошо, — вдруг писатель нас специально запутывает?.. Они, сестры, и пытались разобраться, понять за месяц подготовки к диспуту. И, казалось, Распутину как раз это и было нужно — такой читательский подход, это стремление именно ПОНЯТЬ, что он написал, вникнуть… Книга ведь была непростая — как жизнь, но в жизни-то пытаются разобраться! Казалось, Распутин давно ждал этого и вот, наконец, дождался, услышал кроме известных ему текстов то, что было для него так важно, так дорого, что ему, возможно, никто еще и не говорил, а то, что это так, выяснилось очень скоро, да и в критических статьях того времени иного толкования, нежели: «Гуськов — дезертир» — не было. Во всяком случае она, руководитель «Свечи», тщательно следившая за литературой, ничего другого не находила. Конечно, что-то она могла пропустить, но речь ведь шла об общей тенденции. И только спустя 11 лет (!) в том же сборнике Евтушенко она нашла, что Гуськов в ТОМ ЧИСЛЕ (!) и «преступление самой войны», но в очерке это было всего лишь одной-единственной фразой, так, МИМОХОДОМ БРОШЕННОЙ, и вовсе не на ней были авторские акценты. Конечно, не на одном Евтушенко свет сошелся, но мысли его были взяты ею за Да, казалось, нужен был Распутину такой читательский подход, казалось… Но… Валентин Григорьевич, с трудом сдерживая гнев, если не сказать ярость, заявил, махнув рукой на стену, что «эти слова» («Не плакать, не смеяться, а понимать»), возможно, только тем и могут привлечь «чье-то»(!) внимание, что принадлежат «этому(!) Спинозе», лично же для него, Распутина, они никакого значения не имеют, так как писателю, сказал он, вовсе не требуется какого-то там особого читательского ПОНИМАНИЯ (да, так он сказал). Ему, например, Распутину, напротив, дороги чувства («плакать, смеяться»!) — «душевные переживания»… И что вообще — ни во что ему, читателю, как раз и не следует ВНИКАТЬ (ПОНИМАТЬ!): ПРОЧЕЛ, ПОЧУВСТВОВАЛ ВСЕ, ДОСТАТОЧНО! Еще бы, Господи, ну да как же без чувств-то (слез, смеха!), без этих самых «душевных переживаний» читать книги?! («Над вымыслом слезами обольюсь».) Конечно, невозможно, да никто так и не читает. Но это же ясно, это банальность. А кроме того, чтение душой, сердцем ведь тоже понимание, да еще какое! ОТРИЦАТЬ ЭТОГО НИКАК НЕЛЬЗЯ! Пусть, пусть этот вид понимания больше подкорковый, чувственный, нежели корковый (умом — разумом — интеллектом), ну и что? Просто такой ВИД понимания — сердцем! — был ближе Распутину, дороже. Ну и хорошо! Нормально! Но почему Валентин Григорьевич так активно протестовал против такой великолепной мысли Спинозы, такой точной? Почему читательский ум прямо-таки отвергался Распутиным, был для него таким отталкивающим, пожалуй, даже и ненавистным? Думающий читатель, стремящийся проникнуть в суть созданного им был чужд ему, — почему? Вот это и было непонятно, неясно. Распутину очень понравилось, когда Вера Иннокентьевна, одна из старших сестер больницы, сказала, раскрасневшись, смущаясь: «Я не знаю никаких там правил, но считаю, что Настена при Андрее, как медсестра при тяжелом больном, которого она никак, ну никак не может бросить!» И правда: хорошо сказано! Но ведь это же не тот АНАЛИЗ, к которому «Свеча» готовилась весь месяц, это же НЕ ВСЕ! Но в том-то и дело: Распутину большего не надо было… (А, может, он прав? Ну-у… Кто-то пусть решит…) Выходит, действительно, зря они так готовились к этой встрече, рассуждали, спорили, зачитывали вслух куски из книги, зря возникали у них бесконечные МИКРОДИСПУТЫ — то в коридорах больницы, то в ординаторских? Нет, конечно, не зря, нет, но всем как-то не верилось, было не по себе, когда Распутин всерьез говорил, прямо УВЕРЯЛ ИХ, что ему НЕ НАДО никакого их «понимания», но он подчеркивал это и подчеркивал и был словно очень сердит и на них — тех, кто стремился понять и, конечно, на «этого Спинозу»… Поэтому и вышло, что хотя диспут был интересным, долгим, горячим — ни к чему не привел. В том смысле, что автор, сжав губы, устремив куда-то вдаль свои черные жгучие глаза, стоял на своем: Андрей — ПЛОХОЙ, очень плохой, и не зря он чуть ли не превращается В ЖИВОТНОЕ, В ЗВЕРЯ, вот и воет, как волк (последние слова Распутин сам не произнес, но был рад, когда их произносили другие, очень рад). Из-за него, Гуськова, погибает прекрасная женщина — Настена, прощения ему быть не может — НИКАКОГО И НИКОГДА!.. О роковой роли войны, ситуации и слова не сказал, не сказал и о «потере сердца», и что не каждый может и умеет его терять… Валентин Григорьевич вообще никак не отозвался на их стихотворный монтаж, в который они вложили столько сил и страсти, столько вдохновения — его будто и не было вовсе, или будто Распутин абсолютно не слышал его… Все, конечно, хорошо кончилось, да и вообще ведь — хорошо было. Шутка ли? — у них в гостях, у простых медсестер, САМ Распутин — Писатель N 1 их Времени! Сам этот факт!! Все горды были ужасно, горды и благодарны, ну и потом — ведь больше всего было восторженных отзывов, искренних и таких заслуженных! Я не пишу о них только потому, что в самих этих отзывах в общем-то не было чего-либо особо ярко-индивидуального, интересного: ну, хвалили повесть, восхищались Настеной, но это все-таки были общие места. Говорили, правда, о смелости и новаторстве писателя, но не уточняли, в ЧЕМ же эта смелость и новаторство. То есть повесть действительно поняли, и поняли именно душой, чувствами, не проникая вглубь, в суть, потому и не могли объяснить, в ЧЕМ конкретно были новаторство и смелость (а они ведь действительно были), но поскольку все же самое главное было отгаданорадость, даже какое-то воодушевление, словно флюиды, передавались друг другу, в зале царила атмосфера праздника, тепла, единства. Лицо Распутина покрылось красными пятнами, вся суровость его как бы опала. Валентин Григорьевич смущенно улыбался, что очень шло ему, был искренне растроган и сказал, что ТАКИХ ВСТРЕЧ У НЕГО ЕЩЕ НЕ БЫЛО. Вот ведь!! И бывшие «углы» нисколько не чувствовались, — они ведь не только могли быть — должны! — диспут же был, всяк свое говорил, обсуждали, спорили, и хорошо, что спорили, а не молчали, для того и собрались, да и Распутин вон как доволен! И было много цветов в дар писателю, очень много… И передана была Валентину Григорьевичу — с ладошки на ладошку славная, деревянная статуэточка медсестры, — маленькая, в косыночке с красным крестиком и медицинской сумочкой, тоже с крестиком. Сестру все дружно решили назвать «Настеной» (На второй встрече, о Шукшине, была вторая такая же, названная «Анной» — по имени главной героини распутинской повести «Последний срок», и была тогда уже договоренность и о третьей встрече, где будет непременно такая же третья медсестра, которой они тоже дадут какое-нибудь хорошее, дорогое писателю женское имя. Увы… третьей встречи не было, хотя сестры горячо приглашали Валентина Григорьевича в 87 году для обсуждения его последней повести «Пожар», написанной в 85 году и опубликованной, как чаще всего бывало, в любимом его журнале «Наш современник». Но… не приехал к ним Распутин, почему-то не приехал… Очевидно, какие-то другие дела и заботы отвлекли (увлекли?) его, может, времена чуть изменились, но «чуть» — это для них, а для Валентина Григорьевича, может, и не «чуть», трудно им было понять… Он, когда его приглашали, говорил теперь совсем не так, как в предыдущие разы. И почему-то резко, совсем коротко, как с чужими, и вообще — как-то чудно: дескать, какой там диспут еще! И чувствовалось: не-до-вас!) Ну, а тогда, тогда хорошо было. В конце Распутин автографы раздавал, его много фотографировали, благодарили. Да, хорошо было. Наконец Распутина проводили в приемный покой больницы, к которому должна была подъехать легковая машина, чтобы увезти писателя домой, в Иркутск. Пока ждали ее, в приемник зашел мой муж (из своей больницы). Поздоровавшись с писателем, он извинился: «Жаль, не мог послушать. Партсобрание было». И тут Валентин Григорьевич громко, очень громко, на весь приемник, отчетливо произнес: «А поменьше бы этих партсобраний было! Партия да партия! Куда ни плюнь! А к чему она, эта партия, зачем? Мы уже до того дошли, что даже так стали говорить: «Прошла зима, настало лето, спасибо партии за это!» Вот до чего докатились!» Угольные глаза его пылали. Губы были сжаты, так что их совсем не было видно… Вот это да-а-а!! Все, кто был в приемном покое, опешили, смутились, опустили глаза, головы (76-й год ведь!). Многие, конечно, восхитились смелостью писателя, мы с мужем — во всяком случае. Тут подошла легковушка, и Валентин Григорьевич, высокий и статный, богато и изящно, но очено скромно одетый, утопающий в цветах, попрощавшись со всеми, уехал домой. «О». «Остановись на миг, останови миг и осмотрись: как прекрасны, как сложны, как ранимы, как завидно свободны, как лучше тебя все собравшиеся за столом». «П». И было стихотворение одного из любимых ее поэтов — Наума Коржавина: У деда с внуком были свои разговоры, часто повторяющиеся. Внук был мал, а у деда не так уж много было прекрасных воспоминаний, а разговоры чаще всего строились именно на них, на дедовых воспоминаниях… Ну вот, был у них, среди других, разговор о фазанах, точнее, о павлинах. Оказывается, у маленького деда дома жили настоящие павлины. Просто так. Да, просто так. Две пары павлинов, этих прекрасных птиц. Они ходили по двору между курами, утками и гусями. Появились они у них потому, что мама деда взяла павлиньи яйца у жены их сельского врача Картавы, у которого павлины жили давно — откуда-то врач привез их. — Дед! А вы их потом тоже жарили, как кур? — Павлинов? Павлинов жарить?? Ну, ты даешь! — ошалело кричал дед. — Да они же для красоты! Это же жар-птицы, понимаешь? — Жар-птицы?? — потрясался внук. — Ну. Жар-птицы. А ты — жарить… Смущенный внук умолкал. А после рассказывал своим друзьям, что У ЕГО ДЕДА, КОГДА ОН БЫЛ МАЛЕНЬКИМ, ВО ДВОРЕ ЖИЛИ НАСТОЯЩИЕ ЖАР-ПТИЦЫ. ПРОСТО ТАК. ДЛЯ КРАСОТЫ. Однажды кто-то зашел к ним домой с мандолиной. И дед запросто стал играть на ней. Играл и подпевал: «Где эта улица, где этот дом?», «Раскинулось море широко…», «Песню про Щорса» на украинском, «Аз дэр рэбэ Эле-мэйлах…» («Когда учитель Эле-король…») на еврейском. Он огорчился, когда пришлось вернуть мандолину хозяину. Они все искали ее тогда в магазинах, но мандолин не было. И потом не раз искали, а их все не было, да и дед вроде забыл о ней. Однако, вспоминая друзей своей юности, он вспоминал и свою мандолину. У них, почти у всех ребят, был какой-нибудь инструмент, и каждый подбирал разные песенки. Иногда они собирались вместе, чтобы вместе поиграть, а в 7-м классе их учитель музыки организовал школьный струнный оркестр, в который все они вошли, и который был очень популярен — слушать его приходили и взрослые. Ребята выступали со сцены. Играли русские, украинские и еврейские песни. Некоторые девочки пели со сцены под их музыку, например, очень красивая девочка Зина Белинская. На мандолине, кроме него, играли Мося и Зяма, на гитаре — Мара, на домре — Илья, на балалайке — Коля Плиц. Когда теперь дед иногда слышал песни Утесова, он прямо расцветал весь и изумлялся: «Так ведь мы же все эти песенки еще когда пели!» И вдохновляясь, напевал одну за другой. Где они теперь, школьные его друзья? Мара и Зяма сгорели в танках, это он знал от матери Зямы, которая написала ему в армию и которую он видел после войны в 46 году, когда приезжал в свое село на место расстрела. Узнал он и о гибели Зины Белинской, страшной ее гибели… Он старался не вспоминать об этом — тут надо было или действительно как-то ухитриться не вспоминать или уже сразу умереть. Буква «П» кончалась так: «Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила, и к тебе, друг мой, послала: изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточек камочки, а я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить — будто с тобою видица…» «Р». «C». «С годами человек в чем-то становится тверже, в чем-то мягче, но ни в чем и никогда не становится более зрелым». «Т» начиналось так: Такси 89–60. Сбоку были нарисованы шашечки. Это была опять же тема «Росинанта». Как-то они ехали вечером зимой из их областного города, из клиники после консультации, и что-то сломалось в их машине — она прочно встала. Все проезжали мимо, никто не собирался их спасать. Прошло около 2 часов, наступала ночь. Ей стало плохо. Пришлось принимать лекарства. И вот такси N 89–60, переполненное людьми, остановилось возле них. Пожилой таксист («Выключите там спидометр!») долго возился с «Росинантом», пытаясь исправить, но… не вышло; тогда он прицепил «Росинанта» тросом к своей машине и довез домой, до гаража. Денег не взял ни за что. «Бывают чудеса», — сказала она. Муж молчал. Да, такси 89–60… Здесь были и очень дорогие, важные для нее слова Достоевского: «Тут одна только правда, а, стало быть, и несправедливо». Эти слова тоже были эпиграфом от клуба к «Живи и помни», и эпиграфом очень важным, значительным. Что? Снова Распутин? Снова! А разве нельзя?? А если это надо, если интересно? Очень интересно?? Можно, конечно, было бы написать о Распутине сразу, подряд, но ведь какой здесь закон? Да нет его! А подряд как-то много, читать трудно, так мне кажется, да и эпиграф напомнил именно здесь. … Я сказала Валентину Григорьевичу, что вот и любимый его Достоевский считает, что ОДНОЙ правды, ГОЛОЙ (Андрей — дезертир!) для правды мало, что нужно ЧТО-ТО ЕЩЕ, что-то как бы совсем противоположное. Распутин вновь махнул рукой: дезертир! Меня чуть ли не сбила, сразу заговорив, Нина Михайловна Гудыма, одна из наших самых активных и самых боевых сестер; лет, наверное, 50-55-ти, простая женщина, говорящая всегда что думает, думающая, часто вызывающая немыслимой своей откровенностью и прямотой смех, не обращающая на него внимания, часто любого, кем бы он ни был, называющая на «ты», что у нее всегда хорошо получалось — естественно, не фамильярно. Обращаясь непосредственно к Распутину, она воскликнула: — Да ведь и вы же об этом написали — о СПРАВЕДЛИВОСТИ! Как этот сказал, писатель Достоевский. Вот (достает из кармана своего медицинского халата сложенный вчетверо тетрадный листок, разворачивает его, надевает очки, читает): «Разве это правильно, справедливо?» Это об Андрее, о врачах его. Видите? «Разве это правильно, справедливо? «Сам же вопрос ставишь! (Смех в зале.) Нина Михайловна досадливо улыбнулась, и — дальше, свое. — А все это место у вас начинается так: «Как же обратно, под пули, под смерть, когда рядом в своей уже стороне, в Сибири?» Тоже твои слова, а сам удивляешься! (Смех) Мы говорили давеча об этом, но я еще раз говорю, чтобы подчеркнуть. Действительно, мужик, считай, в ограде своей стоит, ему снова под смерть идти, а его в дом не пускают!! Конечно, несправедливо, не по человечеству — каждый скажет. (Снова вынимает листок, читает): «Ему бы только один-единственный денек побывать дома, унять душу — тогда он опять готов на что угодно». Вот, слышите: ГОТОВ НА ЧТО УГОДНО! ОПЯТЬ!! Это я все из книжки твоей списала (спохватывается: вашей!), это ВАШИ слова, ЛИЧНО ВАШИ! Ну и какой же он дезертир-то? Просто беда у человека вышла, БЕ-ДА… И, главное, из-за чего? Из-за отсутствия милости, простой жизненной милости, жалости самой простой — у врачей тех в госпитале и у вас. (Распутин в недоумении поднял глаза. Лицо сосредоточено, непроницаемо, строго. Он закрыт весь, но изумление заметно.) Да-да, я про вас говорю, про вас! В каком смысле? У вас тоже милости нет: вы Гуськова больше нужного плохим сделали! Разве справедливо, что он сподряд одни преступления делает?? То рыбу крадет, то мельницу хотит поджечь, Настене грозит: убью, мол, если скажешь кому про меня, убью, и рука не дрогнет; то теленка при матери его убивает, то оленя, Ну, козулю эту… Сподряд, сподряд, как настоящий разбойник! А ведь Гуськов — не разбойник, он мужик как мужик, между прочим, неплохой, ну, обыкновенный; два ранения перенес, это третье уже, контуженный, всю войну без полгода провоевал, солдат хороший, разведчик, мужики с ним в разведку ходить любили, — а разве это так, так просто? Что же еще нужно-то? А вы? ОТ ВАС ЗАВИСИТ ВЕДЬ! (смех) Ну, рыбу ладно, рыбу пусть бы снял, ну, волком бы повыл — он же настоящего волка этим отпугивал, да тут и вообще завоешь (к Распутину), и ты бы завыл, вы! (в зале быстро обрывающийся нервный смех), но ведь не все же у человека одно хуже другого!.. Разве это СПРАВЕДЛИВО? Ему и так бы хватило, КОЛИ ОН ДЕЗЕРТИРОМ СЧИТАЕТСЯ, вполне бы хватило!.. Разве ты не понимаешь? Дезертир же! Я вот думаю, что ты специально его таким сделал, чтобы людям легче было осудить его — помогаешь имя, — вот и выходит, что правда у вас несправедливая. (Тишина. Как-то страшно.) А зачем помогать? Кому? Все и так злые, прощать не умеют. Да люди же хуже зверей — не поймут и не простят. А уж в военное-то время!.. К стенке! Расстрел! Только расстрел, хоть Гуськов бы сто раз покаялся, сто раз бы на коленках прощения просил! Никто не простил бы. Никто! Ты спроси, спроси сейчас! Ну? Никто! НЕЛЮДИ МЫ, КАК ВРАЧИ ВАШИ ТЕ, МЫ ВСЕ ТАКИЕ, ВСЕ! (Тишина. Совсем страшно.) Я еще не согласная с вами, что вы сейчас сказали: я, мол, книгу не про Гуськова и не про войну писал, я об одной женщине прекрасной хотел написать, дескать, она здесь главное, Настена, значит. Ну, смех! Не про войну!! Про Настену, значит?? Нет! У вас повесть не о ней, а — именно о войне, а, точнее, о добре и зле. Я сразу поняла. У нас на «Свече» тоже такая тема была: «ДОБРО И ЗЛО». Акимова еще доклад делала. (К залу): Помните? Вот. Мы тогда четыре раза собирались: все уложиться в одно занятие не могли, и у нас тогда, что ни месяц — то добро и зло! (смех) (Непосредственно к Распутину): Какое у вас здесь зло? Зло здесь у вас сама война и люди, которые на ней управляют, даже совсем малую власть имеют, но — власть. Ну и добро, конечно, есть — любовь. Но не Настена одна, нет, а именно ЛЮБОВЬ. Я так понимаю, я свое мнение высказываю. Я уже говорила: нелюди мы, вот я и хочу пример один привести из жизни нашей больничной — какие мы. Для сравнения. И Нина Михайловна рассказала, что у них в больнице, где она раньше работала, тоже «женщина прекрасная» была, больная. Она полюбила одного парня в больнице, умирающего, Гошей звали. Она знала, что он умирающий, но полюбила. Любовь у них была очень хорошая, красивая… Женщина эта помогала Гошке жить. И вот старшая сестра отделения и говорит раз на планерке, что, мол, нечего здесь «РОМАНСЫ» КРУТИТЬ». Так и сказала, сострила, что ли… Что это, мол, больница, а не что-нибудь… И чтобы после одиннадцати «этой парочки» — так она сказала — на диванчике в коридоре не было, чтобы «разгонять» их. Тоже ее слова. И мы, дураки, марионетки безжалостные, послушались и разгоняли, когда они в коридоре сидели и тихонько разговаривали, никому не мешая… И вот… вот Гошка через какую-то неделю умер… Так скоро, так никто не ожидал… Вот… «романсы»… Вот какие мы, я… Вспомнить жгет, внутри, стыдно, забыть не дает… А тут — дезертир, война! Дезертир-не дезертир! — разбираться-то кто будет? Ну хорошо, ладно: сделал человек ошибку, не рассчитал. Но исправить-то ТЕПЕРЬ КАК?? НЕЛЬЗЯ ВЕДЬ! Сам говоришь: ВЫКИДЫШ судьбы (смех). Ой, простите, я-то всю жизнь в гинекологическом кабинете работаю, вот и спуталась. Ну, этот (заглядывает в свой листок) ВЫВЕРТЫШ! Вывертыш у него получился. Вывертыш-не вывертыш — крышка! Верно, да? Судьбу-то не объедешь. Тут одно остается, одно-единственное — опять же он, расстрел! Только под него идти, но ведь это же… ну… как идти-то? — страшно ведь… Не знаю, как и сказать… Может, кто и пошел бы, может, но… сильно страшно… Я еще скажу: вы хотите, чтобы человек без единой ошибки жизнь прожил, без е-ди-ной! Да так не бывает! Да вот и сам, сам-то как? Вы сами? Неужели без ошибок прожили?? Нет! И у вас ошибки были, были, будут и есть! Как у всех, без них человеку не прожить. Вот я и думаю, что все равно главное в жизни не ошибки эти, хотя мы свои ошибки всегда открыто разбираем, даже дневник такой ведем: «Моя ошибка», но все равно не они главное, главное — МИЛОСЕРДИЕ, но мы им все не обладаем, только единицы, совсем единицы. Вот. И Нина Михайловна сказала, заканчивая, что история, которую она рассказала о больнице, о любви той, О ЖЕНЩИНЕ ПРЕКРАСНОЙ, тоже не о ней. Она тоже, «как и книжка твоя» — о добре и зле, о зле больше: о нашей сестре старшей, о нас всех, о нас — особенно: мы-то ведь никто слова не сказал, НИКТО не заступился! Ну, а добро тоже есть, и тоже — любовь. Как у вас, в книжке твоей: ЛЮ-БОВЬ! (Долгий добрый смех. Распутин отпустил сжатые губы, разжал их, слегка улыбнулся, осуждающий взгляд его — он почти всегда у него осуждающий стал почти обычным… Кстати, что он конкретно осуждает? Наверное, конкретно — ничего, просто взгляд такой у человека… ОСУЖДЕНИЕ В ЦЕЛОМ…) Между прочим, я как подумала — любовь из всего добра — самое главное. Не только, конечно, между мужчиной и женщиной — между людями вообще. Вот в Библии говорят, чтобы врага своего любили. Да? А мы даже не то, чтоб врага, мы своих-то любить не умеем!.. Это я все про тех твоих врачей говорю, что Андрея домой перед смертью на денек не пустили, и про нас, не давших нашей небольшой начальнице по мозгам (все хохочут). Ой! Ну, все равно, верно же говорю, правду: ПО МОЗГАМ! (Снова смех) Вот если бы мы любить умели, многого зла на земле не было. — Спасибо вам, — внезапно сказала Нина Михайловна, — спасибо за книжку твою! (добрый смех) Интересная! Я всю ночь читала — без отрыва, потом на второй раз прочла, потом выписывала из нее (показывает листок), мужика своего прочесть заставила, детям дала. Мы дома ее вчера обсуждали, диспут тоже был. Спорили! Спасибо. Еще когда приезжай! (Смех. Распутин встал, улыбнулся смущенно, кивнул: дескать, и вам спасибо. Сел. А сестра эта к нему подошла и крепко руку пожала. Он смутился ужасно. Лицо опять в красных пятнах стало. Все зааплодировали.) … Да, Распутин тогда впервые озадачил меня. Но все, знавшие его, хорошо знавшие, говорили, что ВОТ ТАКОЙ он. Невероятно честный, правдивый, кристально чистый, бескомпромиссный, никогда не идущий ни на какие сделки с совестью, на малую несправедливость, не представляющий предательства, не прощающий потому и малейшую непорядочность, прямой, искренний, словом, человек ЧЕСТИ да и МУЖЕСТВА — вот ведь о партии как сказал! Никто в то время и ВЫДОХНУТЬ такого не смел… Сам такой, вот и Андрею своему не прощает: воюй, как все! Какие тебе еще особые привилегии?! Женщина такая из-за тебя, предателя, погибает, да еще с ребенком, с твоим ребенком, предатель! Нет, не быть тебе прощенным в веках, нет! Что ж… Распутин был писателем, который не поднимался над своими героями, не смотрел на них со стороны, он был пристрастен, он НЕ МОГ с ними расстаться, ОТПУСТИТЬ ОТ СЕБЯ, он был крепко связан с ними, был субъективен, то есть он или любил их горячо, или не любил, иначе — он НЕ СУДИЛ!! их. И ничего здесь плохого не было. Просто это было именно так. И он имел полное право на такое отношение к своим героям. Разные бывают писатели, к своим героям по-разному относящиеся, и не этим определяется их талант! И еще: вскоре после нашей встречи один знакомый мне писатель же рассказал, как однажды при Распутине, ехавшем с группой писателей в машине, начался какой-то антисемитский разговор. Попросив шофера остановить машину, Распутин выскочил из нее и, резко хлопнув дверцей, быстро пошел прочь. ДА, НАСТОЯЩИЙ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ АНТИСЕМИТОМ. Это, конечно, банальность. Но — все же… ДА, ЧЕЛОВЕК ЧЕСТИ, СОВЕСТИ, ЧИСТОТЫ, МУЖЕСТВА. Слава не изменила, не испортила его. Ничего иного нельзя было думать, никто и не думал. И любовь, и уважение к Распутину остались, и восхищение осталось. И гордость, что он живет рядом, и свет в душе… … Много, очень много было цветов… Валентин Григорьевич страшно смущался, когда принимал их, краснел, становился беспомощным, тихо говорил каждому: «спасибо»… … Действительно, а если бы каждый, как Андрей?! Что было бы, если бы каждый так?! Вот именно… Просто где-то глубоко-глубоко осталась какая-то неясная неясность, даже и не объяснишь… Зазубринка какая-то… Ну да Бог с ней! Все хорошо. «Т» кончалось так: 17 ноября 1944 года, наконец, пришло первое письмо на его имя. «Добрый день, родной Лейвуся! Давно от тебя не имела писем, волновалась за тебя и очень была рада получить твое письмо. Ты спрашиваешь о своих родителях и всех остальных. Это было 14 сентября 1941 г. В воскресенье в 3 часа утра их вывели и стали сгонять в нагартавский клуб. В 7 часов утра начался расстрел, а в 10 часов бандиты уже закончили свою работу. По неполным данным погибло 867 человек нагартавцев, а расстреливало всего двое эсэсовцев, остальные — русские — изменники Родины, 10 человек. Расстреливали голых, вместе стариков, женщин и детей — две ямы возле больницы, две ямы возле дома, где раньше жил наш Шмулик, т. е. в природных балках. Но это еще не все. 7-летний Ицик Гринберг сумел убежать, он прибежал в Висунь, в дом Осадчих и попросил напиться. Осадчие, муж и жена, были дома. Они напоили ребенка и вдвоем, взяв его за руки, увели назад, и его расстреляли. Мстить, родной, есть за что! Потом был процесс над полицаями, я была на процессе, жутко было слушать, что эти варвары делали. Как высказывались Станиславская, Дара Гуревич, Ида Блиндер и другие. Погиб целиком колхоз Кирова — А.Окс, Гедале Лейдерман, Л.Гинчерман и все остальные. Как следует все будет выяснено после войны. Будешь иметь возможность, приезжай ко мне, как в родной дом, как к матери. Я живу в своем старом доме, частично восстановилась после эвакуации, только нет дорогих людей, замученных фашистскими зверями. Мне теперь, кроме товарищей сына, больше некого встречать. Розочка кончила курсы, работает следователем, а я по-прежнему — прокурором. Адрес Коли Плиц: п/п 37569 «Т», он в Ленинграде, учится. Он тоже остался один: мать и Абрашу расстреляли здесь, а отец погиб на фронте. Целую матерински, как сыночка. Пиши, не забывай меня. Мать твоего погибшего друга Зямы — Фалкова Е.Д.» «У». «У человека средневековья весь уклад нашей нынешней жизни вызвал бы омерзение, он показался бы ему не то, что жестоким, а ужасным и варварским». «Ф». «Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая душа». «Хорошо, мучительно хорошо было жить. Не уходил бы…» «Хорошее дело надо хорошо делать». После войны он узнал от матери Зямы, что в Нагартаве расстреляли еще Бенциона, — двоюродного брата деда по отцу, с тремя детьми, а в Бершади (Винницкая область) — родного брата матери с семьей — женой и 14-летним сыном Яном. Родителей же матери — его дедушку и бабушку с их дочерью, то есть родной сестрой матери, в Бершади повесили. Семеро мужчин из его родни погибли на фронте — родные братья отца и матери. Он остался один. Были, правда, еще два дяди — по отцу и матери. По матери, который переслал мне справку из Нагартавского сельсовета, тяжело болел туберкулезом легких (заболел на фронте). Я заехал к нему в Москву сразу после демобилизации, проведал его и отдал на питание и лечение 700 рублей из полученных при демобилизации 750-ти. Дядя вскоре умер. Оставался последний, родной брат отца, который жил со своей семьей женой и дочерью — в Ташкенте. К нему я и поехал. …В алфавите были и древнееврейские слова, но написанные русскими буквами — строфа из стихотворения Хаима Нахмана Бялика, которую ее отец прочел им наизусть, когда был у них в последний раз, в 72-м, за год до смерти. Она записала строфу эту под его диктовку — даже и русскими буквами это было нелегко… «h» не было русским «х», а гортанным звуком, чем-то между «х» и «г». Она проставила и ударения — по тому, как отец произносил… В переводе стихотворение звучало так: «Ц». Здесь было переписано все стихотворение Бараташвили «Цвет небесный, синий цвет»… «Целое — это то, что имеет начало, середину и конец. Целостность безначальна и бесконечна: это целое без частей». В «Ч» было ее большое стихотворение «Черемуха», написанное летом 71 года в Новокузнецке, в клинике, о дивной черемухе, которую она увидела из окна их изолятора на пустыре напротив больницы… Через 5,5 лет после нашей встречи в Венгрии и через 5 после расставания в Чехословакии мы поженились — я из Ташкента переехал в Москву. В этот самый монастырь, в эту 36 мужскую среднюю школу, где преподавала моя теща. Я привез с собой два фанерных чемодана, в одном из которых до года спала потом наша старшая дочь. В чемоданах были мои медицинские конспекты (я закончил три курса ташкентского мединститута), учебники, любимая книга — «Мартин Иден» Джека Лондона, довоенные и военные фотографии, письма и открытка матери (те два), военный треугольник от Фалковой Е.Д. - о расстреле родителей и письма моей будущей жены за 5 лет нашей переписки до женитьбы, плоский фронтовой котелок, 4 комплекта нижнего белья х/б — рубашек и кальсон с веревочками, новые брюки и гимнастерка, тоже х/б — другие брюки и гимнастерка были на мне, как и новая шинель, из которой мы сделали потом теще очень хорошее деми-пальто. Еще было солдатское одеяло, две пары новых портянок — байковые и суконные, плащ-палатка, пилотка. Одеяло было подарком. Его подарил мне на станции Ицкани, под Яссами, пожилой, бедно одетый румын за то, что я дал ему махорку. Потрясенный румын закурил, долго, до слез, кашлял (махорка была кременчугская, очень крепкая) и побежал домой, — дом был рядом. Он принес это одеяло и протянул мне. Я отмахивался: «ну! ну!» («нет! нет!» — по-румынски), но румын, безоружно улыбаясь, всучил его мне. Одеяло нам очень пригодилось. А вот плоский котелок принадлежал моему другу Андрею Головко, с которым мы в знак дружбы обменялись котелками и ложками. Я отдал Андрею свой круглый, а он мне этот, плоский, на котором была сделана штыком «гравировка» — «Андрей Головко» — наискосок. Под Ярцевым, во время внезапного налета «юнкерсов» на дорогу, по которой мы отступали, я с Андреем спрятались за большим валуном. Андрея убило осколком. Страшный удар снес ему полголовы, и я весь был забрызган мозгами Андрея. …Чем еще? Дорожным легким прахом, Ветром, бьющим в синее окно. Чем еще? Кончалась страничка таким ее стихотворением: Стихотворение это тоже было написано в Новокузнецке, вскоре после надевания гипсового скафандра. «Ш». Здесь, конечно, была прежде всего Шея. И были слова Пушкина: («:И Пушкин падает в голубоватый рыхлый снег:») Отец был очень горяч и вспыльчив, но отходил так быстро, что те, на кого обрушивался его гнев, не успевали обидеться, но не мать… Они часто «цапались» и, хотя по пустякам, жизнь это отравляло… Мать любила говорить слова, кажется, Жоржа Сименона, хотя они ему абсолютно не подходили и, скорее всего, были не его: «Прошу тебя, люби меня поменьше, но относись ко мне получше». Да, это был, конечно, не Сименон. Кто? Кажется… Впрочем, какая разница! Но он и относился хорошо и даже очень хорошо, но эти вспышки!.. Однако и она была не подарком… И она знала это, но что из того, что знала?! Как-то надо было бы потерпимей, подобродушней, помягче, многое просто не замечать… Надо бы, так надо, а — не выходило… Вот в чем была беда!.. А! Слова эти, конечно, не Сименона — Воннегута, Курта Воннегута слова. Вспомнила! У Воннегута была одна загадочная для нее фраза: «Быть глазами, ушами и совестью Создателя вселенной». Загадочная, так как я не очень-то понимала, — как можно быть совестью Создателя… Впрочем… «Щ». «Э». Возможен был и такой вариант: «Ена бена рекс квинтер минтер жес» — ничего не понятно, а все счастливы». (Здесь мы соединили в одно «Э» и «Е» — ничего страшного: заставил смысл) Это где-то должно оставаться: «Ю». Юный хипон Аркадиус и Мона Лиза… (Это — из Василия Аксенова, из его «Поиска жанра», который она очень любила. Муж тоже читал эту вещь. Здесь, в алфавите, был выписан большой отрывок о встрече Аркадиуса с Моной Лизой, где она прикрывает свою загадочную улыбку тонкой девичьей рукой — на картине… Прекрасное место!) «Я». Главными здесь были слова К.Кондрашина о Шостаковиче, строчка Мандельштама и четыре строфы из прекрасной поэмы Маргариты Алигер «Человеку в пути». Вообще же на «Я» было очень много чего во всех ее алфавитах. «…Я спросил его (Шостаковича), не считает ли он слишком длинным фугато в третьей части. Не будет ли публике трудно долго слушать столь однообразное по фактуре место? Дмитрий Дмитриевич, несколько покоробившись, сказал: «Пусть слушают, пусть слушают…» И вот из М. Алигер: Вот что еще было на «Я»: Он полюбил ее сразу, как только увидел, когда она прибыла к ним в часть после курсов радистов в конце войны (до этих курсов она служила в таком же, как и его по роду службы, батальоне, БАО, в 52-м) — 3 марта 1945 года в городок Кунмадараш в Венгрии. Ей было 19 лет, и он навсегда запомнил этот момент — как она появилась и какая была. А ей в то время нравился один паренек из летного полка, и она ему нравилась, но оба они были до того стеснительными, что никакой любви у них не выходило… (Летный же полк, где служил этот парень, сейчас как раз прилетел именно сюда, на их аэродром, на обслуживание 262 БАО. Вот так, будто специально, — и она прибыла на этот аэродром и парень, которого она любила!) Отец знал об этой любви и помогал, чем мог. Он, например, помог матери навестить того парня в Брно, в госпитале, куда тот попал, так как сломал ногу, играя в футбол с чехами. После демобилизации отец уехал в Ташкент к дяде, а мать в Москву, где жила со своей матерью и сестрой и училась в первом мединституте. Отец тоже учился в мединституте, но в Ташкенте, он был на курс младше, так как демобилизовался позднее — всего он прослужил вместе с действительной 7 лет. Он был старше матери на два года. Его ташкентский дядя, у которого отец жил, хотел женить его на своей дочери, то есть на двоюродной сестре отца, но он не женился, так как любил мать. Он расстался с дядей и перешел в общежитие. «:» Он учился и работал. Работал в лаборатории, на кафедре биологии у профессора, который создал свою теорию рака и проводил испытания на кроликах. Конечно, алфавит мужу не исчерпывал всех ее любимых изречений — ведь их было сотни! Они были записаны в 17-ти больших толстых блокнотах в алфавитном порядке. А началось все просто со слов. В какой-то момент ей вдруг захотелось не просто читать орфографические словари, что было делом давним, а, читая, выбирать и выписывать из них свои. Что за «свои»? Ну… Это же понятно. Вот, например… да любой пример, на любую букву! Ну вот, на букву «В». Все-таки, вагранка, вариант, василек, вбегать, вдовушка, виноградная кисть, ведьмач, вдруг, ведь, вековуха, веснянка, волглый, вьюжить, вздох, взблеск, вертикаль, вербочка, венчальный, волторн, воробушек, воск, всполох, вьюшка, вяз, вьюнки, вякать, вешка, верблюжий, венгерец, ветка… На «К»: Клоун, календарь, клен, канатоходец, кинуться, кларнет черешневый, коростель, ковшик, комелек, комочек, кондуктор, коняга, королевна, колчедан лучистый, крик, крокус, крылечко, купава, котелок… На «Н»: Невозвратно, нефрит, новогодний, «неизбежные глаза», нет, няня, несказанный, непреложно… Хватит! Смешно. Это же почти все слова можно переписать! Тут и само слово, просто само по себе, название, могло быть бесконечно красивым, когда смысл его, содержание, не имело значения. Ах, опять нужны примеры?.. Ну вот, ну вот хотя бы «крокус». Что за цветок этот крокус, она не знала, так как не видела его, а, может, видела, да не знала, что это он, а вот слово, само слово какое!! Или, например, «волглый». Здесь как бы наоборот. Ну что хорошего быть, скажем, волглым или иметь, например, волглое белье?.. А слово красивое. «Иное название еще драгоценнее самой вещи», — говорил Гоголь. Конечно, очень часто «название» и «вещь» совпадали. Например, «разнотравье», «вальс»… Слово часто дорого тебе по какой-нибудь ассоциации, как особый условный знак, твой знак, память о чем-нибудь… Для нее одним из таких было как раз слово «волглый» — частый эпитет у Тушновой, поэтический, о многом говорящий, или, например, «ветка», «клоун», «канатоходец»… Ее слова. Да мало ли… О словах можно диссертацию написать… Все! Достаточно, что у нее есть блокноты с этими любимыми, дорогими ей словами. Хватит! В алфавите, подаренным ею одной из подруг, было такое посвящение: Меджду прочим, антология означает «собрание цветов» по-гречески… |
|
|