"А внизу была земля" - читать интересную книгу автора (Анфиногенов Артем Захарович)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МУЖЕСТВО

Осенью сорок первого года, когда на душе Виктора Тертышного было безрадостно и постыло, жизнь неожиданно ему улыбнулась. Во-первых, он наконец-то получил командирское звание воентехника. Во-вторых, ему удалось добиться откомандирования из тыла, из летной школы, где он служил техником по вооружению, на фронт.

На тормозных кондукторских площадках, в толчее продпунктов, между амбразурами воинских касс воентехник Виктор Тертышный, — в темной куртке с «молнией» наискосок, в длинноухом шлеме на меху, — сходил за летчика. «Эй, летчик, давай сюда, без тебя пропадаем!» — обращались к нему. Это ему льстило. Во время финской кампании Тертышпый летал стрелком-радистом на СБ. Тепло, жарко одетый, припускал он через сугробы к самолету, загребая снег развернутыми носками собачьих унтов; триста-четыреста метров тяжелого бега по сигналу ракеты сменялись долгим, медленным остыванием в дюралевом, без обогрева, хвостовом отсеке бомбардировщика, откуда, в остальном доверившись летчику, он наблюдал за воздухом. Под конец вылета, ничем другим не занятый, стрелок-радист в промороженном фюзеляже взмокал, как в парилке, вываливался оттуда без задних ног, распластывался на снегу — животом вверх, устало раскинув руки. На шестом вылете под Выборгом их зацепила зенитка. Раненый командир тянул горящий самолет, боролся с огнем и сел дома, на льду, получил Героя. Виктора Тертышного отметили медалью «За отвагу». Слушая речи и музыку, наблюдая фотографов и женщин в окружном ДКА на вечере по случаю награждения, он посетовал на судьбу: авиация, не скупая на почести, могла быть к нему щедрее. Побывал в летном училище… летчиком не стал. Пошел по технической части, по авиавооружению; потребность предстать перед другими летчиком в нем, однако, не угасала. Вдруг, например, выряжался в парашют. Защелкивал все замки и, расхаживая по крылу, под которым трудились девушки-тихони первых месяцев службы, отдавал громкие указания насчет регулировки тросов.

Сейчас по дороге к фронту подбитая цигейкой куртка и длинноухий шлем служили ему добрую службу. Поезда от станции Пологи на запад уже не шли. Он собрал горстку бойцов — попутчиков, вырвал у коменданта из глотки паровоз («Ну, летчик, протаранил, шут с тобой — гони!») и на тендере, под дождем и снегом, гордый собственной изворотливостью и удачей, помчал разыскивать предписанный ему полк. Мелькали переезды, указатели: на Фодоровку, на Большой Токмак, на Конские Раздоры. Он вспомнил отца, его рассказы о скитаниях и погонях за махновцами где-то в этих местах, на юге. Однажды отец описал свой въезд в освобожденное от махновцев село Веселое, вернее, как он был при этом одет: одна нога обута в ботинок, другая — в лапоть, подпоясан бечевой, на голове котелок с красным бантом… «Так ты шляпу все-таки носил?!» — «Носил», — смеялся отец.

Часа через три паровоз устало попыхивал в тупике.

Распустив свою команду, Тертышный тут же наткнулся на пяток «ил-вторых», лепившихся к огородам в мазанкам: это был его полк. «Все? Вся наличность?» — спросил он о самолетах старшину, определявшего его на постой. «Вся, вся», — ответил быстрый на ногу старшина Конон-Рыжий, раздражаясь вопросом и удерживаясь от желания высказаться на этот счет, как ему хотелось: полк, неся потери, короткими прыжками смещался на восток. Тертышный прикусил язык.

Дело было под праздники, под седьмое ноября сорок первого года.

В хатке, ему указанной, готовилось или уже шло застолье, он не сразу разобрал; хотя и витал по жилью горьковатый дымок из плохо тянущей трубы, но было сухо, тепло, под ногами путались, повизгивая, щенки хозяйской собаки, а главное: на месте тамады, бочком, вполоборота к выходу восседал лейтенант Миша Клюев, бывший инструктор летной школы, только что оставленной воентехником. Кого-кого, а Клюева он знал. Питомцам школы запрещалось пользоваться личными, из дома взятыми вещами, и старшина при первом же осмотре обнаружил в тумбочке курсанта Клюева чистенькую, заботливо проглаженную майку. «Чья?» — спросил старшина. «Мамина», — ответил Клюев. Трикотажная маечка еще хранила запах бельевого комода, его среднего ящика, отданного Мише по старшинству, она была как бы маминым напутствием на службу, на полеты. «Два наряда вне очереди». В следующий обход майка была найдена под матрацем. «Чья?» — «Мамина». Потом старшина вынюхал ее в матраце. Голубенький трикотаж действовал на блюстителя казарменного порядка как красный цвет на быка, кроме внеочередных нарядов Клюев схлопотал еща трое суток «губы», но «мамина майка», сбереженная в курсантском тайнике, осталась при нем…

Тертышного свел с Мишей случай: курсант, уволенный в город до двенадцати, явился в часть под утро. Воентехник, Тертышный, дежуривший по лагерю, накрыл его возле дыры в колючей проволоке за уборной. «Фамилия?» «Курсант Клюев!» Он не врал, не запирался; возбужденный, он нетерпеливо и пристыженно посвящал дежурного, старшего по возрасту я званию, в конфуз, приключившийся с ним и его знакомой, девчонкой-школьницей: две рюмки водки подсекли девицу, свалили с ног. «Ну?» — насторожился Тертышный. «Ну и тащил ее на руках до Заимки, аж вон куда», — ответил Клюев. «Была возможность?» не удержался, вставил Тертышный. «Была… Какая возможность? Вы что? — осадил его курсант. — Товарищ воентехник, вот такая девчонка, вот! — Он выставил большой палец. — Сама играет, абсолютный слух, ребенком возили в Москву. Папа — закройщик… ее же весь город знает! Такой чертенок, такой Иванушка-дурачок, она в самодеятельности его исполняет, Иванушку». Прыщеватое лицо умаявшегося Клюева сияло. Он стоял перед Тертышным, ограждая рослой, сутуловатой фигурой и сиянием растерянных и счастливых глаз привалившее ему сокровище, чертенка с далекой загородной Заимки, до смешной никчемности низводя все мыслимые против него кары: наряды, «губу». «Опять за прежнее, Клюев?» — спросил Тертышный, «мамина майка» снискала тому скандальную славу. «Разгильдяй! — отчеканил Тертышный, знавший службу. Разгильдяй и пентюх. Тепа. Свою клизму получишь». Но рапорт, им поданный, был оставлен без последствий: Клюев летал отлично, его метили по выпуску перевести в группу инструкторов, и Тертышного попросили обстановку не осложнять: «Шанс у Клюева есть, посмотрим. Может, что и получится…» Тертышный просьбе внял, забрал свой рапорт. Не без осложнений, но инструктором Клюев стал. А распрощались они в июле, когда был поднят по тревоге и ушел под Смоленск первый отряд инструкторов-добровольцев. Ушел на рассвете, без речей в проводов.

Одна заминка случилась на старте, непредвиденная, странная, Тертышный ее помнил: перед самым взлетом на крыло клюевской машины вскочил откуда-то примчавшийся курсант, самолеты ревут на разбеге, отрываются, уходят, а Клюев мешкает, стоит, как прикованный, слушает курсанта. Вести из отряда были краткие, невеселые: кто-то врезался под Казанью в тригонометрический сруб, кто-то сгорел над целью. Потом из школы ушел второй отряд, более удачливый, он отличился, попал в сводку Совинформбюро, а первый рассеялся, не оставив ни памяти о себе, ни следа…

И вот в полку, где Тертышному служить — живой осколок безвестного отряда — Миша Клюев.

Не опасаясь сглаза, Виктор сказал себе, что ему везет, определенно везет.

Правда, большого оживления их встреча в хату не внесла.

Клюев, узнавая воентехника, глянул на него пристально. Тертышный, в свой черед, удивленно рассматривал знакомое, но другое, посмуглевшее лицо; угреватость, малиновые жировики с него сошли, ничто не затеняло привлекательного выражения открытости и силы. Клюев, продолжая говорить, привстал, здороваясь с ним; как определил Тортышный, за столом сидели летчики, в большинстве, видимо, подчиненные Клюева; скромное торжество отдавало тризной — Миша поминал ребят, своих товарищей. Поминал выборочно. Не вообще сбитых, а тех, кто падал на его глазах, кого смерть брала рядом. Колю Чижова, чьего крыла он уже не увидел, «а — табачного цвета дымок, наподобие облачка, когда лопается гриб-пороховик, но гуще, конечно. Да щепа осыпалась. Мелкая, как труха, ее ветром несло…» — прямое попадание зенитки, «эрэс» взорвался под крылом.

Серегу Заенкова. За ночь исхлестанный зениткой самолет Сереги кое-как восстановили, а немец снова поднапер, подошел вплотную, стоит под носом, в двух километрах, — ни времени для размышлений, ни места для старта. Против немца взлетать — под убой, по ветру взлетать — полоса коротка, не разбежишься, вообще не оторвешься. Серега хватил сто грамм, чтобы не сомневаться, и — будь что будет, — газанул против ветра, на немца. Увернулся. А по дороге к дому — «мессера». Одного шуганул, двое сзади… думали все, ан нет, пришел Серега…

Чижов, Заенков — инструкторы, однокашники Клюева, из его выпуска. Тертышный их знал.

Миша был старше своих подчиненных на год-два.

Их почтительное молчание означало, что, не будучи опытными, как Клюев, летчики мотают все это на ус. Где остановимся? — хотели они знать. Ни больше, ни меньше.

— За Пологами — встанем, — сказал Миша. — Упремся. Не все в это верили, но ему никто ве возразил: за лейтенантом признавалось всегда редкое среди молодых достоинство проницательности.

— Да, погодка, — повернул разговор Клюев, глядя на сброшенные в угол одежки Тертышного.

Обратившись к нему, стал вспоминать, как прошлой зимой, в ненастье, в стужу бегали они, несколько инструкторов, из школы в город, на дополнительные занятия, чтобы подготовиться в академию. Дорогу заносило, автобус не ходил, в оба конца на своих двоих… не унывали: жили планами, Москвой, командирским будущим «академиков». Занятия проходили в классах местного аэроклуба.

— На переменке курсанты-школяры высыпят, обступят, в рот глядят, как вы сейчас… А домой, в общежитие, ночью завалимся, поставим чайник…

— …и давай красоток обсуждать…

— Нет, — вздохнул Миша. — О женщинах скупо говорили. Очень скупо. Это здесь пошло. Дома таились. Почти не говорили…

— Добра-а…

— Без женщин трудно, с ними не легче, — сказал Миша. — Правда. Я, например, так ее и не понял: сама мне свиданку назначила и с другим пришла. «Мальчики, не надо драться, я боюсь». Драться… Он боксер, чемпион какой-то, в Первомай на грузовике приемы показывал. Я никогда в подобном положении ве был, даже растерялся…

— Миша, ты про свою знакомую с Заимки? — спросил Тертышный, с удовольствием говоря «ты» летчику, окруженному таким почтением, и показывая всем, сколь доверительны их отношения.

— Про нее, про Ксюшу… «Я хотела тебя проверить…» — «Проверила?» «Да! Не совсем… У тебя в волосах какие-то зеленые мурашки. Ой, и у меня! Я их боюсь…» Привезла с моря камушки: «Красивые, согласись?» Красивые, да не броские, говорю, ты их водой смочи, заиграют… «Как догадался? Молодец! Ты не знаешь своей силы!» Я — не знаю, она — знает.

— Я говорю — добра…

— Батя мой городошник — страсть. Как выходной, он за чурки. Мама ворчит, пилит, дескать, по хозяйству бы помог, знай баклуши бьешь. А как отцу соревноваться, выступать за свой завод, она ему: «Иди, иди, да смотри, выигрывай, не то на порог не пущу…» Вот и у нас с Ксюшей. Был рядом — все непонятно, на фронт улетел — вое по-другому. В каком отношении? Вроде как ради нее стараешься. Пытаешься что-то доказать…

— Чтобы на порог пустила?

— Вроде того.

— Боксер, наверно, давно через порог перебрался… Выражение спокойствия на лице Клюева сохранялось с некоторым усилием, всегда более заметном при желании продемонстрировать другим собственную невозмутимость. Не боксер его, однако, тревожил, а размолвка с Ксюшей… короткая, саднящая, из тех, что неволят долго. «На своей свадьбе я хочу быть в белом», — заявила ему однажды Ксюша. «Как в церкви, что ли?» — удивился он, свадьба между ними никогда не обсуждалась, свадьба от него была за тридевять земель. «В белом. Вся!» — Вскинув руки над головой, она плавно их опустила, заводя за спину и показывая, какой шлейф должен виться по ее следу. «Ты хочешь венчаться?» обмер Миша: летчик-комсомолец с невестой под фатой?!. «Я хочу быть как пушкинская невеста», — объяснила ему Ксюша тихо, так, что он не стал протестовать. И отговаривать ее — тоже. Не решаясь признаваться в этом вслух, презирая себя, он в душе ей уступил, а теперь, после нескольких месяцев фронта, уже не столь сурово, как прежде, судил себя за тайное потворство ее предрассудкам, ее мещанской прихоти. Ему хотелось поделиться этим с кем-то, приобщить другого к своей несмелой радости, но поймет ли его, например, Тертышный, он сомневался, не знал, заговорить с ним об этом или нет…

— У тебя сколько вылетов? — спросил его Тертышный.

— Сто, — нехотя отозвался Клюев.

— Боевых вылетов? — переспросил воентехник, делая ударение на первом слове.

— Сто.

Подозревая розыгрыш, желание подшутить над новеньким и одновременно понимая неуместность такой затеи, Тертышный потупился…

Летчики за столом были серьезны.

— С июля месяца — сто боевых вылетов?!

— Я в августе начал. Переучился на ИЛ и пошел, — пояснил Миша. Он не легко выговорил это «пошел», вновь поддался хлынувшим чувствам. — Первый вылет второго августа, как сейчас помню. Командир звена Федя Картовенко по плечу шлепнул… эх, мужик Федя Картовенко, в госпиталь попал, а то бы сами убедились, какой мужик. Рука у Феди… теплая. И второй, и третий вылет второго августа. А бывало, по пять раз в день вылетал, народу-то нет. Взлечу один, меня пара прикрывает, как аса, над целью уже табуном, гамузом, там не разберешь, кто персона, кто прикрывает, над целью все равны. Вчера разменял сотню. Погода — видишь? С утра сходил, вернулся.

— Давайте-ка за это делю, — предложил летчик, сосед Тертышного.

— За погоду, — уточнил Миша.

— И за нее. За вечный туман над Большой Лепетихой.

— Как подгадали, товарищ лейтенант, как раз под праздники, — вставил старшина, определявший воентехника на постой.

— Старался, Конон-Рыжий, старался.

— Да, это праздник. Вернее, подарок празднику. — Подняв кружку, старшина медлил, не позволял себе упредить в священнодействии молодых командиров, весьма за столом рассеянных.

— Каждому своя чаша, — сказал Клюев. — Кому эта досталась, кому заздравная, выбирать не приходится. Выпили.

— Товарищ лейтенант, далека вам кажется Заимка? — спросил Конон-Рыжий.

— Не ближний край.

— Старый Крым — дальше, — заявил старшина, взывая к жалости, к сочувствию с неприкрытой, выжидательной требовательностью.

Клюев отнесся к его словам с пониманием, в большем Конон-Рыжий не нуждался.

— Сто боевых вылетов на ИЛе такой факт! — отвлекся он от Старого Крыма. — Сто вылетов надо отмечать отдельно. Шутите? Сто!

— Товарищ лейтенант, мы вчетвером столько не сделали, — сказал сосед Тертышного. — Когда? Все пятимся. От Лепетихи к Федоровке, потом к Токмаку.

— За Пологами упремся, — повторил Клюев, склоняясь к столу.

— Миша, ты в себя веришь? — спросил один из летчиков, желая больше всего узнать: как он сумел столько, начав в августе? Больше, чем все они, вместе взятые?

— Работаю без предпосылок, — огласил он первое условие.

«Без предпосылок к летным происшествиям», — так следовало его понимать. Еще проще: летаю отлично, летаю как бог и без больших физических усилий.

У меня механик ювелир, ювелир-инструментальщик, самолет отрегулирован по науке, чуть трону — все. Двумя пальчиками. — Он улыбнулся, сложил два пальца щепоткой, осторожно подвигал, поводил ими из стороны в сторону: Тю-тю — все. А насчет того, чтобы смикитить в воздухе, сообразить, обдурить противника, тут лозунг старый: кто — кого. Меня на ИЛе не сбивали. Ни разу. Переучился и пошел… Слушая лейтенанта, Тертышный вспоминал маннергеймовские УРы, укрепрайоны под Выборгом, куда их посылали, вспоминал почему-то «аниски», емкости для мелких бомб, похожие на ведра, штурманы с «р-пятых» опорожняли их над целью вручную, дергая рычаг… бесконечные страдания и муки его шести боевых вылетов. А — сто?! Он слушал Клюева, и не было перед ним «разгильдяя, лопуха, тепы», да и себя Тертышный видел в ином свете, причастным к поразительной его судьбе, то есть не дежурным по лагерю, снисходительным к твердой просьбе начальства, а участливым, отзывчивым благодетелем Миши.

— Считаю, что пятьдесят на пятьдесят, — продолжал лейтенант. Пятьдесят процентов умения, пятьдесят — везения. Да чтобы под руку не вякали. Терпеть не могу, когда под руку вякают. Техник по оружию ошибся, не так поставил сбрасыватель, а мне взлетать. Почему, спрашиваю, «залп» поставил? Ведь по переправе бьем, нужна «серия», чтобы переправу накрыть? «Товарищ командир, чего вы кричите, все равно вас собьют…» А я в себя верю, — сказал Клюев. — Не сделан еще такой снаряд, чтобы меня убить.

Сказал о себе, полегчало всем; Миша и вовсе разошелся: сгреб под столом, подхватил двух хозяйских щенков спаниелей, на его широкой груди они сложились в странное двухголовое существо, и, глядя в их черные, влажные мордочки, по-матерински воркуя над ними и напевая вальс из «Петера», он осторожно закружил между столом и печкой.

Утром полк уходил дальше на восток, Тертышный месил сырую, вязкую землю вокруг одноместной клюевской машины, лейтенант прикидывал, соображал, как ему выбираться из этого киселя, да этой слякоти, как взлетать, грузить ли баллоны со сжатым воздухом для запуска мотора или уходить налегке. Положение Тертышного было аховое. К фронту, известное дело, домчат, доставят, без комфорта, но быстро, отход же планом не обеспечивается; не только паровоза, завалящей полуторки у них не было. Не возьмет, оставит его летчик, и вместо возможного — как мечталось на тендере, — желанного вступления в село Веселое, которое его отец отбивал у махновцев, придется ему топать пехом по раскисшей дороге до самых Полог — в куртке и шлеме.

Клюев принял такой вариант: взять Конон-Рыжего — он может и пушки зарядить, и бомбы подвесить, и за механика сработать, — взять один баллон со сжатым воздухом и Тертышного.

— Полезай, воентехник, отважный человек, — говорил он, помогая Виктору забраться в тесный вырез грузового отсека, прорубленный за кабиной летчика. — Полезай, Россия нынче на отважных держится.

Оба, Тертышный и Конон-Рыжий, могли только стоять в гнезде, как бы заклинивая друг дружку в узкой горловине и выставляясь наружу по грудь. Они напоминали хозяйских кутят, с которыми Миша накануне вальсировал, — он уносил их обоих от врага, сунув себе за пазуху.

Видимости не было, дождь со снегом сек лица, облачность укрывала их от «мессеров». «Отважный… Отважными держится, — повторял слова летчика Виктор, теснясь и ожидая близких Полог. — У меня медаль „За отвагу“, у него и этого нет, ни одной награды не получил…»

Облачность вдруг кончилась, низкое осеннее солнце ударило в глаза, дождь и снег прекратились — Конон-Рыжий слабо улыбнулся. Свет, разливавшийся над землей, все покрывая длинными тенями, не грел. Уныние овладело Тертышным: у него не было под рукой даже стартовой ракетницы. В холодном, слепящем свете низкого солнца он различил пятно. Неподвижный сгусток, комок, «Пчелиный волк!» — окрестил его Виктор, не понимая, откуда он взялся и откуда всплыло имя лесной осы-бандитки, налетающей из засады на пчелиный рой. «Пчелиный волк» сходился с ними, обретая черты «ме — сто девятого». «Мессер» видел их, жал вдогон. «Пчелиный волк!» — выставляя руки перед собой, кричал Тертышный, как будто это могло его остановить, задержать, сбить с курса, стучал кованым каблуком в кабину Клюева, верещал, не слыша себя, сквозь рев мотора взывая оглянуться, увидеть, вильнуть… Под четырьмя укрупнявшимися, в него нацеленными стволами ноги его обмякли, но, поддержанный старшиной, он стоял в рост, бессвязный вопль рвался из его глотки, вопль ужаса и проклятья, проклятья беспомощности, на которую он обречен, стесненности, скованности соседом, мешавшим ему укрыться, потом он осел и не видел, как мелкой воробьиной стаей прянул «мессеру» в нос бортовой инструмент старшины, как дротиком с отчаянья метнул в него Конон-Рыжий свой гаечный ключ…

Расстрелянный в спину в упор, ИЛ все-таки не упал. Он был посажен, приземлен Мишей, вмазал на окраине Полог в траншею, взметнулся на спину, и в момент последнего курбета непостижимая, никем не угаданная великая сила, поднявшая Мишу к ноябрю сорок первого года на высоту ста боевых вылетов, позволила ему короткое движение, безошибочный нырок вправо, к полу кабины, к лапкам магнето — выключить зажигание; в двадцать два года он был летчиком до мозга костей.

И завалившийся ИЛ не взорвался, не загорелся. Когда Тертышный и Конон-Рыжий, подрыв сырую землю, выбрались наружу, Миша Клюев, безвестный летчик сорок первого года, был мертв.

Мгновения, потрясшие и разобщившие под черными стволами «мессера» двух очевидцев последних минут Миши Клюева, еще не раз сказались в дальнейшем; но вскоре за Пологами их пути разошлись: воентехник Тертышный оказался на востоке, в приволжском ЗАПе,[3] где стал летчиком, Конон-Рыжий, с узким гребнем седины, оставленном на его выпуклом затылке Пологами, попал через Туапсе в осажденный врагом Севастополь, — со смутной надеждой, согревавшей его при каждой встрече с крымской землей — увидать своих, жену и дочурку… Снявшись июльской ночью сорок второго года по тревоге из Россоши, штаб 8-й воздушной армии вместе с войсками Южного фронта откатывался к Сталинграду; командующий воздушной армией генерал-майор авиации Хрюкин кружил на «эмке» по задонской степи, пытаясь наладить взаимодействие между наземными частями и авиацией и повторяя одно: «Всему голова связь!» Сложившаяся фраза, как он замечал, воспринималась по-разному: одни слышали в ней указание, другие частичное объяснение происходящего.

Путь от Россоши с ним коротал подполковник, бывший командир полка бомбардировщиков, списанный на землю по ранению и получавший стажировку в оперативном отделе штаба армии. Полевой телеграф бездействовал, сведения о полках и дивизиях не поступали сутками. На скрещении дорог или в заторах, не пропускавших «эмку», подполковник наводил справки. «Авиация не проходила?» спрашивал он, имея в виду наземные эшелоны. «Вся вышла, — отвечали ему. — С Харькова не видать». Бойцы наспех выдвигавшихся заслонов «голосовали» вдоль проселков, узнавая, где немец. Подполковник, седовласый сыч, воевавший на Дону в гражданскую, был в пути за командора.

В ногах он держал автомат, на коленях — планшет с картой. Лексика его конармейской молодости, пополнившись с годами авиационными словечками, придавала речи своеобразный бомбардировочно-кавалерийский колорит. «Даю тебе, товарищ боец, курс, — обращался он к водителю. — Тем курсом выскочим на балочку. Где и заднюем. Скорость аллюр три креста». Вместо балочки пробка на дороге. Поворачивать назад?.. Идти в объезд?.. Ждать?.. Ждать, пока налетят, потом поворачивать?..

«В объезд!» — командовал Хрюкин.

«В объезд!» — эхом вторил ему командор.

Чем ближе Дон, тем сумрачнее становился подполковник.

Вспомнил сгинувшего с началом войны Птухина («Мы с ним из одной роты аэропланщиков…»), потом своего первого эскадронного Горькавого, Косую Мечотку, где зацепила его когда-то казацкая пуля, как укрывался холодной осенью в стогах… а вокруг ничего не узнавал. Это его доканывало. Он мрачнел лицом, мрачнел…

— Конницу Мамонтова давили аэропланами, сколько их у нас было, слезы! — взорвался подполковник. — А через двадцать лет… через двадцать два года, где того белобандита рубали, меня берет в шенкеля «юнкерс», гад такой. Еще «фонарь» откроет, кулак выставит… — угрюмо оглядывал он пустующий на востоке горизонт… Нет наших.

Но летят.

— Всему голова связь, — дал свое объяснение Хрюкин.

— Возможно… Прошлый год, под Киевом, если помните… Я в каком положении оказался? А вот в каком, Тимофей Тимофеевич: то демонтируй узел связи, то взрывай. Тол подвели, собрались машинку дернуть — «Отставить!». Слетали на отсечение налета, команда: «Отходим!» А баки-то пустые, вот какое положение. Горючего нет, подвоз кончился. Связь перебита, что с Киевом неизвестно. Одни болтают — сдали, другие — уличные бои. Короче: истребители, командую, — со мной на пятачке истребители остались, — занять круговую оборону! Коли «дугласы» обещаны, авиация не подведет. День держимся, другой. Боезапаса нет, фуража нет. Приказываю: ждать! Будут «дугласы»! Меня подзуживают отходить, пробиваться, дескать, тепленьким накроют… Цыц! пресекаю. Паникеры, упадочники, отставить!.. Не было такого, чтобы авиация подвела, я им челюскинцев привел… И что же? Мой верх!.. Не «Дуглас», «пешка», в единственном числе, хвостовой номер «девягь»… Явилась. Как мы красавицу встретили — другой разговор… рассвета дождались, в бомболюки погрузились, и таким-то манером девять человек летного состава вывезли… Теперь в Валуйках встречаю воентехника с «девятки». От Харькова цехом прет, злой. Волком смотрит. Сапоги на нем, Тимофей Тимофеевич, не описать. Подметки прикручены телефонным проводом, как ступает — непонятно. «Пока, говорит, — союзнички второй фронт не откроют, я их не сяиму». — «Никак их устыдить хочешь?» — «Потерплю, — отвечает. — Может, из Тобрука ударят…» «Да ведь Тобрук-то, — говорю, — англичане сдали…» — «Тобрук?!» — «Сдали. Было сообщено». — «Тогда я босый пойду». Внешне как будто не того… Здоров.

— Долго же ему босым шлепать… — отозвался Хрюкин.

— А нам?! — и смолк подполковник: нос к носу с «эмкой» — немецкие мотоциклисты…

Под автоматными очередями метнулись в степь, петляли по ней ночью, как зайцы… Все живое с нашей стороны двигалось к Дону, их же в потемках занесло на какую-то пустошь, они увязли в трясине, на рассвете собралась подмога, «эмку» вынесли на руках…

По воде, сколько хватало глаз, колыхались плотики, бревешки, резиновые скаты, а лодок не было. И парома, обозначенного на карте, не было. Паром увели, чтобы не достался противнику, на другой берег, для верности там его и притопили.

Из обломков кинутого грузовика соорудили плот, подвели под него выловленные лесины, вкатили на хлипкую опору «эмку», В расчете на паром, к берегу подошла и встала мотоколонна, за нею слышны были танки… «Грести по команде, слушать меня, — распоряжался Хрюкин. — Не то поплывем и не выплывем». Вспомнив, как гонял когда-то да Дону плоты, скинул сапоги. Связал ремнем, перебросил за спину. Расставил гребцов. Упираясь босыми ногами в скользкие доски, вымахивал свою крепкую жердину, задавая ритм, находя в забытой, ладно пошедшей работе некоторое успокоение. Вода мерно шлепала, омывая тупой нос плота.

Покачиваясь и выправляясь, добрались до середины.

— Ве-зу-у… ве-зу-у… — гулко понеслось над слепящей темной водой.

— Идут по наши души, — сдавленно выговорил командор, подгребавший позади генерала дощечкой; девятка «юнкерсов» заходила на мотоколонну по течению Дона низко, полигонным разворотом. В налаженном маневре с тщательным соблюдением строя — безнаказанность, вошедшая у немцев в обычай. Просвистела, ухнула, вскипятила воду пристрелочная серия.

— Р-раз! — командовал Хрюкин, сгибая колени и вымахивая свой шест. Ему вторили с другого борта. Не успеть, не уйти — понимал Хрюкин, вкладывая в толчки всю силу и прикидывая расстояние до «юнкерсов». — Р-раз… р-раз!.. Заносил жердину, и греб, и толкался… Хриплый клекот раздался сзади — это выдохнул и выпустил из рук дощечку подполковник, первым увидя, как, слабо дымя, без пламени завалился… громыхнул флагман девятки.

— Батюшки святы, — бормотал подполковник, изумленно осевший. — Тимофей Тимофеевич, товарищ генерал, — теребил он Хрюкина за штанину, но теперь уже и Хрюкин не отзывался, захваченный зрелищем: пятерка наших истребителей с безоглядным азартом, в остервенении расшвыривала «лапотников», вошедших во вкус даровых побед. Он не звал, не понимал — кто они? Откуда? Из дивизии Сиднева?.. Неистовость, находчивость ЯКов, а главное, конечно, результат вслед за флагманом закурился дымком, закачался еще один «юнкерс», — вызвали всплеск восторга, заглушивший все его команды. Кто-то, на радостях не утерпев, прыгнул с плота, подняв волну и угрожая «эмке». За ним другой, третий…

— Куда!.. Отставить!..

Какое…

Подполковник по пояс в воде, не слыша себя, орал:

— Руби!.. Руби баклановским ударом!.. Ну, держись, гады!.. Держись!..

Потом и Хрюкин, вскинув связку своих сапог, кричал яростно и восхищенно:

— Время!.. Время засекай, подполковник!.. Я их разыщу, командира разыщу, ведомых!.. Всех узнаю, всех! Так добралась они до Калача-на-Дону.

Когда вступивший в командование 8-й воздушной армией Хрюкин предложил Василию Павловичу Потокину должность инспектора по технике пилотирования, Василий Павлович ответил согласием без промедления. Место армейского инспектора отвечало желанию Василия Павловича быть там, где он принесет наибольшую пользу. Эта должность, не являясь командной, делала его, однако, полновластным хозяином в тонкой сфере, где пульсирует и дышит все, что определяет выучку, степень зрелости, перспективу летчика.

Инспектор Потокин — признанный мастер техники пилотирования.

Отточенность навыков, школа, культура, которой он обладал, позволяли инспектору, как говорится, читать с листа все, что выявляло неопытность, недоученность, особенно резко бросавшиеся в глаза, когда на аэродромы Приволжья группами, по-школярски старательными и неумелыми, приходила молодежь из ЗАПов и училищ. Держался он независимо, несколько особняком, влиятельный, наделенный правом строгого спроса полковник, но эта манера, сложившаяся с годами, внутреннему состоянию инспектора не отвечала. Меньше всего думал Василий Павлович о контроле, о проверке. Главная его забота сводилась к тому, чтобы как можно быстрее усадить молодых, не позволить «мессерам», с их собачьим нюхом на такие прилеты, нанести внезапный удар в самый невыгодный для нас момент, когда строй уже распущен, самолеты разошлись, растянулись на «кругу» поодиночке, без прикрытия, как живые мишени… «Выстилай полотнище!» — командовал Потокин финишеру, медлившему расправить свернутое в целях маскировки посадочное «Т». «Зеленую ракету! Еще!.. Красную!.. Автостартер!..» — мотор, сдуру выключенный молодым летчиком на посадочной, грозил затором. Зная, что это часто случается, Потокин держал автостартер наготове. И пожарную машину, и дежурного врача, но существо положения не менялось: хозяйничали в августовском небе Сталинграда немцы; порой инспектору казалось, что он слышит беззвучный лепет отчаянья и решимости: «Дайте сесть!.. Дайте сесть, и я начну!..» — наивная попытка молодого, впервые пришедшего на фронтовой аэродром, выставить противнику какие-то условия. Чуткость, с которой улавливал Потокин это осознание новичками собственной беззащитности, была повышенной, болезненной не только потому, что война учит жертвами, где ошибка, там и кровь, но и потому, что в душе он считал себя ответственным аа эту кровь.

В лучшем случае — сесть давали.

В лучшем случае «мессера» опаздывали, вновь прибывшие успевали заправиться, отведать фронтового харча… не больше: час первого боевого вылета вступал в свои права.

Неповторимый час. «Должно быть, похож на мать!» — замечал Потокин среди отобранных на задание летчиков чьи-то сведенные брови и приоткрытый, детской свежести рот; как трогательна, как обнажена в молодом лице его доверчивость и мягкость… «Не в отца, в мать», — решал инспектор. И эта сосредоточенность душевных сил на одном придавала ему уверенность… Но то, что он принимал за собственную проницательность, было лишь волнением стартовой минуты, желанием уверить себя в счастливом исходе вылета.

— Бомбы сбрасывать умеешь? — спрашивал Потокин.

— Да.

— На полигоне бомбил?

— Один раз. В ЗАПе.

— Один раз?

— Да.

— Попал?

— Нет.

— Сейчас полетишь и попадешь.

— Хорошо… Согласен.

За секунды до взлета, повинуясь внутреннему толчку, редко в нем обманываясь, Потокин вскакивал на крыло, нырял с головой в жаркую, подрагивающую, обдуваемую винтом кабину новичка — проверить соединительный кран, триммер, сбрасыватель, то есть сделано ли все, чему летчик научен, но что в преддверии первого боя может вылететь вон из головы. Полуобняв паренька за плечи и видя, как изменено его лицо тесным, неразношенным шлемофоном, его сморщенные веки, напоминал:

— Направление — держать!

Это о взлете говорил инспектор, о подсобной примете, ориентире на горизонте, помогающем не уклоняться…

— Направление, товарищ полковник, одно — на фашистов!

— Уцепись за хутор, голова! Хутор видишь? На него взлетай!

— Есть, хутор!

Инспектор съезжал по крылу на землю, пряча свое смятение, неспособность что-то изменить, улучшигь.

«Десятилетку кончил. Определенно!» — слушал он другого истребителя, зычноголосого, с выправкой строевика-гвардейца. Черты лица не по возрасту определенны, изгиб складок вдоль крутого лба — в контрасте с достоинством и собранностью молодого летчика… А выправка! Таким разворотом плеч в авиации блещут редко.

— Давно воюете?

— С двадцать третьего числа. Нынче двадцать пятое. Давно.

— Идут дела? Или как?

Чем-то сержант неуловимо привлекает.

— Напарника увели, — указал сержант на летчика, похожего на мать. — Как буду без него — не знаю.

— Слетались?

— С детского сада, товарищ полковник.

— Мне казалось — с ясель…

— Или даже с ясель… Упор делали на то, чтобы немцы нас не расщепили.

— Правильная установка… Что имели по истории? — Василий Павлович почему-то решил, что он найдет с ним общий язык, если коснется истории.

— Не профилирующий предмет, — улыбнулся сержант. Резкие складки на лбу летчика разгладились, лицо прояснело.

— Студент?

— Два курса архитектурного.

— На экзаменах по рисунку давали голову Сократа?

— Если бы… Корпел над Диадуменом.

— Олимпиец с копьем?

— Олимпиец с копьем — Дорифор, — сержант осторожно поправил полковника. — Диадумен — олимпиец-победитель. Олимпиец, который повязывает себя лентой. — Неожиданный, быть может, неуместный разговор смягчил, расслабил сержанта, его образцовая выправка потерялась, медленным, шутливо-грациозным поворотом головы и плавным движением рук он передал, чуть-чуть шаржируя, горделивость утомленного грека-триумфатора с лентой, изваянного Поликлетом. Радиошнур, вделанный в шлемофон летчика, свисал за его спиной китайской косицей.

Таким он и остался в памяти инспектора.

Проводы — нервы, ожидание — пытка.

Время на исходе, а горизонт светел, спокоен, чист, потом на небесном своде замаячит один-одинешенек… Наш ли? Наш. А дойдет, единственный из восьмерки? Он не летит, шкандыбает, клюет носом, покачивает крыльями, и стоянка, земля, безотчетно вторит судороге его движений…

Сел. «Лейтенант, — говорят на стоянке. — Виктор Тертышный».

— Разрешите доложить, товарищ полковник, пришел! — выпаливает летчик, оглушенный происшедшим, понимая пока что немногое: майора, водившего группу, нет, двух его замов нет, а он, пилотяга без году неделя — выбрался, явился.

— Вижу, что пришел. Группа где, лейтенант Тертышный?

Лейтенант ждет скорее поощрения, похвалы, чем требовательного спроса.

— Был поставлен в хвост, товарищ полковник. В хвост, а не в голову колонны поставлен, вот что достойно сожаления, так он отвечает.

— Замыкающим последней пары, — продолжает летчик, — из атаки вышел ни-ко-го, степь да степь…

— Вышли — влево?

— Вправо.

— А было условлено?

— Условлено влево. Но слева, товарищ полковник, — то ли вспоминает, то ли подыскивает оправдание летчик, — очень сильный огонь. На сунешься, пекло… Я блинчиком, блинчиком…

— Вправо?

— Ага… Когда смотрю — один. Такое дело, курс девяносто, и домой…

— Сколько у вас боевых вылетов?

— Первый, товарищ полковник…

Что с него взять, с Тертышного…

Выезжал Василий Павлович и на передний край, в убежище из трех накатов, где воздух без паров бензина и пыли, куда ночью с реки тянет свежестью, а днем, с духотой и зноем, сгущается трупный смрад. Живя в соседстве с пехотой колебаниями и поворотами наземного боя, Потокин наблюдал за воздушными схватками, штурмовиками, поддерживая на последующих разборах вылетов инициативных, смелых командиров, помогая изживать шаблон, намечая пути дальнейших поисков в организации и ведении боя. Близость к пехоте, личные, многократно проверенные впечатления придавали суждениям Потоиина убедительность. В этом смысле ему однажды особенно повезло: на НП, где он находился, был заброшен редкостный по тем временам трофей, прихваченный до ходу танкового контрудара вместе с термосами, финками, зажигалками, прочими солдатскими цапками, — немецкая полевая рация ФУГ-17. Компактная, надежная в узлах, на резиновом ходу. Потокин, нацепив литой резины наушники, шарил в эфире, когда появился утренний наряд «мессеров». Вслушиваясь, подстраиваясь на волну, Василий Павлович сквозь ветку тальника над головой следил, как приготовляются «мессера» к защите порученного им квадрата: запасаются высотой, выбирают освещение. Вскоре он их услышал. На волне, отведенной ведущему, ни воплей, ни посторонних команд. Беззвучное торжество дисциплины.

Своих Потокин проглядел.

Он увидел их с опозданием, не всех сразу.

Вначале бросились ему в глаза два наших тупоносых истребителя И-16, два маленьких «ишачка», в любых обстоятельствах юрких и маневренных, но тут словно бы тем-то связанных. Низко, над самой землей, меняясь друг с другом местами, они, казалось, все силы прилагали к тому, чтобы не продвигаться вперед. Точнее, продвигаться вперед как можно медленней. Потокин их не понимал. Выставившись из отрытого для радиостанции окопчика чуть ли не по пояс, он увидел всю группу и понял причину такого поведения истребителей: еще ниже «ишачков», что называется, елозя брюхом по руслу старицы, рокотало, приглушенное боем артиллерии, звено наших ветхозаветных Р-5… Как будто с Киевских маневров (когда на разборе в Святошине нарком лично поощрил действия находчивых разведчиков) — как будто прямым ходом явившись оттуда, с предвоенных Киевских маневров, деревянноперкалевые «р-пять» средь бела дня отчаянно и неудержимо лезли черту в пасть, в жерло бушевавшего вулкана, и вел их не порыв: в вынужденно-медленном движении звена под наводку, под прицел была обдуманность, своя хитрость, — они прижимались к высохшему руслу речушки, чтобы ударить немцев с фланга, где наших не ждут, где зенитка слабее и пристрелена по другим высотам… Варят, варят у ребят котелки, не впустую украинские маневры.

«Они?! — похолодел Потокин. — Они», — безошибочно определил он, еще больше выставляясь из окопа, — те два летчика, которых недавно он провожал в бой, архитектор, воспроизведший грека-победителя с повязкой, и товарищ его детских лет, похожий на мать. Именно эти двое сопровождали на «ишачках» звено «р-пятых». Скорость «р-пятого» в три-четыре раза меньше скорости «ишачка», и два наших молодых истребителя, храня братскую верность тихоходам Р-5, защищали и ободряли их своим тяжелым танцем над степью, требовавшем такого труда и такой беззаветности.

Дрожь колотила Потокина.

Неторопливо разделившись, «мессера» связали боем «ишачков», чтобы расправиться с троицей «р-пятых».

«Achtung!.. Vorwerts!.. Helmut!..» — выхватывал Потокин отдельные слова в гортанной чеканке, слыша сдавленные, напряженные хрипы, понимая главное по смыслу:

«Вперед, Хельмут, вперед, покажи Ивану, что ты не коротышка», командир следовал за Хельмутом, прикрывал его и нацеливал. «Ближе, ближе, еще!.. Молодчага, Хельмут! Теперь Иван не проснется… И не засматривайся!.. А я пишу письмо твоей Урсуле!» Концовку, выпадавшую из контекста, «Und ich shreibe den Brief an deine Ursula», Потокин, не отдавая себе в этом отчета, перевел машинально, с беглостью прилежного мальчика из языковой группы.

Почудилось Потокину, или забулькавший мотор взвыл с предсмертной тоской, или со стороны пришел и распространился над водой этот звук — звук нестерпимой обиды, безответной, сиротливой жалобы, совпавший с последними секундами «р-пятого»… но долго пролежал он в окопчике, потрясенный.

Звено, как и он, Василий Потокин, добросовестно вынесло из довоенных дней все, что могло, и вот его удел. Исполнить долг и погибнуть.

Пленный летчик из Ганновера вспомнился Потокину.

Его седая прядь, пошедшая пятнами шея.

Он не понял немца в тот раз.

Немец не объяснял, комментировал: связь, радио для него все равно, что магнето, дающее искру в мотор. Как мертв мотор без магнето, так для него немыслим вылет, воздушный бой без радио…

Сколько же нам нужно сил, времени, знания, думал Потокин, чтобы исполнить свой долг и — победить.

…Едва отбыл Потокин по срочному распоряжению Хрюкина в местечко Гумрак, как прямое попадание мины развеяло трофейную радиостанцию ФУГ-17 по ветру…

В Калаче Хрюкин зацепился. Наладил работу штабного звена, и сразу пошли от него в разные стороны посыльные и нарочные. Одни — на запад, откуда только что выбрались с грехом пополам: под Вертячий, Суровкипо, Верхний Мамон, Бутурлиновку, то есть в незанятые врагом хутора и селения, где, согласно оперсводкам, падали подожженные, сбитые СБ и ПЕ-2, - оказать помощь потерпевшим, демонтировать и доставить на КП армии самолетные радиостанции. Волами, коровами, лошадьми, любыми средствами, срочно… Без радио он задыхался.

И — на восток.

Разыскивать пропавших, восстанавливать боеготовность, обеспечивать в Сталинграде штабные тылы…

Командиром смелой пятерки ЯКов, расколотившей «юнкерсов» в горький час донской переправы, оказался… Клещев! Иван Иванович Клещев!.. Тот самый старший лейтенант, волейболист, забойщик, который брал игру на себя… взлетал над сеткой, бил неожиданным способом, застигал соперника врасплох. Удар у него шел. Когда это было?

Вот такая встреча. Майор Клещев.

Собственно, встреча еще не состоялась, встреча впереди.

Истребители Клещева входят в особую авиагруппу, созданную Ставкой для прикрытия нового, Сталинградского направления. Немецким истребителям экстра-класса противопоставлены наши мастера, наши асы. Асы против асов. Словечко «ас» в обиход введено, легализовано. Возглавил группу начальник инспекции ВВС, стремительно — что не раз бывало в авиации — восходивший: капитаном не был.

Прошлой осенью блистал по кабинетам управления майором, подполковником не был, а нынче — широкий золотой шеврон на рукаве, четыре «шпалы» в петлицах: полковник. Всесильный полковник. В Сталинград прибыл на личном «Дугласе», на том же «Дугласе» виражит, воткнув крыло в землю, гоняет коров.

Место базирования особой группы — Гумрак. «Гумрак — вроде острова, поют Хрюкину штабники, — все к нему льнут»… Именно льнут. «Разбитые части, отдельные экипажи, — говорят ему. — Некоторые сидят без руководства. Полк, скажем, в какой-то мере уцелел, командира нет…»

Гумрак ждал Хрюкина, торопил и подстегивал, но пока из панелей, конденсаторов, выпрямителей, блоков, свезенных гужевым транспортом на КП в компенсацию потерь, понесенных при ночном, по тревоге, отходе штаба армии из Россоши, не был создан полевой пункт радионаведения, Хрюкин с места не тронулся. Его удерживал, конечно, не один пункт наведения, не он в первую очередь. Его связывала необходимость восстановить, полностью восстановить контроль над обстановкой, снова почувствовать в руках тугие вожжи управления… Претензии в Гумраке ему предъявят. Там с него спросят, можно не сомневаться. Связь Гумрака с Москвой прямая… Оставаясь в Калаче, он направил в Гумрак Потокина — информировать о происходящем, оказать помощь Крупенину, майору Крупенину, уцелевшему в памятном бою с «мессерами» и теперь прибывшему со своим полком под Сталинград.

Скрасил жизнь генералу Калач-на-Дону, порадовал, когда он, «Река-один», вышел в эфир навстречу ИЛам, каких удалось наскрести для поддержки пехоты. Размашисто и плотно прочесывая Дон, в зените играли «мессера». Хрюкин, строго говоря, своих по радио не наводил… То, что он делал, не было собственно радионаведением, он мог упредить летчиков об опасности… упредить штурмовиков, поднятых на задание без прикрытия… предостеречь: в воздухе «мессера»! Вот и вся его помощь. Все-таки помощь… Помощь… Волнуясь, он сбился, назвал себя не «Рекой-один», а «Волгой». Штурмовики, естественно, не отозвались. «Трезво мыслит! — воздал он должное ведущему и, смягчив той, поправился виновато: — „Река-один“, „Река-один“…» Командир группы тут же отозвался…

Обретали в воздухе голоса наши летчики, удивлялись и радовались, впервые слыша себя со стороны, — и что за свистопляска царила в ту пору в эфире, господи!.. Ведь столько соблазнов. Анонимно, то есть не раскрывая себя, вполне безнаказанно врезать от всей души капитану за слишком быстрый его отход от цели. Пустить руладу по случаю удачи. Смачно приложить нерадивого Семена: не держит строй, мерзавец.

Как в том анекдоте: культурки нехвата… Единственно. Всего прочего — в избытке. «„Кашира“, прикрой!» — «Я не „Кашира“, я — „Севан“». — «Прикрой, „Севан“, все одно российские!» Самозванец Левитан — в каждом полку свой: «От Советского Информбюро!.. От Советского Информбюро!» — и каждый похож, до удивления похож! Что тембр, что раскатистость обращения… Озорство, мальчишество, разрядка после боя — как не понять.

Радиоприемник в кабине противостоял гнету одиночества, укреплял чувство солидарности… Пусть не на виду товарищи, но — рядом, им тяжко, может быть, труднее, чем тебе, но они бьются, как и ты… несут свой крест, не бросают…

«Товарищ командующий, летчики поют!» — доложили Хрюкину. «Как — поют?» — «В голос. Во всю ивановскую. Один басит, другой тянет дискантом».

Хрюкин нацепил наушники — и что же он услышал?

— Я — Амет Хан-Султан! Я — Амет Хан-Султан! — с астматическим призвуком волнения оглашал небо молодой летчик, проявивший свою выучку в нескольких победах, одержанных подряд на виду всей линии БС:[4] он настигал врага «свечой», бил по нему, положив свой истребитель на спину…

— Я — Амет Хан-Султан, нахожусь над Сталинградом. Смерть немецким оккупантам!..

Татарский акцент усиливал клятвенность его обращения.

Кто же все-таки в небе пел?

Прикинули время; дуэт могли создать истребители, поднявшиеся с Гумрака. Хрюкин связался с полковником, командиром особой группы. «Мои летчики веселые люди», — ответствовал ему полковник. «Это не веселье!.. Это кабак в эфире!..» — «Жизнь любят, смерть презирают, потому и поют!» — «Прекратить безобразие!.. Предлагаю заняться связью как тому подобает!..»

После этого Гумрак стал для него безотложным делом.

…Однажды в детстве, в открытой степи, их накрыла низкая, темная хмара. Блистая молниями и погромыхивая, туча надвигалась быстро. В лицо веяло влажной свежестью, серая пыль впереди закипала паром, чернозем на глазах расквашивался, все уже становилась не тронутая дождем полоска. Туча накатывалась, однако, не в лоб, не фронтом, ее сносило ветром в сторону, и пока первые тяжелые капли не шлепнули его по темени, в плечи, в грудь, он надеялся, что она обойдет их, беззащитных.

Детские ожидания, как они живучи!

В Гумрак ему предстоит въехать.

По прямому каналу он поставил задание на разведку лучшему экипажу ПЕ-2, рассчитав так, чтобы к приезду на место, в Гумрак, иметь на руках самые свежие данные о противнике. Информация — козырь, в его положении единственный.

Слух о сильных, как на подбор, истребителях, собранных, чтобы прикрыть город, разошелся широко, на переднем крае их ждали… Вера в панацею, в некое средство, в универсальный способ, который один все повернет и изменит, поддерживалась в нем неопределенностью, смутой положения, но кавалерийский задор в руководстве, мнимое могущество повеления: «Навести в воздухе порядок!» всерьез не принимались. Вызревало чувство, что суждены нам иные, неблизкие и небыстрые пути, с каждодневной кровью, болью и страданием, с проявлением упорства и въедливости… Они выправят, наладят, поставят ход военной машины.

Вспомнился ему Сергей Тертышный, первое впечатление о нем, когда он увидел его на крыльце таверны, где они столовались. В напускных клетчатых гольфах, в такой же клетчатой куртке свободного покроя, при галстуке, а на голове — мягкой кожи потертый летный шлем; по моде, узаконенной Чкаловым, поднятые вверх застежки прихвачены резинкой очков-консервов, что придает шлему сходство с чепчиком… Штатское одеяние обнажало в Тертышном не просто военного, но летчика-военного. «Истинно военный летчик», — вот как он о нем подумал. А позже вслух о нем сказал: «ас». Но его тут же поправили: «Не надо пользоваться этим чуждым термином…»

Крупные серые глаза Сергея, словно бы от роду не мечтательные, привлекали выражением неслабеющей собранности. С такой внимательностью глаз плохо летать невозможно, Сами испанцы обращались к нему на французский манер: ас Тертышный. Болгары — по-польски: пан Тертышный. Русские звали по имени — Сергей…

А ему, волонтеру Хрюкину с паспортом на фамилию Андреева, солоно пришлось за Пиринеями, на каталонской земле. Еще ничего не сделав, да, по сути, ничего и не умея, только выруливая на первый боевой вылет, он попал под штурмовку мятежников, был смят, раздавлен, унижен… как будто кто уселся на нем, брошенном на землю, верхами, прижал, не давая дохнуть, повернуться, пикнуть, и потчевал, потчевал каменистой землицей… Из тех, кто успел взлететь, с задания не вернулись двое, он вспоминал их и себя, перебирая все подробности дня, черного вечера, черной ночи; никто не спал, все разбрелись во тьме, растерянные, стыдясь собственной слабости, пытаясь в одиночку совладать с пережитым, с ударом, нанесенным между глаз. Кружа в потемках вокруг хибары, козьего загона, вдыхая запахи, напоминавшие ему кизяк и катухи бездомного детства, он наткнулся на Тертышного, ему показалось, Тертышный обрадовался их встрече. «Да, товарищ командир, сказал он, угадывая во тьме крупное лицо Тертышного, — на войне нужны железные нервы!» Это было первое, что в тот момент просилось на язык, означая понятное обоим согласие с выпавшей судьбой и необходимость третьего не дано — ей противостоять… «Железные нервы», — отозвался командир; та же горячность уцелевшего была в его словах, та же придавленность потерями…

Тяжелый кулак ландскнехта навсегда выбил из Хрюкина беспричинный оптимизм, развеял романтические грезы о войне и понудил делиться полученным опытом щедро, без сожалений к своим соратникам.

А его попутчик-командор кое-что в своем рассказе упустил.

Кое о чем умолчал, вспоминая последние денечки Киева. «Дугласов» для эвакуации застрявших — не было. Вообще воздушного транспорта не было, пока не свалилась откуда-то «пешка». Крупенин — его Крупенин, капитан, сидевший на аэродроме, — при виде этой «пешки», говорят, взыграл. «Губы поджал, ноздри раздулись…» Вызвался на «девятке» выхватить истребителей из-под носа немцев… да своя своих не познаша. Вот беда, нет страшнее. Всем бедам беда. Хорошо, если кто объявится, пойдет наперекор, сумеет образумить. Короче, наши в окружении в сумерках приняли «пешку» капитана Крупенина за «ме — сто десятого» и открыли по нему огонь. Он заходит, садится, а его решетят, как вражину с десантом. Пуляют в кабину, в бак… Мог бы плюнуть, уйти… сел. Сел, подлатался, на рассвете распихал людей по бомболюкам, вывез девять летчиков.

«Вывез… вывез… вывез…» — устало, пытаясь вздремнуть, думал Хрюкин.

Вот он, Гумрак, о котором ему пропели уши. Достославный Гумрак, спасение Отечества, — мелькнул за хуторским плетнем, прорисовался росчерком пустынной взлетной полосы… Пылит, грохочет беспокойный Гумрак. Что-то он ему готовит, что-то здесь его ждет? Единственная на летном поле белая гимнастерка, перехваченная темным ремнем, как он определил при въезде, была гимнастеркой полковника, командира группы. Полковник прохаживался возле посадочного «Т» в сопровождении двух или трех человек, видимо, поджидая возвращения кого-то из своих. «Туда!» — скомандовал водителю Хрюкин в сторону этой отовсюду видной белой фигурки. Тут путь «эмки» преградил ихтиозавр ТБ-3, известный в авиации и под женским именем «Татьяны Борисовны». Чадя четырьмя моторами, «Татьяна Борисовна», по-слоновьи разворачивалась на старт, ее покрытый красками камуфляжа хвост ометал широкую дугу торопливо, резко, а в оседающей пыли — доставленный ТБ выводок.

Пополнение, понял Хрюкин. Первая встреча — пополнение. Добрый, такой желанный знак. Переминаются парни у тощих своих «Сидоров», оправляя потертые гимнастерки «БУ», как по команде запуская гребешки в едва отросшие курсантские прически… Он вышел из «эмки».

— Товарищ генерал-майор!.. — подлетел к нему старший.

Докладывал складно, радуясь, что углядел генерала, не подвел команду, косил возбужденно глазом в сторону жиденькой шеренги товарищей.

Выпускники училища, шестнадцать душ. Истребители…

Уже не курсанты, еще не воины.

— Здравствуйте, товарищи военные летчики!..

Желторотые птенцы, «слетки», как говорят о пернатых детенышах, впервые покинувших гнездо.

В хорошие бы их руки сейчас! На полигоны, на стрельбы, в учебные бои.

— Год рождения? — спросил он старшого.

— Двадцатый!

Выражение взволнованного ожидания на молодом лице выступило еще отчетливей.

— Хороший возраст… Зрелый. Не сморило?.. — спросил Хрюкин. — Болтает в этой дурынде, — кивнул он в сторону ТБ. — Плюс жара…

«Я для него генерал, который все прошел, — подумал Хрюкин. — Десять лет разницы. Но остальное пройти нам предстоит вместе».

— Я на вас надеюсь, — пожал он руку старшему.

Да, поднатаскать бы молодых.

Но вся его армия сегодня — тридцать шесть истребителей, сорок восемь «ил-вторых». А в четвертом флоте Рихтгоффена тысяча двести машин.

Снаряженный по его команде из Калача экипаж ПЕ-2 ушел па разведку с опозданием, радиосвязи с ним, к сожалению, нет. Радостей ждать от него не приходится, не привез бы разводчик сюрприз вроде необходимости срочно мотать отсюда за Волгу…

«Дождусь разведчика, тогда», — отложил, оттянул встречу с командиром особой группы Хрюкин, направляясь не к посадочному «Т», а в сторону КП и высматривая издали Клещева.

Сторонясь землянки КП, — выказывая почтение начальству и вместе оставаясь в поле его зрения, — стояли летчики особой группы. Только что из боя и — токуют: все в ней, в откатившейся, отгремевшей схватке с ее сплетением жизней и смертей, перекатами звука, рваным ритмом, перепадами давления… Земля для них сейчас беззвучна, благолепна, ее ничтожные заботы, вроде ТБ, «Татьяны Борисовны», уклонившейся на взлете, — не существуют. Летчики группы экипированы знаменитым люберецким портным, как на плац, уже слышны завистливые вздохи его армейских пилотяг, хотелось бы и им щегольнуть в парадной паре последнего фасона… Что-то непривычное, новое в знакомой картине отвлекало Хрюкина. Английское хаки?.. Сапоги индивидуального кроя? Он не мог с точностью определить — что. Клещева с непокрытой, взмокшей головой признал издалека. Майор подобрался, приготовляясь ему рапортовать, потянулся к шлему… спохватился, надел на потную голову пилотку…

Тыловой лоск еще держится, еще заметен на летчиках, но кровоточат раны, полученные от асов берлинской школы воздушного боя и «африканцев», истребителей, переброшенных сюда из армии Роммеля. Наша особая группа сколочена в пожарном порядке, рядовые должности занимают капитаны, вчерашние командиры звеньев и комэски. Иван Клещев, недавно, кажется в мае, получивший Героя, — в гуще, в фокусе событий.[5] Под Харьков, где тоже было жарко, явился чуть ли не прямиком от Михаила Ивановича Калинина, с новенькой Звездой, и не сплоховал Герой Советов… А здесь, под Сталинградом, за несколько дней — семь побед, таких разительных. Крутое восхождение Клещева, его меткость и удачливость ободряют молодых, он для них и опора, и образец…

В первые минуты на земле возбуждение боем обычно таково, что усталость не чувствуется, но, судя по внешнему виду Клещева, этого не скажешь.

Полчаса назад «мессер», пойманный Клещевым в прицел, искусно увернулся, а хвост клещевской машины издырявлен. Через короткий срок Ивану снова взлетать, вламываться в свару, видеть все и решать в момент, ведя борьбу за жизнь… его, Ивана, жизнь. Скулы, подсушенные жаром кабины, степным солнцем и ветром, выступают остро…

— Немцев кто валил над Доном? — спросил Хрюкин, приняв рапорт Клещева. — Я вам скажу, нигде так не кроют нашего брата, как на переправах… Здорово!..

Сильно запавшие, обращенные внутрь, в себя глаза Клещева. Он как будто от всего отключился. Стоя рядом с ним — отсутствует.

— Флагмана как раз товарищ майор сбил, с первой атаки, — подсказывают генералу.

— Так и понял. Знакомый почерк, — ввернул Хрюкин с усмешкой, разделяя иронию фронтовых истребителей относительно газетных штампов: «воздушный почерк», «чкаловская посадка»… Случалось, и Чкалов при посадке бил машины, почерк дело канцелярское. А воздушный бой — это натура, ум, характер.

— Такого бы бойца, как майор Клещев, да новичкам в помощь… Я сегодня получил шестнадцать человек. Сосунки, «слетки».

— Молодым неплохо бы помочь, — очнулся, наконец, Клещев. — Взял нас немец, крепко взял. Другой раз сам не знаешь, как ноги унес. В крайнем случае, включать их на задание с теми, кто поднаторел. Одних посылать — это без всякой пользы, гроб.

— Такую возможность надо изыскивать, — подхватывает Хрюкин. «Разведчика нет, а время истекает», — думал он, с надеждой всматриваясь в горизонт. Он вдруг понял, что его задело, отвлекло в группе собравшихся возле КП истребителей: очкастый шлем, краса и гордость авиатора — отходит. Отживает свое. Вшитые радионаушники придали новому образцу спецодежды марсианское подобие и отняли достоинства чепчика, всеми признанное. Собственно, это уже не головной убор, а шлемофон. Кто цепляет его за ремень, кто — к планшету, некоторые соединяют в пару шлемофон-планшет.

Отсюда пестрота картины и…

Утробный, натужный вой истребителей в полете — он отсюда же. «Этот стон у нас песней зовется…»

Пение, услышанное на командном пункте в Калаче, — стон, мычание, которым летчик пытается смягчить ушную боль, нестерпимую, вероятно, но вызванную не сквозняком, не простудой, а неослабным треском, гудением, направленным в барабанную перепонку… таково качество наушников, склепанных по военному времени из железа, без смягчающей фетры, таково качество самолетных раций. И таких — дефицит. На три борта — один передатчик. «Жизнь любят, потому и поют», — вспомнил он.

— Молодых целесообразно усилить, — сказал подошедший и ним комиссар.

— Но не за наш счет, товарищ генерал! — возразил Клещев. — Не за наш. А то, говорят, генерал Хрюкин явится, он вас живо порастрясет, пораскулачит…

— Языки-то без костей, — холодно остановил его Хрюкин.

— О том и речь… Одного, слышу, прочат на повышение, другого инспектором, третьего вообще на передний край.

— Беспочвенные слухи! — отрезал Хрюкин.

— Нельзя, — договорил свое Клещев. — Нельзя, товарищ генерал, — тихо, твердо повторял он. — Так нас расщелкают в два счета. Необходим кулак.

— Железный кулак, — подтвердил Хрюкин.

— И чтобы каждый, кто соображает, был в деле, в бою. Каждый.

— Умный командир всегда в цене. — Хрюкин отвел Клещева под локоток. Как с начальством?

— Хлопотно, — понял его Клещев.

Хрюкин, ни о чем не спрашивая, мягко выждал.

— Летать рвется, а я за него отвечай, — коротко пояснил свою заботу Клещев. — А работает не чисто, — с возможной сдержанностью добавил он. — В суть дела не лезет, меня, надо сказать, поддерживает. Даже чересчур. Ребята пошумели, дескать, самолет тяжеловат, хорошо бы облегчить. Он сразу: «Представителя на завод!» У него все сразу… «Представителя на завод!.. Кислород из кабины — долой!.. Радио — долой!..»

— Перебарщивает, — сказал Хрюкин. — Будем поправлять.

Сдал Клещев. Смотреть страшно.

По шесть вылетов, по шесть боев за день.

Немцы варьируют, меняют составы, а он без передышки, из боя в бой…

Здесь у немцев выигрыш. Не полный, но выигрыш. Не окончательный. Тот верх возьмет, кто пожилистей. Чей дух свободней…

— Досуг летчикам каким-то образом обеспечили? — спросил Хрюкин комиссара и, не дождавшись ответа, с усилием, тщательно скрытым и все-таки явным для него самого, выговорил Клещеву, холостому мужику двадцати пяти лет: — И чтобы никаких Марусек!..

Хрюкин с одного взгляда распознавал летчиков, томящихся пылом минувшей ночи или грезивших о радостях новой в тот момент, когда командир ставит задание на вылет. На фронтовых аэродромах он был к ним снисходительней, терпимей, чем в мирное время…

Клещев под этот случай не подходит — собран, натянут как струна, но крайне изнурен.

— Никаких Марусек! — повторил Хрюкин. Удивленно развернув ладони опущенных рук, Клещев собрался было возразить… с лукавым смирением склонил голову. Высох. Как головешка черный.

— Вы поняли?

— Слушаю, товарищ генерал, — и впервые улыбнулся, обнажив «казенную» вставную челюсть из нержавейки, память лобовой атаки и прыжка с парашютом над Халхин-Голом.

Устоять ли танцорке из фронтовой бригады перед таким добрым молодцем? Да за ним поскачет и балерина с подмостков Большого…

Товарищ генерал, вызванный вами командир БАО заняты по личному приказанию командира группы, — доложили Хрюкину. — Навешивают в общежитии летного состава занавески. А музыка уже доставлена.

— Какая музыка?

— Патефон… Ракета…

— Тебе? — спросил Хрюкин.

— Мне, — ответил Клещев.

Уводя Ивана, «ракета» оставляла Хрюкина наедине с тревожным Гумраком, необходимостью других встреч, других объяснений.

— Надеюсь, — тиснув локоть Клещева, генерал отошел от ЯКа.

Мимо гуськом катили красноносые самолеты группы, он узнавал в кабинах знакомых, вспоминал фамилии летчиков, некоторые из них гремели под Ленинградом, под Вязьмой… Цвет нашей истребительной авиации устремился в стартовую сторону сталинградского аэродрома.

— Отбываем, товарищ командующий, — отвлек Хрюкина возникший перед ним майор Крупенин. — В ЗАП…

— Докладывайте!

Крупенин докладывал долго, трудно, отвлекаясь то на плохую оперативную информацию («Два дня полк обстановки не знал! Целей, объектов, куда бомбы бросать — ничего! Два дня ждали!»), то на скверную работу БАО («Недорабатывал БАО, крупно недорабатывал, все сами делали — и загрузку боекомплектом, и заправку машин…»). Из рассказа майора складывалась знакомая картина быстрого превращения маршевого полка в горстку летчиков, «атлантов», как назвал Крупенин тех шесть-семь командиров экипажей, на плечи которых через неделю после прибытия под Сталинград ложилась вся боевая работа, предназначенная полку… Но это было еще не все. К самому трудному майор только подбирался.

— Не поднялись истребители прикрытия? — спросил нетерпеливо Хрюкин. Бросили?..

— Хуже, товарищ командующий. — Глядя Хрюкину в глаза с выражением боли и, главное, решимости, столь ему не свойственной, Крупенин собирался с духом. — Восемь боевых дней полк отработал с полной нагрузкой, ничего не скажешь… Были потери, были и результаты… Были… И опыт… Дорогого стоит, товарищ командующий, тот опыт, сравнить не с чем, как он ценен. Теперь бы мы прежних глупостей уже не допустили, теперь мы сами ученые… да. А на девятый день, товарищ командующий, вместо ЯКов полк перехватили «мессера». Особняк считает, что был подслушан наш разговор по радио с аэродромом истребителей. Или противник шпионил на земле. Точно сказать не берусь, а факт таков: мы к маету встречи подошли с рассветом, земля еще, знаете, в дымке, взлетная едва просматривается… и вместо ЯКов снизу, с задней полусферы вознеслись «мессера»… И жахнули…

— Откомандирование в ЗАП — отставить! — прервал его Хрюкии. — Майор Крупенин, вы и ваши летчики поступаете в мой личный резерв. Вы, майор, сегодня же примете другой полк. Поскольку фронт растянулся, дальность полетов возросла, учтите: истребители в оба конца ходить с вами не смогут…

— Слушаюсь…

— Займитесь отработкой сопровождения. Вопросы увязывать путем личных переговоров. В крайнем случае, через толковых командиров штаба… — Не меняя деловой интонации и выражения лица: — Приветствую вас, полковник Потокин… Майор Крупенин, вы свободны, Василий Павлович, дела на ждут… А то и подождут, — отвлекся он; снижая голос и теряя нить разговора, он пересчитывал появившиеся на горизонте ЯКи. — Клещев?! — спросил он Потокина.

— Он… Его группа… Его летчики… По времени должен быть Клещев, уточнял и поправлял себя Потокин.

В подтверждение мрачных предчувствий, изо дня в день сбывавшихся, из шестерки к дому ковыляли трое.

Видя исхлестанную, растянувшуюся в полнеба и не чаявшую дождаться земли троицу, веря и не веря в возвращение «непотопляемого Ивана», как зовут Клещева, и уже точно зная, что разведчика ПЕ-2 ему не дождаться — сожжен или на вынужденной, но сюда, в Гумрак, разведчик не придет, свежей информации ему не доставит, — Хрюкин с горькой решимостью подытожил вынужденные, единственные в этих условиях меры, на которые он пошел, покрывая опустошительные потери. Третьего дня подвернулась ему под руку и — прямо в бой, — эскадрилья «ил-вторых», направлявшаяся из-под Куйбышева пролетом в Астрахань. Астрахань может подождать, а под Сталинградом счет на единицы, дорог каждый экипаж; давеча он прибрал и пустит в дело майора Крупенина и его пять-шесть «Атлантов»… Летчики, получающие боевой опыт в отчаянных условиях Дона — Сталинграда и способные цементировать молодняк, — на вес золота. Удержать их в армии любой ценой — его задача. Не то расщелкают. В два счета расщелкают, повторял он мысленно слова Клещева, делая усилие, чтобы следом за другими не кинуться по-мальчишечьи к его ЯКу, на этот раз целехонькому.

Оставаясь в неподвижности, на месте, Хрюкин тяжело перевел дыхание, как после трудного рывка, — перед новым препятствием.

Теперь — разговор с полковником, командиром особой группы, решил он.

— С командиром группы создались трения, — сказал Потокин, — Расхождения в одном пункте. К сожалению.

— Связь?

— Да. «Связь не стреляет», — Потокин попытался передать интонацию, безаппеляционную и насмешливую, с которой выносился этот краткий приговор средствам связи.

— Я запретил своим подчиненным употреблять выражение «связь не стреляет»… По моей армии издан приказ…

— Не обо мне речь, товарищ генерал. «Не стреляет» — его слова, полковника.

— На пункте наведения сижу лично с микрофоном, в наушниках, со всеми работаю, никого не пропускаю. — Генералу нужно было выговориться. — С нерадивых взыскиваю, вплоть до разжалования и лишения наград. Понял, Василий Павлович? С этой позиции меня не сбить!

…В суровый час, Здесь мной назначенный… — донесся до них голос певицы.

И все вокруг — или показалось обоим? — стихло. Какая власть в женском голосе на войне: полоснул по сердцу, пришиб, возвысил… Какая сила!

— Товарищ генерал! — доложил Хрюкину посыльный. — Командир особой группы и член Военного совета вызывают на двадцать один ноль-ноль…

Хрюкин мигнул Потокину с выражением: а, где наша не пропадала!

— Будем объясняться, — сказал Хрюкин. — Будем…

Классы поселковой семилетки, застроенные дощатыми нарами в два этажа, оживали к ночи, когда грузовик привозил с аэродрома летчиков. Комлев валился на свой топчан, не раздеваясь, без сил, его смаривало, потом сон отлетал. Голова гудела, как пивной котел, в глазах стояла резь. Глядя в темноту, в щелястый настил над головой, он слушал шарканье ног, сонные бормотания, говор летчиков и штурманов, сходившихся к парте у классной доски. Единственная в третьем «Б» парта — и стол, и стул, и гардероб. На ней дырявили сгущенку, потрошили бортпайки и брикеты в аппетитной упаковке из далекого штата Айова, клеили карты, резались в карты. Иногда рассаживались за ней наезжавшие в полк политруки, и оттуда доносилось: «Ленин о неминуемом крахе империалистической Германии?», «Когда русские войска вступали в Берлин?» — армейская парткомиссия разбирала заявления вступавших в партию. В конце школьного коридора — кадка на кирпичах. Поворотливый дед-дневальный, остриженный как новобранец под «нулевку», встречал очередную партию летчиков из тыла тем, что натаскивал воду в бочку до самых краев…

Два дня назад командир бомбардировочного полка майор Крупенин собственной властью, без лишних объяснений, отнял самолет у командира эскадрильи, а командир эскадрильи собственноручно и так же молча забрал в свое пользование «пешку» командира звена. После этого командиру звена старшему лейтенанту Комлеву, чей уцелевший самолет представлял собою все наличные силы звена, ничего другого не оставалось, как, не дожидаясь вечернего грузовика, на своих двоих отправиться с аэродрома в поселок, в летное общежитие.

В третьем «Б» стояла полуденная тишина.

Днем он здесь был впервые.

Окна плотно завешаны пахучим палаточным брезентом, вымытый пол отдает прохладой, на топчанах — гимнастерки, пилотки… «Сумрак покойницкой…»

В глубине класса, за партой, вели разговор трое. «Снять ночью охрану, и — на скоростях… ищи ветра…» — говорил один. «Мы же ночью не летаем», — возражал другой. «Не имеет значения!.. На рассвете!.. Когда сон крепок!..» «„Сон крепок“, балда… На рассвете наш аэродром кишит как муравейник…» Занятые собой, активны были двое, третий, которого они называли «Братуха», хранил молчание. Наконец, высказался и он: «Дело надо делать днем. — Братуха был ростом пониже, на товарищей взглядывал сердитым беркутом. — Небрежно подходим, запускаем мотор… ни один черт не хватится». На припухшем лице Братухи подсыхали струпья, он ощупывал их, внимательно наблюдая за ходом приготовлений вокруг алюминиевой баклажки. «Принято», — соглашались приятели. «Принято? Огонь», — заканчивал Братуха очередной тур обсуждений, а вскоре зачинался новый; «Или на ПО-2. Канистры с бензином грузим в фюзеляж…» По ходу скудного застолья языки ребят развязывались. Воскресали какие-то события, встречи, имена. Олечка… «А ведь я ей заливал», признался Братуха. «Насчет чего?» — «Насчет полетов… Будто мы — ночники. Работаем ночью, чуть ли не ходим на задания…» — «Ерунда, не страшно…» «Врал, вроде как орден заработал, должен получить», — добавил беспощадный к себе Братуха, не опуская головы. Вспомнили ребята митинг перед вылетом полка на фронт, слова Братухи от имени молодых: «Моя душа не выдерживает больше сидеть в тылу!» На что, как теперь выяснилось, отозвалась Олечка. «Правда?» — вонзил свой взгляд в приятеля Братуха, и голос его упал. Она сказала: «Братуха содержательный юноша. Я в нем не сомневаюсь». Тепло и горечь этого задним числом дошедшего до него признания выдали веки Братухи, заметно взбухшие… после Морозовской, после Тарусина, куда ходили всем полком и откуда возвращались единицы, тело Братухи покрылось волдырями, нестерпимый зуд терзал его день и ночь. Живот, ноги, грудь он растер до крови. «Лабильная натура, — объяснил врач, не освобождая его от полетов. Нервный». И Братуха, весь в крапивных ожогах, вкалывал. И на Клетскую, и на Поронин. А когда полк кончился, уцелевшие ИЛы было велено сдать комендатуре и отбыть с техсоставом на Урал, эскортируя ушитое в чехол полковое знамя. Бесславное возвращение в городок, откуда их недавно проводили, где ждала его Оля («Я в нем не сомневалась!») — такое возвращение было для Братухи как соль на его кровавые волдыри, и он нашел, как скрасить горечь поражения: собрал небольшую компанию, откололся от эшелона. Дерзкое и праведное желание Братухи было в том, чтобы доставить полковое знамя не товарняком, не «пятьсот веселым телятником», как назывались эти медленные, забитые детьми, стариками и скарбом железнодорожные составы, а на боевом ИЛе. Три исправных ИЛа, сданных комендатуре, стоят на аэродроме — на одном из них. Прогреметь над тихим городком одиноким, все прошедшим, готовым к мести экипажем… чтобы Оля и другие видели и знали это.

Вверившись гордому сердцу Братухи, заговорщики настойчиво изощрялись в поисках решения. Несколько раз Братуха отдавал команду «огонь», да все вхолостую, и в конце концов неуемный летчик-штурмовик вместе с друзьями и драгоценной поклажей был спроважен на Урал по недавно пущенной узкоколейке.

Теперь, — тем же маршрутом, тем же наземным эшелоном, — предстояло отбыть в тыл Комлеву.

Отъезд полка Крупенина был назначен на утро.

Комлев лежал на топчане пластом, подавленный, без сна, когда в третий «Б» с грохотом ввалились летчики, пришедшие с маршрута.

Видать, далекого.

Намыкались по трассовым комендатурам, землянкам, повсеместно именуемым «Золотой клоп», с порога столбят свободные нары, пуская в ход планшеты, шлемофоны. Из Новосибирска, вон откуда. Фронтового харча отведали, обсуждают летную столовую: «Казашка на раздаче — ни-че-го!» «Селедку из Астрахани завозят, обопьешься с нее…» «Картина как в санчасти, обратил внимание? У того рука в бинтах, у того — нога, третий обгорел…» «Малый травил, не знаю, правда-нет, будто напоролись на генерала… Старший докладывает, так и так, выпускники училища…» «Старший группы сержантов старший сержант Сержантов!» «Слегка зарапортовался?» «Никак нет! Старший сержант Сержантов…» «Вон что… Популярная в авиации фамилия…» А тот Сержантов, не моргнув, генералу в лоб: «Так точно! Маршалу товарищу Тимошенко в масть!» «А насчет сапог? Не слыхал? Ну… Забросили партию хромовых сапог. Интендант, понятно, себя не обидел, а тут с переднего края Хрюкин. Прилетел, командует построение… „Амет Хан, два шага вперед!“ Амет как раз поимел пару „юнкерсов“, ну, и выступает перед строем в своих кирзовых бахилах. Он ведь коротышка, Амет. В кирзе этой как кот в сапогах. Хрюкин — интенданту: „Снимай!.. Амет Хан, одевай!..“ „А Хрюкин-то — кто?“…

Ночлег, третий „Б“, вызывал у прибывших снисходительное к себе отношение. „Братцы, мы попали в бунгало, весьма просторное. Так и отметим. Места — на выбор“. „Саман — это экзотика?“ „Саман — это навоз. Или камыш?“ Снисходительность, непритязательность нервного ожидания, озабоченности другим. Но детали отмечаются: „И полотенце тебе, и щетка“. „Мыло с мыльницей, а зубного порошка нет…“ „Зубного порошка в Новосибирске уже год как нет…“ „Хозяин шею не намылит?“ „Какой хозяин?“ „Хозяин лежака…“ „Я худой да не гордый, пристроюсь с краю…“ — голоса стихали. „Говорят, концертная бригада выступает…“ „А танцы?“ — бесовских искушений оказываются полны последние мирные часы. Быстротекучесть времени, ничтожная толика отпущенного, бессилие перед ним. „Пилотка… шарф… гимнастерка…“ — перебирал в потемках чьи-то вещи сосед Комлева, уразумевший, наконец, почему так вольготно здесь с местами, кому принадлежат эти гимнастерки, предметы личного туалета…

Комлев поднялся, вышел из класса.

Дед-дневальный, чьи заботы сводились в последнее время к тому, чтобы наполнять умывальник, натаскивал воду в просохшую кадку.

В черном небе подвывал невидимый „хеншель“, навстречу ему всходили и гасли трехцветные трассы, на земле в проулке, узком и тесном, клубилась пыль, — наполняя ночь топотом, скрипом, гомоном, внося в проулок беспокойство и тревогу, от Волги шла эвакуация. Вслух о страшном — о судьбе сожженного Сталинграда, о страданиях и горе никто не говорил. Вслух люди обходились мелким, несущественным. „Воды-то сколь… Сколь хошь, столь пей…“ — вздохнул кто-то во тьме. Горький вздох по водице, сокрытая в нем усмешка над желанием прохлады и привала… Комлева остановила фраза: „Фурманов“ на плаву сгорел… может, кто и спасся…»

— Мать! — он шагнул навстречу толпе. — Вы с «Фурманова»?

Молча покачав головой, усталая женщина прошла, не останавливаясь.

— Земляков ищешь? — отозвался мужской голос. — Мы из Кинешмы…

«Мы — гороховецкие», «Из Коврова будем», — толпа увлекала Комлева за собой, по проулку. «На „Фурманове“ полкоманды из Куделихи, — говорили ему. И зять капитана живет в Куделихе». — Он слушал все это и не слушал, вспоминая, как стоял прошлым летом на пристани в толпе, ожидая Симу и прощаясь с Куделихой. Теперь красавец «Дмитрий Фурманов», прогудевший в то утро мимо него, вместе с военными грузами, медикаментами, хлебом, ротой девушек-санитарок донес до осажденного Сталинграда покой и свежесть прощального июньского дня, запахи и краски родного места… а война предала все это огню, вызвав у Комлева боль, которая не нуждалась в утешении вместе с болью, вместе с мучительным сознанием и своей вины за гибель всего вокруг рождалась мысль: надежды, которые поднимают человека, огню не поддаются. Глядя на уходивших от Волги людей, он все ясней, все тверже понимал, что никуда отсюда не уйдет.

Надежды огню не поддаются, но им нужна защита, за них нужна борьба.

В тот же горький час, в ту же тревожную ночь генерал Хрюкин был срочно вызван к члену Военного совета. Разговор начался без околичностей: «Почему саботируешь мое указание?» — бросил ему с порога член Военного совета. Ничего не объясняя, протянул Хрюкину машинописный текст, адресованный: «Москва, Наркомвнудел, начальнику Управления Особых отделов…» — «Читай, читай!» — «…генерал-майор авиации Хрюкин, потеряв управление вверенной ему воздушной армией, — читал Хрюкин, — грубо нарушает приказ Наркома обороны, коим запрещено разбазаривание отходящих на формирование авиационных частей. Не видя дальше собственного носа, Хрюкин строит кадровую политику с расчетом на выдергивание из состава отбывающих на пополнение авиационных частей наиболее ценных в боевом отношении кадров, что идет вразрез с приказом Наркома обороны». — «Копия, — сказал член Военного совета, забирая телеграмму… — Сю цидулю я мог и не знать, ушла по принадлежности… Этот, — он ногтем указал на подпись, — работал у меня в аппарате. Вел транспортный отдел… Он мне ее показал».

«Все искажено, все ложь и неправда!» — хотел сказать Хрюкин, вспомнив свое объяснение с полковником, командиром особой группы, и то, как предусмотрительно и ловко пытался присутствовавший при этом автор телеграммы смазать вопрос, прикрыть, оправдать поверхностное отношение полковника, которому от роду двадцать три годочка, к связи. Старался, да не смог, и вот, в прямое продолжение разговора, с единственной целью — дискредитировать командующего Хрюкина, обезопасить полковника от возможной критики, состряпана шифровка…

Хрюкин и рта не успел открыть, чтобы сказать об этом, как последовал второй удар. «Почему саботируешь указание о поддержке пехоты? — спросил член Военного совета. Он не кричал, это действовало угнетающе. — Всеми наличными силами, без ссылки на объективщину?..» — «Всеми, товарищ член Военного совета! — заверил Хрюкин, чуя, как уходит почва из-под ног. — Ни на что невзирая!» — «Читай! — Коротким движением член Военного совета двинул по столу листок служебного бланка. — Читай подчеркнутое!..» Жирным красным карандашом были выделены строки: «Командир полка майор Крупенин: „Посылка экипажей ПЕ-2 в пекло без прикрытия — безрассудство… обрекает летчиков… не дает боевого результата…“ — Командир полка — твой?» — «Мой». «Разберись немедленно, лично, утром доложи… К этому, — он показал московскую шифровку, — вернемся…»

…Рассвет был уже близок, но тьма над страдавшей степью не редела, словно бы продлевая бойцам передышку, когда, спеша воспользоваться этим коротким часом, с грейдера, урчащего техникой, сошел и быстро направился к аэродромной стоянке бомбардировочного полка генерал Хрюкин. За ним, припадая на раненую ногу, ковылял майор Крупенин.

— Твой? — громко, отрывисто спрашивал Хрюкин, различая во тьме силуэт самолета и останавливаясь.

— Ремонту не подлежит, — отвечал ему майор, по инерции прошагивая вперед. — Не подлежит… Заменяют мотор… Эта — в строю…

— «Кадр, ценный в боевом отношении!..» — презрительно и непонятно выговаривал ему Хрюкин. Командир бомбардировочного полка, с трудом за ним поспешая, не понимал причин нараставшего гнева.

— Нет заместителя?.. Погиб?.. — гремел Хрюкин, быстро двигаясь, держа Крупенина на удалении, сбоку от себя. — И ты погибнешь!.. Не грози!.. Как собака погибнешь!..

При этих словах Крупенин остановился, оторопело и почтительно, и уже Хрюкин, пройдя вперед, возвратился, всматриваясь в лицо майора.

— Почему саботируешь мое указание? Ждешь подношения на блюдечке? Нет у меня истребителей прикрытия, прямо тебе говорю. Для «пешек» у меня истребителей: сегодня нет. И нечего язык распускать, зарабатывать дешевую популярность.

— Не было этого, товарищ генерал!

— Было!.. Было!.. Поворачиваться надо, соображать, господи, что за темень на мою голову, что за бестолочь! Ожегся на молоке, дует на воду. Нет условий нанести бомбоудар группой, не дают подняться, жгут на взлете — так действуй одиночками. Фронт двести верст, работа одна, на пехоту, другой задачи нет. Наносить удар, не считаясь ни с чем, днем и ночью…

— Пикировщики ПЕ-2 ночью не воюют, смею сказать…

— Не смеешь!.. Воюют же!.. Воюют!.. При этом командиры шевелят мозгами, ищут, выклеивают кабину изнутри черной фотобумагой, чтобы летчика не слепило, и бомбят с горизонта… За Россию биться надо, биться!.. Я с вашей мерехлюндией покончу, дух ее вышибу!.. Сдать дела начальнику штаба! Начальника штаба — ко мне!..

— Если заслужил… считаю долгом предупредить… через день полка не…

— Не будет!.. Костьми ляжет, а приказ выполнит!.. Они двигались в потемках к тому месту, где собирались к отъезду люди полка.

— Что за народ? Построить!

Человек пятнадцать образовали нестройную шеренгу.

— Товарищи пикировщики, прикрытия у меня нет, — обратился к строю Хрюкин. — У меня сегодня нет прикрытия для вас, прикрытия для переднего края. В результате мы теряем экипажи, дорогостоящую технику ПЕ-2. Два экипажа за вылет, четыре, как вчера у вас, а то и семь… Тяжело. Всем тяжело. Но если мы сейчас не поддержим с воздуха пехоту, враг ворвется на улицы города, ничего не щадя. Ваш командир — трава, гнется, он снят, пойдет под суд, ибо поймите: пехота изнурена. Ее необходимо поддержать всем возможным и невозможным… Чьи самолеты? — перебил себя Хрюкин, высмотрев на одной линейке с поджарыми «пешками» троицу «горбатых» ИЛ-2.

— Залетные, — выдавил из себя Крупенин, Начальник штаба, за которым было послано, не появлялся.

— Залетный — гость на свадьбе, или у вас уже отсутствует элементарный порядок?

— Самолеты штурмового авиаполка, отбывшего в тыл… не могу знать…

— Стоянка ваша? Командир обязан знать, если он командир!..

— Товарищ генерал, прикрыть пехоту, понятно, а на чем? — спросил Комлев.

Обращение летчика было неуставным — из строя, но с такой трезвостью и болью прозвучало в нем главное, нерешенное, что генерал на эту частность не отвлекся.

— На этих «горбатых», больше не на чем, — закончил Комлев неожиданное для него самого вмешательство в объяснение двух старших командиров.

— То есть? Прикрыть передний край ИЛами? — на лету сформулировал идею Хрюкин. — Летчики, шаг вперед… Из шеренги выступило четверо.

— На три самолета четыре кандидата. Сразу получается переизбыток… Что же, отдельные штурмовики бросаются за «юнкерсами», преследуют, не дают им спуску, — рассуждал Хрюкин вслух. — Такие факты на нашем участке отмечены. Одноместный ИЛ1 в роли истребителя…

— В тяжелой роли истребителя, — поддакнул Крупенин.

— Но ведь нет «спарки»! — сказал Хрюкин, оставляя без внимания реплику майора. — Чтобы сесть на боевой ИЛ, освоить его, нужна «спарка»…

Война ставила Комлева в такое положение; нечто подобное в его жизни уже происходило…

— Нужен летчик-инструктор, — сказал Комлев.

— И «спарка»! — зыркнул в его сторону, в дальний конец шеренги генерал.

— «Спарка» не обязательна. Можно без нее, без «спарки». Летчик жить захочет — сядет.

Повторялась прошлогодняя история с «девяткой» в Крыму — с той разницей, однако, что штурмовик ИЛ-2, на который он сам напросился, вызвался, одноместный самолет, нет на нем подсобного штурманского креслица, чтобы присесть да перенять, как пилотировать незнакомую машину; но вместе с ожесточением, достигшим предела, когда человек идет на все, только бы поступить в согласии с совестью, за год войны развилось в Комлеве умение прибегнуть к чужому опыту, нигде не описанному, печатно не закрепленному, но как бы разлитому в дымном воздухе фронтовых дорог, уводящих армию в глубь России, что и позволяло выходить, выворачиваться из любого положения. Так, в сердцах произнесенная и занозой в нем сидевшая несправедливая тирада Урпалова, будто на штурмовиках ИЛ-2 в случае нужды обходятся без «спарки», что истине не отвечало, — этот злой упрек, уточнившись со временем слухами и боевой практикой (поступком того же Миши Клюева, вывезшего к Пологам двух своих последних пассажиров), подсказал теперь Комлеву выход: усадить инструктора в грузовой отсек ИЛ-2. Инструктор устроится там, позади летчика, за его кабиной, сквозь щелочку все увидит и подскажет, что надо…

«Грубо игнорирует… самовольно… вопреки…» — думал о своем генерал, слушая летчика. Высшее звено, командующие армиями — в поле зрения Верховного. Ответ Москвы может быть убийственным. Уничтожающим. Ждать, как все повернется? Но не сложа руки! Делать то единственное, что он обязан. Четверо вызвались, четверо вышли из строя? Двоих оставить здесь, в армии. Как закоперщиков, проявивших инициативу…

Да, понял Комлев, об этой щелочке, разрешающей проблему «спарки», обучения на одноместном ИЛе в полевых условиях, генерал не знал. Почувствовав свое преимущество перед ним, летчик успокоился.

— Есть такой опыт, — уверенно сказал он.

— Будет вам инструктор, — отозвался Хрюкин. Так осуществил Дмитрий Комлев созревшее в ночь решение остаться под Сталинградом.

Так распорядился он своей судьбой, навсегда покинув бомбардировщик ПЕ-2, «пешку», свой боевой экипаж.

В штурмовой авиационный полк, на самолет ИЛ-2, Комлев пришел командиром эскадрильи.

Мотаются, как черти, вплотную, теснят бортом, две пушки, три пулемета в бок! — кричал, взмахивая руками, Комлев, не слыша собственного ликования, не замечая, как угрюмо дожидаются механики, чтобы он, новый комэска, объяснил им, наконец, где их летчики, их экипажи, час назад поднявшиеся с ним на Абганерово.

Подошел механик из братского полка. Худой, длинный, на голову выше собравшихся, темные от моторного масла руки торчат из рукавов короткой гимнастерки, как у Пата.

— Какие-то «мессера» полинялые, выцветшие, сжелта, — возбужденно, на всю стоянку, оглашал свои впечатления Комлев. — А зоба вот такие, спесивые. — Он показал, какие у «мессеров» зоба.

— А где Тертышный? — спросил механик из братского полка.

— И никакой острастки! — Комлев его не слышал. — Никакой!.. Въедается, как клещ, пока очередь не всадит — не отвалит, а скорости-то нет, куда?

— А Тертышный? — громче повторил механик.

— Какой Тертышный? Понятия не имею о Тертышном!

— Да ведь он с вами летал, товарищ старший лейтенант… потеряли?

— Кого?

— Моего командира, лейтенанта Тертышного? Его в вашу группу четвертым поставили…

— Я не знал, что он — Тертышный… Я его в лицо не видел. Мне его на ходу подкинули, в последний момент, перед выруливанием…

— Ну? — спросил механик, не договаривая и без того ясного: что с ним? Где он?

Комлев уставился на механика, не зная, что сказать; подъехала полуторка с завтраком, он двинулся к ней поспешно, торопливо, как будто повариха, сидевшая среди термосов, могла помочь ему с ответом.

— Гуляш, товарищ старший лейтенант? — предложила повариха Комлеву.

— Пить!

— Мясо свежее, с подливой…

— Верблюжатина?

— Баранина. Попробуйте, хороший гуляш.

— В глотку ничего не лезет.

— Самолет-то ваш, говорят, «Иван Грозный»? Грозному надо хорошо кушать…

— Пить…

Комлев присел в тени полуторки на продырявленном скате. Безотчетно перекладывая шлемофон с колон на землю и обратно, подолгу задерживая кружку на весу, шумно отхлебывал жидкий чаек. Во рту пересохло, он выдул бы самовар — все в нем горело, клокотало пережитым: близостью губительной развязки, необъяснимым счастьем удачи. Никогда прежде за год войны смертная угроза не нависала над ним так неотвратимо и не осознавалась им так ясно, так трезво, как полчаса назад, когда на одноместном, новом для него ИЛе он впервые попал в лапы «мессеров» — все тех же «худых», разве что необычно расцвеченных, утративших свежесть зеленоватой защитной покраски, слинявших и оттого еще более зловещих. Терзая в небе «пешку», «ме-сто девятые» допускали между атаками короткие паузы, какие-то просветы, а сегодня его гвоздили справа и слева без передышки. Он несся к Волге балкой, не зная, спасение ли в ной, потому что уязвимый живот ИЛа прикрыт, — или же его погибель, потому что резко, размашисто маневрировать, к чему взывало все его существо, не мог, обветренные склоны балки, поднимаясь выше кабины, стесняли его. Загнанный в этот желоб, он, чтобы сбить истребителей с прицела, уклониться от трассы, делал какие-то микродвижения (чудо состояло в том, что их хватало!) и ждал, ждал, ждал прямого удара, поражаясь свету, а не тьме, озарявшему его последние мгновения. Но как не коротки они, как протяженны эти мгновения, какая в них глубина, какая возможность выбора!

Его вынесло на пойменную гладь, навстречу ему раскинулась покрытая дымами Волга. Его ведомый Заенков, всплывший в боковой форточке кабины, как на экране, покачивался, мотор Заенкова парил, пятнистый борт Аполлона Кузина оставался в поле зрения. Упал Кузя?.. Сел?.. Он потерял его. Отвлекся. Что-то изменилось в намерениях «мессеров» — признак нового подвоха… Он крутился, как на сковороде, понимая, что истязанию нет, не будет конца, не зная, с какой стороны и что на него обрушится…

— Танки — в движении?

Пыльные носки ботинок перед Комлевым. Широкие икры в обмотках, «баллонах», как их называют, — обувка бывшего звеньевого, старшего воентехника Урпалова; минувшей ночью на полевом ремонте двух подбитых ИЛов Урпалов отметал свое вступление в должность политрука эскадрильи старшего лейтенанта Комлева. Снова они вместе, Комлев и Урпалов. Ближе, однако, не стали.

Урпалов в штурмовой авиации — по нехватке рабочих рук, как эксплуатационник с опытом. В этом смысле он чувствует себя на месте. Но бомбардировщик ПЕ-2 позволял ему входить в состав экипажа стрелком-радистом, летать на задания, делить с летчиком и штурманом тяготы боевой работы в огне, над целью, а одноместный ИЛ привязывал его к земле, ограничивал обязанностями техника… Может быть, это обстоятельство и прельстило Урпалова, но признаться себе в этом он но смел. Риск, которому подвергает себя летчик, в глазах техника Урпалова еще наглядней: за двадцать пять боевых вылетов в условиях Сталинграда летчик-штурмовик, по приказу, представляется к званию Героя… Правда, о таких пока не слышно. Три, семь, десять вылетов… Двадцать пять — астрономия. Астрономическая цифра… не в том суть.

Дитя самолетной стоянки, начавший свой путь со ШМАСа,[6] Урпалов знает, что первый спрос с него — за боеготовность, и жарко взялись они вчера за работу, восстанавливая неисправные ИЛы. Ажурная громада поврежденного мотора пробуждает в Урпалове властность: он один все решает, его слова ждут все. Техсостав в эскадрилье молодой, Урпало-ву пришлось не легко, он испытал, пережил дорогое чувство своей единственности, нужности. Ремонт двух самолетов был закончен в срок. И вот этих-то двух машин, Кузина и Заенкова нет. Нет и третьего ИЛа… Комлев возвратился домой один, и во что же он посвящает стоянку? О чем говорит? «Мессера», видите ли, не зеленые, а сжелта… Ну, только что из боя. Разгорячен. Вываливает, не думая… Но далее необходимы объяснения. В обстановке Сталинграда — это требование, железная необходимость.

Телефонным звонком из штаба Урпалову поручено опросить вернувшихся с задания летчиков.

— Танки под Абганеровом, по вашим наблюдениям, стоят? — повторил Урналов. — Или в движении?

Комлев, не подняв головы, прихлебнул из кружки. Какие танки?

Кузя не вернулся, Аполлон Кузин, Поль, как его еще называют, пришедший в штурмовой авиаполк с ним вместе, в один день и один час. Закваска летчика-истребителя, коротковатое, плечистое туловище на сильных ногах, по мнению Комлева, больше подходили для штурмовика, для ИЛа, чем для «пешки». С первого дня Кузин утвердился в строю ведомым. Так он себя поставил: только ведомый, и все. Кузя не вернулся, Заенков не вернулся, место их падения можно себе представить. А лейтенант, поднявшийся четвертым? Куда он делся? Лейтенант Тертышный из братского полка, поставленный для усиления группы в последнюю минуту? Когда «сто девятые», выделившись из волчьей стаи, бросились им на перехват, лейтенанта уже не было. Испарился, исчез. Когда, куда, как?

— Танки, немецкие танки, — терпеливо повторил Урпалов. «О „мессерах“ даже не спросит», — терпеливо подумал Комлев, раздражаясь настойчивостью Уртаалова, с трудом унимая свое торжество по случаю счастливого от них избавления, свое желание посвятить в пережитое другого, вместе с другим разобрать, что происходило в небе. До танков ли ему, если он в толк не возьмет, где Кузя, где Заенков, за которых отвечает головой? Лейтенант Тертышный? Нынче утром, собираясь на аэродром, он спросил Кузю: не поведет ли он звено? Не засиделся ли он как ведомый? «Зря ты, Комлев, вылез с этим делом, — осадил его Кузя. — Со штурмовиками. Зря. Сам видишь, что получается. На „пешке“ у нас скорость, два мотора, от „мессеров“ всегда могли уйти. А на „горбатом“? Куда денешься? Я, например, не знаю…» Такой упрек бросил ему Кузя, и вот его нет.

— Танки обычно пылят, — осторожно напомнил Урпалов.

— Ты бы лучше не пылил! — вскипел Комлев, швыряя шлемофон о землю; дельное, вполне уместное замечание вывело его из себя. Этого еще недоставало! Урпалов будет ему подсказывать, давать советы! Урпалов примолк.

В сущности, он Комлева никогда не понимал, и в глубине души до сих пор не мог ему простить случай с «девяткой», — прошлой осенью, в Крыму, — того пренебрежения к нему, Урпалову, которое Комлев тогда проявил: не выслушав его, техника звена, ни словом с ним не перемолвившись, ушел в облет единственной дорогостоящей новинки без штурмана, без стрелка, зависнул над землей, едва ее не приложил… А ведь первым получил бы штрафбат он, Урпалов, тогдашний звеньевой. Первым — как пить дать… Случай спас Комлева, господин авиации случай. Не слепой, но несправедливый: возносит к славе летчика, в черном теле держит техника…

Да, сейчас перед ним на дырявом скате полуторки сидел далекий, незнакомый ему человек. Как заверял его Комлев в Крыму, что на ИЛ не сядет! Никогда, ни за что. Под трибунал пойдет, не сядет. Зарекся. А теперь по собственному почину — в штурмовой авиации. В отношении самолетов Комлев вообще баловень. До войны ему, рядовому летчику, достался в полку распрекрасный экземпляр СБ, в Крыму получил «девятку», теперь и того больше: его самолет персонально поименован. «Иван Грозный» — так он назван. Морской обычай именовать корабли в авиации не прижился. «Максим Горький», «Родина», два-три случая еще… пресеклась попытка. И вот — «Иван Грозный». Единственный в дивизии, может быть, во всей воздушной армии штурмовик, получивший, кроме хвостового номера, имя.

Короче, он, Урпалов, назначенный после ускоренных курсов политруком, не знал, как ему наставлять Комлева. Как к нему подступиться? Он и сочувствовал летчику, и досадовал на него, злясь от собственной перед ним растерянности и от того, что это могут заметить другие.

— В штабе о летчике из братского полка ничего не говорили? — задал ему вопрос Комлев.

— О Тертышном? — переспросил Урпалов неодобрительно, дескать, как же так, водил группу, а не знаешь. — Лейтенант Тертышный в санбате.

— Ранен?

— Упал… С самолетом упал. Сам бледный, идти не может, — скупо делился Урпалов информацией, полученной на КП полка. — Думали, ранен, — нет. Врач говорит, порыв отчаянья…

«Но подозрение на немецкие танки есть, пыль-то внизу была, курилась, припоминал Комлев, остывая и успокаиваясь. — Пыль определенно была. И какое-то шевеление среди копен. И это остервенение „мессеров“, когда его звено наткнулось на то место. Солнечный зайчик, сверкнувший на земле, в жухлых покосах…»

Комлев сказал об этом Урпалову.

— Когда наблюдали?

— Шесть пятнадцать, шесть двадцать…

— Так и запишем, — сказал Урпалов, не трогая карандашного огрызка.

«Меня не зацепили, при всем их старании, — думал Комлев, но гордость собственной неуязвимостью выветривалась, какая-то сушь, какая-то горечь оседали в нем, — земные мысли овладевали летчиком. Он вспомнил Крым. Как всех поразметало:

— Кузя сбит, Урпалов, садившийся, бывало, за турель „девятки“, сошел на землю, я — на „горбатом“… А Кузи нет… И Заенкова…

Холод, проникший в душу, пустота и горечь в ней — жизнь? Или это смерть, гулявшая справа и слева? Ничем она мне не обязана, жизнь. Холодная, как смерть. А я держусь ее. И буду…»

Потокин застал Хрюкина в его штабной комнатенке. Подолгу бывая в полках и на передовой, Хрюкин, возвращаясь, повисал на телефоне, доставал любого, в ком была нужда, выспрашивал все, что хотел узнать. На этот раз Хрюкин сам давал объяснения.

— Что сообщают летчики? — расслышал Потокин знакомый ему, осевший, раздраженный голос генерала из штаба фронта. — Я имею в виду Абганерово, добавил генерал, досадуя на непонятливость Хрюкина, с неприязнью к нему; генерал слыл за большого умельца намыливать подчиненным холку.

— Задание ставил лично, — заверил Хрюкин генерала. — Экипаж подобран опытный, проверил лично. — Он повторялся, был тороплив. Потокину хотелось подойти к Хрюкину, стать с ним рядом. Он оставался у двери, как вошел. Согласно радиодонесениям с борта, западнее Абганерово намечается сосредоточение немецких танков.

— Наземники не подтверждают!

— Не расхождение ли в сроках? От какого часа ваши данные?

— А данные такие, что немец начал наступление из Калача!

Хрюкин промолчал.

— Двинул из Калача, намереваясь расчленить, отсечь город с севера. А под Абганеровом тихо.

— Других сведений в моем распоряжении нет.

— Плохо!

— Может быть, плохо. — Хрюкин обрел свой голос. — Вы запросили, я доложил. Если к моим данным недоверие, не надо меня дергать.

«Дело серьезное», — подумал Потокин.

— А когда реальность показывает другое? — генерал сбавил на полтона.

— Разведчик отснял заданный район.

— Представьте снимки!

Трубка щелкнула.

После долгой паузы Хрюкин сказал Потокину: «Здравствуй!»

Связался с «Патроном», штабом разведполка, потребовал командира и штурмана ПЕ-2, ходивших на Аоганерово. Молча ждал, перекладывал трубку в потной руке, не глядя на Потокина, решая: послать его, Потокина, — с места в карьер, — за фотоснимками? Или поручить фотоснимки другому?

— Экипажа нет, — доложил «Патрон». — И не будет.

— Сбили?

— Сожгли. Сожгли при посадке. Уже сели, на пробеге…

— А снимки?

— Стрелка-радиста выхватили, — добавил «Патрон» для полноты картины. Обгорел, но жив… Машина взорвалась.

Хрюкин положил трубку.

— Василии Павлович, ты сей же миг отправляйся к штурмовикам! Это рядом. Сей момент. И лично, лично выспроси штурмовиков, засекших танки под Абганеровом. Все выуди. Всю картину. Одна нога — там, другая — здесь.

Возвратившись к ночи, Потокин заметил, как переменился утомленный Хрюкин. Он был угрюм, рассеян, что-то его точило. Просматривая полковые сводки, уточняя с инженером сводную цифру по штурмовикам, готовым участвовать в массированном ударе, заговорил, к удивлению Потокина, об эвакуированном на Урал многодетном семействе инженера. Спрашивал о жене, жилье, продуктах… Потокин, держа наготове исписанный листок, вкратце доложил, как, по словам летчиков, обстоит дело с немецкими танками. Вернее, одного летчика, ведущего.

— А было послано?

— Звено. Четверка. Двоих отсекли «мессера». Отсекли, сняли. Третий до цели не дошел, от боя уклонился. На якобы подбитом самолете сымитировал вынужденную посадку, шмякнулся на брюхо. Боевой исправный ИЛ разбит, летчик заключен под стражу.

— Фамилия?

— Лейтенант Тертышный.

— Как?

— Тертышный.

В упор глядя на Потокина, генерал выжидал…

— Летчика не опрашивал, — пожал плечом Потокин. — С ним разобрались.

Других вопросов у генерала не было.

Покончив с Абганеровом, Василий Павлович перешел к «фотографии дня», как он выразился.

Хрюкин, казалось, слушал его, не перебивая.

Абганерово, обнаружение танковой угрозы с юга уже ие являлось для него первоочередным, главным, все внимание сосредоточивалось сейчас на проведении массированного удара по этим рвущимся к Волге танкам. Днем его вызвал командующий фронтом, подтвердил время удара, по существу же дела ничего не сказал. Нацепив очки в железной оправе, проглядывая бумаги, тер кулаком розовый подбородок. Волосы на склоненном загривке командующего топорщились кверху. Грузно, со скрипом поднялся из-за стола, приблизился к Хрюкину, стоявшему навытяжку, поддел пальцем, повернул тыльной стороной его Золотую Звезду. Сощурился, всмотрелся в цифру: «Маленький номер. Небольшой. А Героев надо много. И они у нас будут». Не выпуская медаль, слегка придавил ее большим пальцем. Хрюкин ужаснулся: сорвет… «Вы свободны, генерал», сказал командующий. Предостерег, предупредил… О чем? «Идите!» Он вылетел оттуда пулей…

Резервы ему обещанные — будут? Маршевые полки? «Толкачи» на трассе молчат. Тертышный… Лейтенант Тертышный… Однофамилец? Брат?..

С тем, другим Тертышным, он распрощался в Каталония. Сергей Тертышный был в синей шапочке пирожком, пилотке. Как и шлем с поднятыми кверху застежками, она сидела на нем ладно, была сероглазому к лицу. Их оттуда и завезли, эти пилотки, из Испании. Такой же подарок белозубого Мигуэля, своего механика, Хрюкин обменял на пилотку самого малого размера — для дочки. Испанки вошли у нас в моду, прижились, дочка подрастет… потом сынок… и так далее. Будет переходить по старшинству всем его детишкам семейная беретка.

В Москве с Сергеем Тертышным они не встретились: едва вернувшись, Хрюкин получил команду собираться на восток. Но тут, перед самым отъездом, произошла заминка. Он до сих пор помнит ее, подолгу думает о ней и до конца не понимает. Какая-то таинственность, какое-то замешательство, неясность: посылают его в спецкомандировку? Или от ворот поворот, и в родную часть? Велись затяжные беседы, прощупывания. «В каких отношениях находились с Тертышным?» — спросили его в одном кабинете. «Ходили на задания. Больше никуда…» Так он ответил. Так сказал о своем командире, летчике Сергее Тертышном, поднявшемся в армейской глубинке, на безвестных аэродромах и полигонах, снискавшем признание узкого круга товарищей. И в Испании, делая свое дело, он оставался в тени, божьей милостью летчик. А след оставил алмазный.

— … «Мессер» с выпущенной ногой явился, — рассказывал между тем Потокин. — Бандюга одноногий, как Джон Сильвер, главарь шайки из «Острова сокровищ», — исключительно прицельно работал, всех на стоянке уложил. А тут еще «кукурузник», будь он неладен, с кассиром получку в мешке вез, он и «кукурузника» завалил. Один наш истребитель, хоть и пострадал, хоть и сбили его, хорошо сработал. Самоотверженно. Он, надо сказать, молодец, свое дело сделал, отвлек противника, обеспечил ИЛу посадку, а то бы я и этих сведений от Комлева не получил. — Потокин показал свои листочки. — Он, значит, здесь же опустился, — там лужа? болотце? — возле того степного оазиса… Обгорел, лица нет, мясо да волдыри… То ли, понимаешь ты, плачет, то ли брызги на нем… «Суки!.. Псы!.. Трое на одного… Трое!» — перекосоротило его, не может, понимаешь ты, с собой справиться, рыдает…

— Переживал…

— Очень переживал. Очень. Самолет жалко, себя жалко… трое на одного, а на чем его подловили — не поймет…

— Одного-то сбил?

— Все видели!

— Фамилия летчика?

— Старший лейтенант Аликин.

— Наш?

— Он. Аликин-второй. Петя Аликин.

— Почему не воспользовался твоей подсказкой по радио? Ты же командовал?

— Почему? — с вызовом переспросил Потокин. — Он в полотняном шлеме взлетел. В аэроклубовском, из синей фланели. Одолжился у своего механика.

— Воспаление перепонок?

— Совершенно правильно. Заткнул уши ватой, натянул этот швейпром… Вот каково положение!

— Положение во гроб! — сказал Хрюкин, и рука его, сжатая в кулак, поднялась над столом. — В бою объясняемая, покачивая крыльями, на пальцах да матом…

Зазуммерил телефон штаба фронта.

— Хрюкин? — раздалось в трубке смачно и неприязненно. Потокин узнал голос генерала из штаба фронта, с которым утром, долго не умея взять нужный тон и заметно нервничая, объяснялся Хрюкин.

Прямое, открытым текстом обращение: «Хрюкин» — недобрый знак.

— Выезжаю, — сказал Хрюкин, меняясь в лице.

Штаб воздушной армии готовит удар, собирает, сводит все, что есть, в кулак, нацеливает против танкового клина Гота, а меня отвлекают, дергают, думал Хрюкин, пыля в «эмке» по ночной степи. — Не по обстановке дергают, манера нового командующего: вызывать, поучать, ставить себя в пример, дескать, раненый руководил войсками с носилок… Впрочем, в последнее время эти «вызовы наверх» прежнего впечатления на Хрюкина не производили. Не потому, что плох или хорош командующий, — события приняли такой оборот, что возлагать особые надежды на отдельную личность, пусть и самобытную, не приходилось.

Но за него-то взялись крепко, тягают третий раз подряд. Плотно взялись, основательно. От таких приглашений кашлять станешь. На светлой полоске ночного неба крестом поднялся самолетный хвост.

«Ил-второй» — прочел он силуэт. Вышел из машины, постоял, привыкая к темноте… «Либо насчет меня дана команда из Москвы, — думал Хрюкин, — либо оперативность проявлена на месте. Высшая оперативность. Каковой ей и свойственно быть, когда в аппарате срабатывает рефлекс самозащиты и телеграф выстукивает: меры приняты. „Хрюкин“», — повторил он смачный призвук в трубке и рассмеялся коротко, давно зная хиханьки вокруг его фамилии. От бессилия они, от неправоты. «Он на меня нахрюкал!» — жалился, прикидываясь овечкой, подкулачник, укрывавший в коллективизацию хлебные излишки, когда комсомольцы станицы вывели его на чистую воду. Хамство, вот что коробило генерала. Во тьме скреблись, ковыряя лопатой землю.

— Эй, хозяин, — позвал Хрюкин, легонько стукнув по крылу.

— Хозяев нет, — донеслось из-под мотора, глубоко просевшего в грунт. Давно повывелись. Еще несколько тычков лопатой.

Сопя и отряхиваясь, из-под самолета выбрался человек в реглане.

Запыхавшись, люди отвечают не подробно, отрывочно. Хрюкин переждал, потом спросил:

— Докопались?

— Смерть кого хочешь в землю вгонит. Голос был знакомый.

— Комлев?

— Товарищ генерал? Здравия желаю!

— Здравствуй, товарищ Комлев. Ты сейчас пулю вряд ли найдешь.

— Трудно, — согласился Комлев, отряхиваясь. — Фонарика нет. Придется отложить на утро.

— Где летчик?

— Увезли. В особый отдел.

— Летчик — лейтенант Тертышный?

— Так точно. Виктор Тертышный. Лейтенант.

— Как объясняешь ЧП?

— Лично Тертышного не знаю, поскольку он из другого полка. Ко мне был поставлен на один вылет. Полагаю так, что с переляку. «Мессера» зажали, причем крепко, товарищ отчаялся.

— Весь сказ? Просто! Сколько вылетов у Тертышного?

— Знаю, что в первом вылете как будто не сробел. Проявил находчивость.

— Новичка лучше видно во второй и последующие вылеты.

— Возможно…

— Проверено!

— Согласен с вами в каком отношении? У молодого чутья нет. Другой раз к цели подходишь, небо чистое, земля спокойная, вдруг будто дунет, будто чем тебя обдаст. Ничего нет, а ты уже настороже, глядишь в оба, ждешь… И Тертышный загодя отвалил…

— Не надо выгораживать! — резко перебил его генерал. — Лейтенант виновен и будет судим по закону военного времени. Какой налет Тертышного на ИЛе?

— Боевой вылет — третий, а налет часов тридцать. В этих пределах.

По нынешним временам не такая уж беднота.

Не из самых он незаможних.

До мастерства, конечно, далеко, но нельзя все сводить к одной недоученности. Под Валуйками сержант Хахалкин на третьем вылете не опознал «харрикейна», атаковал его как противника, получил в ответ по мордасам, был тем же «харрикейном» сбит, выбросился с парашютом, опустился рядом с КП… Лицо кроваво-синее, вспухшее, глаз не видно, парашют из рук не выпускает… Мог в оправдание нагородить семь верст, а что заявил? «Дураков жизнь учит, товарищ генерал». Что-то не слышно Хахалкина. Если жив, солдатом станет.

Короче говоря, тридцать часов — цифра не такая уж малая.

— Тридцать часов — цифра, — вслух сказал Хрюкин. Виктор Тертышный… Не обязательно брат. Брата мог он иметь.

— Он… откуда?

— Он из ЗАПа, товарищ генерал. Из техников. На финской был стрелком, добился направления в летное училище. Откуда отчислен.

— Даже?

— Вытурен! В личном деле записано: «по летной неуспеваемости».

— Но в кабину летчика все-таки попал! Со второго захода, что ли?

— Бывает, товарищ генерал: данных нету, по данным — нуль, а его тянут. Изо всех сил пропихивают. Мало еще, значит, с ним намаялись. Забывчивость какая-то, шут его знает, даже не пойму.

— Не помним ошибок. Собственных ошибок — не помним. Всякий раз начинаем, как будто сегодня родились.

…Его дети — первая кроха, которой нет, и вторая дочь, и сын, и третья, все вывезенные Полиной прошлой осенью в Свердловск, поднимались в детском садике под приглядом мамы-клуши. Их детский комбинат гремел на весь округ, такая славная подыскалась заведующая. Ее он видел, может быть, раз или два, а уж был наслышан о ней… «Отдашь своего заморыша Рите, она его раскормит, щечки будут во!» — говорили молодым мамашам женотделки, и сами удивлялись: чем Рита берет? Ее голопузики семенили по травке с ломтями посыпанной солью ржанухи и набирали в весе, почти не болели… И вдруг порывом ветра поваленное дерево пришибло насмерть шестилетнего ребенка. Тополь, погубивший девочку, как выяснилось, был посажен известным способом: ткнули палку в землю, она и выдула. А корнями крона не поддержана, корневая система отсутствует. Мама-клуша, в три дня поседевшая, своими руками свела, порубила на участке все сомнительные, сходного развития стволы. А через дорогу — школа-семилетка. Учащихся вывели сажать деревья, и директор школы направляет их в детсад за посадочным материалом! Хрюкин ужаснулся, узнав об этом. Направить детишек за тополиными сучьями, нарубленными в горе белоголовой Ритой… вот она, застарелая наша болезнь, неумение учиться на ошибках.

— Наверно, воентехник, переаттестованный лейтенантом?

— Да.

Нынешней весной, в виду нехватки кадров, в ЗАПах и тренировочных полках переучивали на летчиков чохом, всех, кто пожелает. Этим воентехник Тертышный и воспользовался. Прямо со стремянки — в кабину пилота. Прельстился карьерой брата Сергея… Впрочем…

Тяга молодежи в авиацию огромна. Почти ровесница революции, плод одних с ней десятилетий, авиация по-своему ее отражает, по-своему ей служит. Призыв Октября: кто был никем, тот станет всем, — осуществляется здесь наглядно. Но где лучшие, там и худшие, иначе не бывает, не под колпаком живем. Аморалки в частях, сколько с ними боремся, случаи воровства в курсантских общежитиях… поди знай, в каких соках выварился фрукт Тертышный. Ведь каждый ищет свое. На выпускном вечере в училище летчик-комсомолец Федя Метелкин заявил с трибуны: «Веками сияла над Арктикой одинокая Полярная звезда, а ныне Советская власть подняла над льдами семь Золотых Звезд, и наш выпуск вступает в жизнь под знаком этого созвездия!..» Не только выпуск. Молодец, метко осветил Федя, все его помнят, он под Ржевом сейчас… Лейтенанта Грозова, по словам самого лейтенанта, с авиацией свела фамилия. «Летчик Грозов! — объяснил он, призывая вслушаться в словесное сочетание. — Звучит!» Хахалкин, сбитый под Валуйками, кротко взглядывая из-под седых ресниц альбиноса, поделился таким соображением: «Форма больно красивая, товарищ генерал. В нашем роду, да и во всей Добрянке никто такой не нашивал…» Потокин на это улыбнулся, а для крестьянского парня из многодетной семьи в Добрянке возможность хорошо, красиво одеться — забота не шуточная. И Добрянок этих на Руси не счесть. Другое дело — честолюбцы. Голубенький кант, знак принадлежности к профильтрованным, отборным, огражденным от всяких сомнений кадрам, дурит им головы, подогревает. Между тем героизм — это терпение. Терпение, терпение и терпение. Что понимается с трудом, не сразу. Вообще не понимается. Уповают на авось: попасть в летчики, кривая вывезет… Но механическое-то приобщение разве что-нибудь значит? Прикрыться формой — одно, подняться, возвыситься до деяния, до личного мужества во имя добра — другое. Авиация близка, созвучна русской натуре: способна поощрять порыв, безрассудную отвагу, молодецкую удаль… Но все, чем она чарует, привлекает и что дает, не есть, конечно, синоним наших общественных идеалов. Проще говоря, профессия не делает летчика коммунистом. Он, как и другие, на пути к тому, чтобы стать им. Может быть, как и другие, не полностью, не до конца осознает, что коммунистом быть трудно. Гражданское самосознание брата-авиатора не всегда на высоте, в критический момент это сказывается, — он уже не о Тертышном думал, он себя судил, вспоминая страх и растерянность в первый момент знакомства с бессовестной шифровкой, отправленной в Москву… Да, тут однобокость, перекос, недоработка. Надо бы поярче выделять подвижников духа, борцов за правду, за честность. Тех, кто проявил доблесть на общественном поприще. Это древние, готовясь к служению своей Элладе, с детства сами — сами! — развивали в себе наклонности «к подвигам и общественной деятельности». Так зафиксировано, рядом, в одной строке: «к подвигам и общественной деятельности», он это место подчеркнул и продумал. Ибо у нас такое дело не может быть пущено на самотек. Рабоче-крестьянская власть ради своего укрепления и расцвета должна стимулировать подобную тенденцию, увенчивать достойных наградой, званием народного трибуна, что ли…

— Водит нас с тобой война, товарищ Комлев, друг за дружкой, будто что один другому должен. В который раз встречаемся?

— В четвертый.

— Как ты СБ под Уманью подвесил, страх. А с «девяткой» справился молодцом. Помнишь крымскую лесопосадку?.. Этот Тертышный — лапша. Подсунули, говоришь, на вылет? Ты мог его не взять, — быстро говорил Хрюкин, не давая Комлеву объяснить, как все получилось. — Не умеем поддерживать командира, его мнение, его инициативу… Взять командира эскадрильи. Бремя боевой работы — на нем, на комэске, никто с ним не сравнится. Он ломовик, битюг, он колымагу тянет, это же надо понимать! Советчиков, поводырей ему поурезать, колодки из-под колес — убрать. Чтобы ответственности не робел. И знал, твердо знал, не сомневался: верность делу всегда вознаграждается. Всегда.

— Всему голова — связь, — в юн Хрюкину, как нечто сокровенное, выговорил Комлев.

То, о чем твердил Хрюкин, возвращалось ему в его же словах.

Потокин, явившись с передовой, формулировал вопрос так: «Привить глухонемым дар речи и слуха!» Он поправил Потокина, дал рабочий термин: «Внедрять!» Внедрять радио в боевую практику, чего бы то ни стоило. Как новая мера во благо, так призывай петровские меры. Выход один: брить. Брить бороды без всякого снисхождения.

Выношенное, выстраданное Хрюкиным, прозвучав в устах другого как надежда, как упование, обрело свое истинное, реальное, огряниченное значение. Иное чувство, более важное, более высокое, завладевало его душой.

Лачуга в Каталонии, где олья дымилась в праздники, а в будни уминали чечевицу, фанза под Ханькоу, продуваемая ветром насквозь, хлебово из кукурузных зерен, собранных в верблюжьем помете, щербатые мазанки его босоногого детства — все это один мир, мир братства, скрепленного нуждой, великого творящего братства обездоленных, мир нищеты, откуда его вместе с народом подняла к новой жизни революция. Сделала его своим генералом. Как и подобает настоящей революции — красным генералом. Она звала его за Пиренеи и в Ханькоу, ради нее, во имя нее он сейчас здесь, на Волге — чтобы правдой всех далеких земель и своей родной, русской, отстоять занявшуюся для людей зарю справедливости.

Отстоять или вместе с нею погибнуть.

— Думаешь в партию вступать? — спросил Хрюкин.

— Товарищ генерал, занесло в новый полк, здесь меня не знают… или знают с другой стороны, — Комлев привстал на загнутую кверху, смятую консоль самолета, побалансировал на ребре. — Рекомендацию могут не дать.

Хрюкин, помнивший свой ночной приезд к бомбардировщикам Крупенина, помнил и то, как «занесло» Комлева в штурмовой полк.

— Дам, если попросишь, — сказал он.

— Спасибо…

— Фонарика-то нет, землекоп. Идем к машине. «Я, Хрюкин Т. Т., знаю т. ст. л-та Комлева на фронте Отечественной войны свыше года, — писал он синим карандашом, на ощупь, не видя слов, крупные строки лезли друг на дружку. Для партячейки сообщаю коротенько. Т. Комлев из крестьян, имеет 10 классов, бьет врага без колебаний в самом трудном месте, чем т. Комлев показал себя как выросший из комсомола сознательный коммунист. Считаю достойным быть в рядах ВКП(б). К сему генерал-майор авиации Хрюкин».

…С лопатой в руках возле загубленного, ушедшего в землю металла, с занывшей вдруг поясницей (память прошлогоднего вылета на Ятрань), — Комлев не знал, как нужна была встреча с ним другому: ведь Хрюкин готовился к безоглядной борьбе до последнего.

Но в штабе, где Хрюкин вскоре появился, все определяла фронтовая обстановка, в последние часы заметно ухудшившаяся. Это означало, что экипажи, входившие в боевой расчет, должны выйти на передний край не в семь утра, как намечалось, а с рассветом. Поднять армию затемно — вот что было ему сказано. Он выслушал распоряжение, не раскрыв рта, через час возвратился к себе — рассылать людей, проверять, взбадривать, вносить коррективы.

И хотя в последующей лихорадке круглосуточной работы на КП и в штабе он пытался забыться, отвлечься от нависшей над ним угрозы, ему это удавалось плохо. Ожидание неправедной кары гнездилось в нем рядом с другой, неизмеримо большей тревогой за исход поединка, который вместе с наземными войсками вели его летчики против танковой брони, день за днем и час за часом подбиравшейся к городу с юга, из района Абганерова. Сил не хватало, противостоять лавине низколобых танков Гота его армия не могла — и все-таки она противостояла. Летчиков, на которых он опирался в этой неравной, кровопролитной борьбе, называли на аэродромах непотопляемыми; тут была толика горького юмора, желание уберечь их от сглаза, не искушать судьбу. Истребитель Клещев, бомбардировщик Полбин, штурмовик Комлев — непотопляемые. Зная, что на войне неуязвимых нет, Хрюкин публично поддерживал это миф, дававший надежду на завтра.

…Сентябрьским вечером, в потемках, в низине овражистого поселка, где размещался штаб фронта, он ждал, когда откроется представительное совещание. Народу собралось порядочно, командующий с началом медлил. Генералы затягивались дымком по-солдатски, в рукав. Отблеск сталинградского пожарища доходил и сюда, падая на ветровые стекла машин, отражаясь в чьей-то роговой оправе. Настроение было гнетущее: немцы прорвались к Волге, танки и артиллерия прямой наводкой крушили городскую окраину… Подлетел «джип» члена Военного совета, все тут же направились в домик командующего фронтом. Окликнув Хрюкина, член Военного совета увлек его за собой, защелкнул дверь, молча придвинул ему листок из полевого блокнота с пометкой в правом верхнем углу: «копия». Ниже шел машинописный текст директивы Верховного на имя представителя Ставки Жукова. «Сталинград могут взять сегодня или завтра, прочел Хрюкин. — Недопустимо никакое промедление. Промедление теперь равносильно преступлению. Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду. В самом Сталинграде авиации осталось очень мало…»

Участники совещания, прошедшие в комнату командующего фронтом, расселись и притихли, задержка была за членом Военного совета.

Стоя с ним рядом, член Военного совета, как понял Хрюкин, не знакомил, — он посвящал его в только что полученный документ, посвящал как сообщник, быть может, косвенно причастный к каким-то его акцентам. Сознавая всю значимость директивы, выдвигавшей авиацию, следовательно, и его, на первый план, Хрюкин прежде всего — странное дело! — отметил вкравшуюся в текст неправильность. Описку, как он тут же определил для себя это место: «В самом Сталинграде авиации осталось очень мало…» Собственно, в Сталинграде, в городской черте авиация уже не стояла. Все, что он имел, находилось на левом берегу, за Волгой. Описка вкралась в директиву словно бы специально для того, чтобы выпукло представить истинность главного признания: «…авиации очень мало…» Обстоятельство, с которым до последней минуты никто не желал считаться. Теперь, непререкаемо утвержденное Верховным, оно бросало ясный свет на все, что он, Хрюкин, делал этим знойным летом и осенью в донской степи, под Калачом, в Гумраке и Заволжье. «Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду». Представитель Ставки Жуков находился много севернее города, и это требование означало, что кроме 8-й воздушной в дело должны быть немедля введены бомбардировщики АДД, резервные штурмовики и истребители, стоящие в верховьях Волги. Ни словом не коснувшись лично его, Хрюкина, ничем не выражая своего отношения к поступившей на него шифровке, — может быть, и не зная ее, — властный и жесткий Верховный своей оценкой грозного момента сталинградской битвы оценивал, между тем, и его, командующего 8-й воздушной армией.

— Держись, Хрюкин, — шумно, тяжело вздохнул член Военного совета, подводя итог их молчаливому объяснению. Взял листок, сложил вчетверо и только теперь направился к командующему фронтом.

Он мог бы этого ему и не говорить.

Сколько стоит мир, сколько враждуют на земле племена и народы, не проявлялось силы более могущественной, чем сила мужества и воли, окрыленных справедливостью.

Солнечным февральским утром сорок третьего года, когда над студеным, заснеженным волжским правобережьем, где восемь месяцев не стихал гром сражения, воцарилась победная тишина, в Гумраке, вновь ставшим действующим аэродромом, готовился к старту транспортный самолет ЛИ-2.

Среди трофейных «юнкерсов» и «мессеров», стоявших на летном поле более скученно, чем наши самолеты здесь же в жаркие дни минувшего июля, ЛИ-2, с погруженным на борт имуществом штаба 8-й воздушной армии, был незаметен. Возле машины, оживленно переговариваясь между собой, прогуливалось несколько штабных офицеров, — в новеньких полушубках и валенках, только что пожалованных комсоставу по случаю великого фронтового торжества. Офицеры поругивали селение, откуда они отбывали на запад, вслед за наземными войсками: с дровами было плохо, намерзлись, и с водой всегдашняя морока. Но преимущества насиженного места, где столько прожито, где столько пережито, брали свое: и банька, и теплая столовая, не говоря уже об овраге, где так хорошо укрывались фургоны узла связи. А будет ли все это в Котельникове, куда перебирается штаб, неизвестно. Кто-то утешился предположением, что война отныне пойдет такая, что уже не придется больше рыть щели, укрытия.

Вдруг по соседству с ЛИ-2 взревели моторы, и полушубки кинулись врассыпную, спасаясь от быстро и неверно, рывками и зигзагами, катившего на них трофейного бомбардировщика Ю-87. Чудом не столкнувшись с ЛИ-2, «ю восемьдесят седьмой» пронесся вперед, резко затормозил, встал как вкопанный, неуклюже развернулся и как оглашенный, вздувая снег и ветер, понесся на прежнее место.

— Техсостав резвится, — говорили офицеры, снова собираясь группкой и вспоминая вчерашнего техника-сумасброда, тяжко пострадавшего при попытке подняться в воздух и удивить товарищей на трофейном «мессере».

Показалась генеральская «эмка», перед которой так торопливо ретировался «ю — восемьдесят седьмой».

Доложив генералу Хрюкину о готовности экипажа ЛИ-2, летчик протянул ему торопливо исписанный листок.

— Бортрадист только что принял, — сказал летчик. — Спешил. Боюсь, ошибок насадил.

Хрюкин глянул на подпись: «Военный совет 62 армии Чуйков, Крылов, Гуров…» Он уже знал этот документ, приветственное обращение Военного совета армии, которой в дни Сталинградской битвы выпали самые тяжелые испытания. «Празднуя победу, мы не забываем, — вновь стал перечитывать его Хрюкин, — что она завоевана также и вами, товарищи летчики, штурманы, стрелки, младшие авиационные специалисты, бойцы, командиры и политработники объединения тов. Хрюкина. Те восторженные отзывы о нашей победе, которыми пестрят страницы газет, в равной мере относятся и к вам… С самых первых дней борьбы за Сталинград мы днем и ночью беспрерывно чувствовали вашу помощь с воздуха… В невероятно трудных и неравных условиях борьбы вы крепко бомбили и штурмовали огневые позиции врага, истребляли немецкую авиацию на земле и в воздухе… За это от имени всех бойцов и командиров армии выносим вам глубокую благодарность».

Офицеры штаба, подтянувшись к раскрытой дверце самолета, ожидали, чтобы генерал поднялся на борт.

Сложив листок и сунув его в карман бекеши, Хрюкин пожал летчику руку, взял под козырек:

— Счастливого пути! До скорой встречи в Котельникове! Козырнул офицерам, сказал шоферу:

— Даю тебе, товарищ водитель, курс: на Калач!.. На открытом, в передувах, проселке «эмка» не раз проседала по самые оси, заваливалась, но возвращение морозной, безветренной придонской степью в Калач, к переправе, где увидел в бою Клещева, где впервые подал по рации команду штурмовикам, эти километры, пройденные в августе, весь обратный путь от Гумрака, столько взвалившего на его плечи, что он едва устоял, наполняли каждую клеточку его существа пьянящим чувством освобождения.

Позже ему всегда казалось, будто, ныряя на «эмке» по сугробам из Гумрака, он не ехал тогда, а летел.