"А внизу была земля" - читать интересную книгу автора (Анфиногенов Артем Захарович)

Артем Захарович Анфиногенов А внизу была земля

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ВСПОЛОХИ

Сухим безросным утром в августе сорок первого года летчик Комлев стал «безлошадным» и погорельцем; некрестьянская профессия свела его с мужицкой бедой ближе, короче, чем деревенское детство на волжском откосе, в Куделихе; с того случая, пожалуй, и начался путь Дмитрия Комлева к земле…

Свой первый командирский отпуск лейтенант Комлев проводил в родной Куделихе и понемногу — в гостях, на рыбалке, на пристани, где все новости обсуждаются как на базаре, — наслышался о Симе. Он не сразу сообразил, о ком речь, какая это Сима, потом вспомнил: после выпускного вечера они всем классом отправились на пароходе до Горького, и вместе с матерью-буфетчицей была в той поездке Сима, малявка-восьмиклассница. Смуглая среди светленьких подружек, в накинутой на плеча материнской хламиде до пят, она смахивала на цыганку; мелькала то в машинном отделении, то в судомойке, то на капитанском мостике, она и туда взбиралась, — везде своя. Подсаживалась к старшеклассникам, к взрослым, когда пели на палубе, — ей были рады, голос у Симы сильный…

Вот о ней и толковали, где бы летчик-отпускник ни появился: и расцвела-то она, и Певунья, и прославилась. «Чем же прославилась?» спрашивал Комлев. «Ее карточку в газете напечатали!» — «Да что она сделала?» — «Выпускное сочинение накатала!.. Первое место по области. Теперь учится на речного штурмана, вон куда пробилась. Еще в капитаны выйдет».

Весной Дмитрию Комлеву исполнилось двадцать два. С тем, что называют устройством личной жизни, он не спешил; здешние волжанки были Мите по душе, но скоро появятся у него новые, городские знакомства, ведь авиация может базироваться возле городов, выбор у авиаторов богатый.

Единственная перемена за время отпуска коснулась служебных дел летчика: его часть с Северного Кавказа была переброшена к западной границе. И в тот июньский день, когда Комлев уезжал из дома, — не на юг, а на запад, в Рава-Русскую, — в Куделиху на лето возвращалась Сима.

Был собран, уложен, вынесен на крыльцо лейтенантский чемодан, до автобуса оставалось меньше часа, а в дневной свежести реки, в сонном покое горбатеньких улиц, сбегавших к Волге, все еще таились какие-то ему обещания. Он решил пройтись до пристани. Туда-обратно. Последняя, прощальная прогулка. Жизнь — обязана чем-то человеку? Или только человек — ей?

Было пасмурно. Дальний берег Волги темнел, бросая ровную тень на тихую воду. Рыбацкие лодки стояли неподвижно. Одинокий катер тарахтел на середине реки раскатисто и зычно, как сухогруз.

Причалит, остановится в Куделихе «Дмитрий Фурманов», которым катила сверху Сима, или нет, было неизвестно. По расписанию стоянка не значилась, но практика с расписанием не всегда сходилась. Комлев слушал, что говорят. Первейшее значение получал тот факт, что зять капитана живет в Куделихе… Ждали почту, радио, промтоваров для сельпо; большинство сходилось на том, что причалит. «Ну и что? — спрашивал себя Комлев. — Увижу ее, знаменитость. Все?» Отвечал себе: «Знакомство будет. А без этого весь отпуск — пустышка».

Гулко ударяясь о причал, к пристани подгреб катерок: «Постоять-то можно?» — «Постойте, только двухпалубник идет, так что…» — «Понятно, понятно», — под командой двух парней навеселе катерок становился к месту непослушно, то отходил, то промазывал. Видя, как поводит их посудину и понимая причину, парни, его погодки, посмеивались над собой; закрепились, свели на пристань своих двух принаряженных, в модных туфельках попутчиц. Мужики расступались перед девахами неодобрительно. Комлев проследил за ними глазами до самых сходней на берег. «Митька, шею вывернешь… Идет!»

Сливаясь одним бортом с темным берегом и плавно, будто напоказ, разворачиваясь и выставляя другой, освещенный, выходил из-за речного поворота, долгожданный «Фурманов». «„Фурманов“ идет», — говорили рядом с Комлевым. Да, «Фурманов», «Фурманов»… Произнести вслух название двухпалубника было желанием каждого, пол-Куделихи имело в нем свой интерес. «Как скорость скинет, уберемся», — заверили парни с катерка; молодицы, что-то прикупив на берегу, погрузились в него снова. «Поживей бы», поторапливал их про себя Комлев, будто только что не любовался статью девиц и не завидовал находчивым парням, а теперь досадовал на этот не вовремя подплывший катерок, в нем усматривая причину того, что хлопково-пенистый бурун на остром носу «Фурманова» высок, держится, не спадает. Он следил за ним неослабно. Сверкали водяные, взвинченные форштевнем жгуты, с каждым метром приближая и ярко расцвечивая вдруг возникшую фантазию: он возвращается из отпуска — вдвоем! С ней, Симой. Шальная мысль, но и трезвость в ней, и подкупающий, всегда желанный для молодого летчика эффект. Вот так Комлев! — загудят в полку. Уезжал — ни слова, ни полслова, а сам-то, оказывается, все давно решил и подготовил. Хитер, Митя! Какую кралю отхватил… Глазаст, глазаст…

Отчетливей становились лица пассажиров, укрупнялась палуба, темные просветы между белых ведер с красными буквами, составлявшими название парохода.

Стиснутый толпой, Комлев ждал, не шелохнувшись, молча, надеясь, просил: «Остановись!»

В ответ прокатился по спокойной воде и над берегом протяжный гудок парохода.

«У-у-хо-жу-у», — понял Комлев.

Мимо…

Дальше, дальше, дальше… скрылся за изгибом реки «Фурманов», так и не показав ему гордость Куделяхи — Симу.

Глядя пароходу вслед, кто-то вслух утешился местной присловкой: «Воды-то сколь… сколь хочешь, столь пей». И Комлев, вздохнув, повторил: «Воды-то сколь… сколь хошь, столь пей…»

В полк, в селение под Равой-Русской, Комлев угадал как раз под войсковые учения. Зачета по штурманской службе, точнее, по знанию нового района, где они теперь стояли, у лейтенанта, естественно, не было, а на учения, на свое участие в них, он возлагал надежды, и немалые. Имел все к тому основания, да. Ибо с первого на летном поприще шага, с рулежки на бескрылой машине, сколько-нибудь серьезных замечаний в воздухе Комлев не получал. Согрешил «самоволкой», опаздывал из увольнений, под Первое мая был замечен навеселе и держал ответ перед комсомольской ячейкой. Но за работу в воздухе, за технику пилотирования — одни поощрения. В приказе, перед строем. Он гордился и дорожил этим, втайне сознавая преходящий характер, зыбкость достигнутого, да и невозможность в сроки, отведенные ему в училище и в полку, достигнуть большего; глухо, до последней пуговки — обязательно так, застегивая перед вылетом комбинезон, он вкладывал в свою манеру талисманный смысл. К полетам был жаден, как щука в зорьковый жор… И что же? «Мы на Комлева рассчитывали, — заявил политрук, — а он не получил зачета. Не освоил режим погранрайона. Подвел себя, и товарищей». Командир прямо отрубил: «К учениям не допускать!» Вместо штудирования карты, вместо облета района, тренировок в воздухе ему всучили деревяшку, макетик самолета. И с этой болванкой в руках, наклоном корпуса изображая развороты, виражи, «змейки», с откинутой в сторону рукой — крыло! — и мальчишеским гудением на губах он должен был проигрывать условный, воображаемый полет. «Победа в воздухе куется на земле», — ободрял его полковой командир, «батя»; тренаж назывался: «пешим — по-летному»…

Войну Комлев встретил на границе, откатился с полком к Умани, под Ятранью его сбили. Он выбросился с парашютом, приземлился неудачно, поясницу пронзила боль; сгоряча он вскочил, тут же сел, упал ничком… в себя пришел, расслышал чей-то выкрик: «Летчик!» Он понял, что это о нем. «Вцепился, не отпускает!» — слышал он торопливые голоса, топот. Его подхватили с земли и, спеша, бегом несли на руках к грузовику, положили на взбитый шелк парашюта: полуторка замыкала колонну, немцы двигались по пятам… тепло благодарности, и снова беспамятство.

Боль отпустила, он пришел в себя в тени садочка, укрывшего кузов, где он лежал с парашютом в головах. Тишина, прохлада, говор… опасность, видимо, рассеялась. С тем же благодарным чувством, какое испытал он к подобравшим его людям, вспомнил Комлев далекий день, когда с ребяческой решимостью — такой смешной, такой наивной и такой серьезной — выбрал, взял он себе в пример земляка-волжанина, ничуть не смущаясь его великой славы… Чкалов!.. Но подобрали-то на дороге Комлева-летчика…

Кто-то взобрался в кузов. «Как лейтенант за железку уцепился», услышал Комлев. «Кольцо это, — объяснил другой. — Вытяжное кольцо парашюта. У них закон: после прыжка кольцо не терять. Привезти на землю. Иначе позор». — «Пусть его держит… А парашютик — нам», — ловким сильным движением парашют был выхвачен, летчик брякнулся головой о дощатое днище кузова. «Куда?!» — закричал он, отбрасывая зажатой в правой руке вытяжное кольцо и хватаясь за пистолет.

Пистолета на ремне не было. Пистолет оборвался вместе с кобурой, когда раскрылся парашют. «Я летчик!» — кричал он, распластанный, пригвожденный к кузову болью. Собрав все силы, приподнялся, пытаясь кого-то схватить… и рухнул на спину, и разревелся от бессилия и боли…

Своих он повстречал в Каховке.

Как выразился полковой командир, «батя», бывший конармеец, Комлева «спешили», — за отсутствием в полку исправной боевой техники, а следом, по той же в основном причине, откомандировали в Крым, в разведывательную эскадрилью.

«Да вам на Берлин летать, на спецзадания! — польстили Комлеву в эскадрилье, знакомясь с его боевой аттестацией. — А не дроф в степи гонять…»

После разорения и пожарищ, полыхавших от Сана до Днепра, эскадрилья разведчиков действительно выглядела тихой заводью: подъем в семь утра, питание в столовой, вечерняя поверка…

Он принял бы их шутливое почтение, если бы не зарубка, появившаяся после Ятрани в его характеристике: «Проявил непонимание момента».

Короче, летать ему в эскадрилье было отказано.

Не на чем. Свои толпятся в очередь, как на бирже.

«Пешим — по-летному» — пожалуйста. Сколько угодно.

Украшение гардероба лейтенанта — выпускной кожаный реглан.

По части обмундировки Комлеву везло с первой курсантской гимнастерки: надел, перехватил ремнем, разогнал складки — какие сомнения, летчик. Как будто скроена гимнастерка на заказ! А получал в каптерке. Ворот с голубыми петличками, освеженный двухмиллиметровой ниткой подворотничка, был поставлен старшиной в пример. Шинелка серая, курсантская, а на нем — игрушка: пола лежит, спина как литая. И с техникой ему везло. Из боевых машин, имевших тонкие различия в сериях, ему досталась в полку не приземистая, тяжеловатая, а «щука» — летучий, легкий на руку бомбардировщик СБ…

Реглан у Комлева не черный, как у других, а черепичного отлива. На весь выпуск таких пришлось, может быть, с десяток.

В Крыму его Комлев сбросил. Сложил, упрятал подальше.

С подъема облачался в слинявший комбинезон, подбитый безрукавкой «самурайкой» («самурайку» он по-своему перекроил, надставил, опустив мех на поясницу), строго, глухо, до верхней пуговки застегивался — педант, такое он взял себе правило. Так себя приструнивал. Осенние ночные ветры уже студили степь, к полудню ветер стихал, воздух теплел, смягчался, продлевая лето. Он, бывало, жмурился под солнцем, как выползший из потемок к свету. Распускал свою потертую хлопчатобумажную схиму, оголял плечи… осторожно пробовал спину. Сгибал, разгибал… боль совсем отошла, полная свобода движений.

Он блаженствовал, отдыхая от боли, вслушиваясь, как проникает в него тепло, как пульсируют жилочки.

«Пешим — по-летному» — осадили его разведчики. После всего, что пережито, что пытался сделать… Ни самолета, ни места в боевом расчете, ни твердого жилья. Один.

Несколько дней назад появился здесь экипаж «девятки», экипаж приданного эскадрилье скоростного бомбардировщика под хвостовым номером «9», с летчиком капитаном Крупениным во главе. Казалось, он для того появился, чтобы подчеркнуть сиротливое положение Комлева. Стрелок-радист с «девятки» в столовой предупреждал: «Дежурный, оставьте расход на моего командира!» Штурман с «девятки» ставил синоптиков в известность: «Летчик устал, отдыхает, я за него!..» Комлев — без экипажа, без штурмана и стрелка-радиста. Их отсутствие в самом деле было чувствительно. Заботы, которых он знать но знал, — от получения сухпайка, мыла в банный день, до знания ходов, какие необходимы в БАО, чтобы получить сносное жилье, то есть все, от чего летчика заведомо освобождают штурман и стрелок, лежало теперь на нем одном.

И куда бедному крестьянину податься?

В разведэскадрилье на близкое будущее — никаких надежд.

Парк бомбардировщиков СБ поизносился, последнее отняла Одесса, разведку выполняли истребители, и главным образом «девятка» капитана Крупенина; среди латаных, штукованных колымаг, доживавших свой век в степном Крыму, пришелица «девятка» возвышалась царственно, старший воентехник, работавший на ней, объяснения по новинке давал неохотно, опасаясь сболтнуть лишнее, цедил: «Все управление на кнопках, одних электромоторчиков — восемнадцать штук…»

Комлев держался особняком.

Претензий не заявлял, ни перед кем не заискивал.

Недели через две ему предложили связной ПО-2.

Он согласился.

Развозил по Крыму командиров связи, корреспондентов в штатском и военных, забрасывал на «точки» московские газеты, запчасти из мастерских, изредка ходил в сторону Сиваша на разведку погоды.

В остальном он был предоставлен самому себе, и передышка на юге его понемногу завораживала.

В селении Старый Крым увидел Комлев яблоневый сад, похожий на дубовую рощу.

Стволы диковинных в два обхвата яблонь тянулись до неба, и ветви их сгибались под тяжестью плода, в названии сорта — шелест седых времен: «кандиль-синап»… Базарчик в Старом Крыму не людный, но все-таки южный, в слабых, но все-таки красках, беззаботный и щедрый. Черные пчелы приникали к сочащейся плоти пышных персиков сладострастно, с прилавка улыбнулась Комлеву россыпь тыквенного семени. Каленые тыквенные семечки, замешанные на патоке ах! Комлев себе в удовольствии не отказал, отвел душу.

Сад, старательно взрыхленный и политый, азарт не прижимистой, бойкой торговли, семя с патокой — домашняя услада, возвращали Дмитрия к родной Куделихе.

На двадцать третьем году жизни он вспоминал, как старец: чем отдаленней событие, тем оно ярче. Ему вспоминалось детство. Теплая крынка с молоком на столе, он клонит ее на себя, опиваясь, пока в гулких стенках не блеснет темное дно; лошадиная морда в пене, желтые зубы, по-собачьи клацнувшие над самой его макушкой, долгий, живучий страх перед ними и перед звоном бубенца. Свадьба дяди Трофима. Трошка, скинув новенькие «скороходы» со шнуровкой и засучив по колена штаны, мчится с кем-то взапуски, сверкая белыми пятками по сочной луговине, а бабы, весело повизгивая, срамят мужиков бесстыдниками…

Но своим канунам война дает особый свет: сгущает тени, казнит иллюзии, заботливо принаряжая все, что осталось позади надеждой, — даже с короткой дистанции, отделяющей крымский август от июня…

Сима.

После семнадцати дней боев, после Умани, после переправы через Ятрань, где его сбили, в желаниях Комлева появилась определенность: Сима. Определенность, нетерпеливость, временами какая-то взвинченность.

Помнит ли Сима его?

Ведь они, можно считать, незнакомы…

Из всех имен, с которыми он мог бы и хотел связать свои надежды, свое будущее, сейчас осталось это одно, и память с готовностью ему помогала: знакомы! До Горького плавали на пароходе — раз. В том же Горьком, в полуподвальчике магазина «Рыболов-спортсмен», вместе делали покупки — два. Причем, каленые крючки ходовых размеров из колючей россыпи на прилавке выбирал он, а Сима вторила ему, как обезьянка, говоря продавцу: «И мне!», «И мне!», и только грузила выбирала сама (покупных грузил Комлев не признает). Наконец, поминки по дяде Трофиму. Захмелев, он облегчал себе душу горячим чаем, а она, Сима, оказавшись рядом, заботливо дула ему на блюдечко, чтобы он не ожегся.

Ни единого слова они не сказали друг другу, но знакомы были.

Только бы она отозвалась.

Ему пришла на ум посылка — ведь он в Крыму…

Итак — посылка.

Каптенармус БАО за два ведра «кандиля» достал ему тару нужных размеров, он продумал и написал Симе письмо — в меру обстоятельное, с учетом эффекта, который могут произвести дары юга, и опасности быть неверно понятым, и на своем ПО-2, на своей «этажерке», как с давних пор зовут у нас коробчатого вида самолеты, наторил дорожку в Старый Крым, в яблоневый сад, похожий на дубовую рощу…

…Остывая после торопливой погрузки яблок и предвкушая быстрое возвращение восвояси над еще не прогретой, без марева и болтанки степью, он рулил на «кукурузнике» по знакомой, ровной полоске, чтобы развернуться против ветра и взлететь. Всходившее солнце мягко играло на тугой, глянцевитой обшивке нижнего крыла, и вдруг она лопнула, вспоролась наискосок, обнажив белесую изнанку. Комлев ошалело глядел на прореху, не понимая: откуда здесь взялся кустарник, проткнувший плоскость?.. Дохнуло жаром, чем-то брызнуло в лицо, и сверху по наклонной стойке рыжим зверем кинулся в кабину горящий бензин.

Комлев кубарем выкатился из кабины, успевая заметить, как, выправляя строй, согласно кренятся к перелеску два «мессера».

Быстро, радостно, с нетерпеливым потрескиванием сглатывал огонь упругую парусину, обнажая хрупкий остов машины из растяжек и проволочек… Рвануло бак.

Просвистели, осыпая искры, головешки, шрапнелью разлетелись яблоки…

«Зажгли походя, короткой очередью», — запоздало подумал Комлев о «мессерах».

Поднял яблоко, надкусил его, с отвращением выплюнул.

Самолет — в дым, летчик — невредим, весь нежный груз, заботливо им отобранный и уложенный, испекся, получив какой-то мерзкий привкус…

«Лучше бы мне разбиться в тумане, — думал Комлев, идя от пожарища прочь, кляня день, когда его спровадили из боевого полка в Крым, в разведэскадрилью. — Лучше бы в нем погореть, в тумане, чем на яблоках». Ведь, как ни крути, погорел-то он на яблоках, на «кандиле»…

К полудню он вышел на базовый аэродром; впереди, в лесопосадке, открывалась стоянка разведэскадрильи, где ждали его доклада, его объяснений.

— Товарищ лейтенант!

Комлев оглянулся — дюжий молодец перед ним. Сумрачная складка от переносицы кверху через красноватый лоб, тяжелые скулы… Конон-Рыжий! Степан!.. Старшина, однополчанин, собрат по Раве-Русской.

— Я, товарищ лейтенант, — улыбнулся Степан, замедляя шаг, но не останавливаясь.

В группе летчиков он направлялся к «р-пятым». Комлев сейчас же уловил выражение отрешенности на землистых лицах; так обычно бывают замкнуты, углублены в себя летчики, получившие задание. Задерживаться, откалываться от своих Степан не мог, Комлев к нему подстроился.

— В Одессу, в Одессу, — негромко подтвердил Конон-Рыжий — воздушный стрелок, перенявший привычку своих командиров называть цель приглушенно. Заходим с моря, чтобы не подловили, — доверительно продолжил он, и в его голосе Комлев уловил сомнение — оправдает ли себя уловка, на которую они пустились: выход на Одессу с моря.

— Приласкали, что ли? — пригляделся старшина к его комбинезону.

— А!.. — махнул рукой Комлев, дескать, чего там… Времени на разговор не оставалось.

— Кого-нибудь из наших встретил? — спросил Комлев.

— Нину помните? Жену мою?..

— Конечно! — наобум ответил Комлев, подчиняясь спешке. — Конечно! — повторил он, вспомнив маленькую женщину, появившуюся у них в гарнизоне и родившую перед войной.

— Обворовали ее!.. Обобрали дочиста!.. Добралась с малой до Феодосии, и дома — представляете, товарищ лейтенант?!. Осталась в чем была. Я говорю майору, рядом же, дайте увольнение на сутки, на полсуток! Одна с ребенком, попутным рейсом нагоню, а он: за юбку держишься! Не перестроился! Ты о тех подумай, кто в Одессе, Одессу надо спасать!..

Так, торопясь, дошли они до «р-пятого» под хвостовым номером «20».

— С «двадцаткой» не расстаешься? — спросил Комлев.

— Не изменил, товарищ лейтенант, — «двадцатка». — Степан набрасывал на плечи парашют, памятливость Комлева в такой момент была ему приятна…

Раздалось: «Запускай моторы!»

— Товарищ лейтенант, как Киев? — прервал свои приготовления старшина.

Газеты о Киеве молчали.

Степан глядел на Комлева как на посвященного в грозный ход событий, сроки и конечный результат которых обсуждались всеми; должно быть, старшина посчитал, будто он, Комлев, работает в том районе или как-то иначе связан с Киевом.

— Я думаю, Киев стоит, — выдавил из себя Комлев.

…Осела поднятая деревянными винтами пыль, и след «р-пятых» простыл в белесом небе, а Комлев все брел на свою стоянку… медленно, словно бы одолевая напор моторов, дунувших ему в грудь при старте на осажденную Одессу, словно бы мешал ему глядеть вперед и выбирать дорогу едкий, сладковатый, с примесью печеного яблока дымок, курившийся в степи над его «этажеркой», — знак дальнейшей участи лейтенанта Дмитрия Комлева, ставшего теперь и «безлошадным», и погорельцем…

В лесопосадке, когда он до нее дошел, звенели бидоны, мелькали ящики, плыли стремянки: разведэскадрилья основными силами срочно выбиралась в Севастополь, на Куликово поле, оставляя на обжитой в стопном Крыму площадке небольшую группу.

Командир эскадрильи слушал сбивчивый доклад лейтенанта, опустив тяжеловатые веки, воротил голову в сторону. Сквозь пергамент опущенных век проступал рельеф его крупных глазных яблок, настороженно ходивших.

— Бог шельму метит, — сурово сказал командир.

Комлев струхнул: прозорлив командир!

Однако выждал, и хорошо сделал! Возмездие обещалось «мессерам».

Посулив бандитам кару, командир как бы позолотил пилюлю, предназначенную собственно лейтенанту:

— Останешься караульным начальником. Будешь охранять самолетные стоянки.

Вместо пистолета, оборвавшегося при вынужденном прыжке под Ятранью, Комлеву выдали винтовку образца 1891–1930 годов. С этой винтовкой на плече он обходил вверенные ему посты. Встречал «девятку»: она после работы заруливала на свое место, покачивая двуперым задом. Он останавливался, подолгу на нее глядел.

Необычной делали машину хвост и нос: передняя кабина, напоминая карандашный наконечник, с некоторой задорностью приподнималась к небу в бликах плексигласа и дюраля. Хвост же, расщепленный надвое, напротив, тяготел к земле. Как бы припадал к ней, сообщая силуэту самолета затаенную готовность к прыжку.

Первым из ее загадочной утробы обычно выныривал третий член экипажа, располагавшийся в хвосте. Шлемофон не по размеру, сдвинут набок, в руках наготове — пук ветоши. Как заботливый папаша укромным жестом вытирает нос сыночку, выведенному на люди, так и он: смахивал, не задерживаясь, проступавшие на голубых капотах рыжие подтеки масла, отойдя для лучшего обзора в сторону, вглядывался: нет ли пробоины? Это был техник звена, звеньевой, старший воентехник Урпалов, летавший иногда вместо стрелка-радиста. За ним, по откидной рифленой лесенке, сходил штурман. Последним — летчик, командир экипажа. Летчик устало стягивал шлемофон, бритый череп и плотная фигура придавали ему сходство с инженером-футболистом из кинофильма «Вратарь».

На фоне выступающих из фюзеляжа антенных стоек, растяжек, трубочек, рамочек, других устройств неясного назначения мужское трио группировалось под прозрачной кабиной на васнецовский лад как сила, одолевшая, взявшая в свои руки новинку нашего самолетостроения, пикирующий бомбардировщик ПЕ-2, в просторечии «пешку».

— А вы, товарищ, — обратился звеньевой к Комлеву в первую же их встречу, — учтите: объект — государственного значения.

— Частную собственность не охраняем, — прервал его Комлев.

Задержавшись строгим взглядом на фигуре караульного начальника, капитан внушительно проговорил:

— Го-ло-вой ответишь! — и прошествовал мимо.

Так они встретились.

Теперь, зарулив, экипаж капитана Крупенина молча направлялся в летную столовую, а Комлев — обходить посты.

Базовый аэродром пылил, гудел, раскаленные патрубки извергали цветное пламя, земля подрагивала от взлетных усилий тяжелых машин, поднимавших бомбы из Плоешти и Констанцу; трудной была жизнь, которой жили здесь другие, опасной, смертельно опасной… но она была для Комлева тем единственным и необходимым, что могло поставить его на ноги, вернуть душевное спокойствие…

Гол как сокол.

Без кольца, без парашюта, без самолета.

Задумавшись однажды на ночном аэродроме, он так ушел в себя, что не заметил катившего за спиной на малом газу бомбардировщика. Черная тень крыла пронеслась над ним, как коса, воздушная струя сорвала с головы пилотку, он долго искал ее, ползая в темноте, извозился, взмок. «Загнали под лавку», думал он, с непокрытой головой сидя на земле, не зная, кому, зачем он нужен, вообще нужен ли…

Все потеряно, все.

Установка командиру «девятки» капитану Крупенину была: поддержать!..

В ту долгую сухую осень эта команда, — она же просьба, она же заклинание, — слышалась часто, а в данном случае она означала: поддержать эскадрилью, поддержать крымский плацдарм, поддержать войска надежной разведкой.

Все внимание — ей, разведке.

Выполняя разведку, помаленьку готовить себе замену.

«Не задержим, — обещали Крупенину. — Подберешь, натаскаешь нового командира экипажа, летчика, — все, свободен, возвращайся к своим».

Преемником капитана назначили младшего лейтенанта Аполлона Кузина, истребителя. «Лучший разведчик, воспитанник эскадрильи», — представили его Крупенину. К физиономии Аполлона, смурной, с шафрановым отливом, имя греческого бога не шло, все называли его по усеченной форме: Кузя. Как и Комлев, Кузя ходил в «безлошадниках».

Воентехник Урпалов допустил Кузю к своему «кондуиту» о самодельных, из алюминия, корочках с защелкой. Этот карманный сейф, хранилище секретов авиационной новинки, он смастерил, склепал еще во время стажировки, когда группу военных техников и инженеров из строевых частей командировали на завод, для изучения нового самолета конструктора Ильюшина — штурмовика ИЛ-2. Потом планы командования переменились. Урпалова в числе других специалистов, уже проникшихся к ИЛу интересом и симпатией — прост в эксплуатации, надежен в воздухе, — направили практиковаться на завод, выпускавший пикирующий бомбардировщик ПЕ-2. Воентехник не был легок на подъем; переезды с завода на завод, неустроенная, полуказарменная жизнь на городских окраинах, где выпадавший ночью снежок к полудню чернел от заводской копоти и где в морозном воздухе сутками висел не замечаемый горожанами тягучий гул авиационных моторов, проходящих стендовые испытания, — эту бивачную, в долгом отрыве от семьи жизнь скрашивало чувство собственной нужности, полезности, которое испытывал Урпалов, приобщенности к святая святых оборонной промышленности. И сейчас, когда они вдвоем с Кузей устраивались на отстойных ведрах в дальнем конце обезлюдевшей, белесой от гальки и пыли стоянки, уединенность, старательно ими оберегаемая, обретала значительность. Воентехник проверял Кузю и по текущим событиям. Поскольку обсуждать наши дела под Смоленском или Брянском особенно не приходилось, звеньевой выдвигал на первый план положение под Тобруком. Комиссар поручил Урпалову высказать перед строем солидарность героическому гарнизону Тобрука, Урпалов выступил, и с того дня Тобрук — его конек.

Книжицу — хранилище секретов — Урпалов из рук не выпускал, просвещая Кузю с голоса. Бубнил цифирь, узлы, схемы. Когда вблизи появлялся Комлев, выжидательно умолкал. Он верно определил шаткое положение «чужака», в которое был поставлен Комлев, и держался с ним соответственно: на людях не замечал, при встрече с глазу на глаз сохранял дистанцию.

Капитан Крупенин делил собратьев по профессии на тех, кто летает «подходяще», и таких, кто летает «слабовато». Глянув на Кузю, своего преемника, в воздухе, он, не входя в детали, крякнул: «Слабовато!» В округлом лице капитана Крупенина проглядывало добродушие, свойственное натуре, он как будто этого стеснялся: чтобы придать своим суждениям категоричность, а выражению лица твердость, капитан строго поджимал полные, обветренные губы, и тогда на лице появлялось неопределенное выражение готовности прыснуть от смеха или зло выругаться. И на земле, в укор командиру эскадрильи, он повторил: «Слабовато», поджав в подтверждение губы. «Но будем тянуть?» — с надеждой спросил командир эскадрильи. Капитан ответил тяжелым молчанием…

Вскоре тренировки с Кузей прервались: признак вражеского вторжения, витавший некогда над Крымом и в образе греческой галеры, и мамаевым табуном, и половецкой ратью, ожил, приняв осенью сорок первого года вид десантных планеров, позволивших батальонам рейха бесшумно взять британский бастион на Средиземном море остров Крит, и потому слухи о вражеском десанте в Крым, живучие, как головы Змея Горыныча, держали в напряжении наш штаб. То поступало сообщение, что итальянские транспорты с техникой и людьми, миновав Дарданеллы, следуют курсом на Севастополь. То на бухарестском аэродроме отмечалось небывалое скопище транспортных Ю-52, предназначенных, как известно, для переброски парашютистов. То под Евпаторией схвачены диверсанты, доставленные подводной лодкой с запасом дымовых шашек и опознавательных ракет…

В ответ на все эти сигналы «девятка» молнией уходила в небо.

От Арабатской стрелки до мыса Феолент, от горы Митридат до Каркинитского залива прочесывала опа укромные бухты, безлюдные плато, глухие ущелья. Призрак вторжения угрожал полуострову современными средствами, воительница «девятка» — единственная на весь центральный Крым — выступала с ним на равных: двуперая, два сильных, певучих мотора, три пары глаз на борту, фотокамера, которая не лжет, и — скорость, скорость!.. Всюду поспевая, все высматривая, она не оставляла уголка, где бы мог укрыться опасный враг. За капитаном Крупениным утверждалась слава первого разведчика; он, правда, выслушивал хвалу со свойственным ему выражением готовности рассмеяться и возмутиться одновременно…

Продолжив между делом обучение Кузи, капитан заметил:

— Жить захочет — сядет…

«Спарок», то есть учебных самолетов с двойным управлением — для инструктора и новичка, промышленность не выпускала, и очередной кандидат в летчики-пикировщики оказывался на птичьих правах. Точней, на пассажирских: для него освобождалось круглое сиденьице штурмана, обучаемый занимал его рядом с инструктором как пассажир налегке, складывая на коленях ничем не занятые руки.

Одно немаловажное достоинство за Кузей было: рост. Как раз то, что требовалось. Выдавалась свободная минутка, они взлетали не мешкая: штурманское сиденье, служа ученику, не поднималось, не опускалось оставалось на одном уровне. Это капитан ценил. Взлетали, строили «коробочку», и Кузя, вчерашний истребитель, на глазок, будто на шоферских курсах, перенимал, как ему управляться с пикирующим бомбардировщиком.

Комлеву оставалось созерцать все это.

Наблюдатель он был пристрастный…

Помимо военной, «пешка» несла в себе еще тайну инженерного творения, открытую небожителям — заводским летчикам-испытателям или таким орлам, как капитан Крупенин… С робостью взирал на нее лейтенант Комлев, рядовой армейский пилотяга. Полную власть над ним «девятка» забрала, продемонстрировав свою живучесть. Поджарая, дымя на предельном режиме моторами, ускользала она от «мессеров», принимала прямые удары зенитки — и ни разу не упала и не вспыхнула…

Но была еще одна тайна — тайна возможностей. Ее, «пешки», боевых возможностей, его, Комлева, летных возможностей.

Казалось бы, она доступна, открыта ему, летчику, эта тайна неба, где все происходит без свидетелей, но в действительности, при всем его желании, он с трудом мог представить себя за штурвалом новинки, созданной, как выяснилось, в том же КБ, откуда вышел легендарный моноплан для чкаловского прыжка через полюс.

Встречать «девятку», видеть ее после кратких утренних сводок Совинформбюро, смахивать с нее тряпочкой пыль, проходясь от «дутика», хвостового колеса, до винтов, было приятнейшим занятием Комлева. Над шасси черной краской пущен пунктир — вспомогательная, подсобная для летчика метка. Черным по голубому. В одном месте краска сгустилась, потекла, нарушив строгость вертикали, но кто-то от руки — это видно, — вручную тонкой кисточкой покрыл подтек. Комлев ногтем сколупнул дегтярную каплю, засохшую под голубенькой коркой; радостно было ему находить такие следы чужого участия, чужих забот на теле «пешки»…

Он свыкался понемногу со своим положением, обходился без товарищей, без их привычной помощи и поддержки; сам подхватывал парашют капитана и тащил его со склада к «девятке» (как в его экипаже делал это стрелок-радист), разузнавал, нет ли писем Крупенину, спешил первым встретить летчика, порадовать треугольничком из тыла…

Однажды экипаж «девятки» был поднят по тревоге, поднят из-за обеденного стола, — как ветром сдуло капитана Крупенина. Борщ на троих какое-то время дымил, не тронутый, как случалось, когда завязавшийся над аэродромом воздушный бой требовал взлета всех наличных истребителей; они вскорости возвращались, продолжая обед, и стыла в неприкосновенности тарелка товарища, которому не повезло… Истекло время разведки, стемнело, столовая закрылась — «пешка» не вернулась, и Комлев снова видел, как пригибает головы короткая и страшная весть, как она разводит, разобщает людей, какое воцаряется молчание…

«Лучше бы они ко мне не садились, — всхлипывала официантка. — Теперь все будут меня избегать, но ведь я не виновата, правда?»

Ночью пришло сообщение, что Крупенин вынужденно приземлился на яйле: не хватило горючего.

Прилетев, капитан снова взялся за Кузю.

Вздыхал:

— Жить захочет — сядет…

— Один мотор в руке или два — разница, — осторожно посочувствовал ему Комлев, понимая, что его собственное беспросветное положение не изменится, если сам он не переступит порог, которого в жизни еще не перешагивал: если сам не станет просить за себя.

— Другой обзор, другой горизонт, — продолжал Комлев рассудительно… Все другое… Крутящий момент винтов, — нажимал он на профессиональные тонкости, на специфику двухмоторной машины, будто бы ею одной озабоченный. Пока приноровишься…

— Долга песня, долга… Он в конечном-то счете сядет. Сядет… Но все натерпятся такого страху, что на разведку пошлют — кого? — Крупенин характерным для него образом поджал губы. — Опять же товарища капитана Крупенина.

— А если рискнуть… товарищем лейтенантом? — через силу сказал Комлев, смягчая резкость стопроцентвого почти отказа тем, что поименовал себя в третьем лице.

— Дать тебе один полетик?

— Четыре, — выговорил Комлев тихо. Господи, к чему война не принудит человека: Комлев клянчил, с гримасой, в которой можно было распознать и улыбку. — Для ровного счета — пять.

— Слушай, что врут про тебя, а что правда?.. Ты, собственно, откуда?..

«Пустить слезу? — ободрился маленьким своим успехом лейтенант. Разжалобить? Дескать, мать-старушка, семеро по лавкам плачут? А в Старом Крыму базар недорогой, собрал гостинец… — У него бы это получилось, он чувствовал себя способным искушать. — О яблоках, о Симе, разумеется, ни звука».

— Товарищ капитан, машина секретная! — бесом вырос между ними воентехник Урпалов. — С меня расписку взяли! Разглашать посторонним не имею права!.. Сожгли или сам упал, тоже бывает, тоже случается, — не знаю. А только без приказа — не могу. Не имею права.

И Кузя — тут как тут.

Нездоровая желтизна его лица сошла, поблекла, облупившийся нос пуговкой еще больше оттенял вдруг выступившую худобу и усталость. Должно быть, он все слышал и не смел открыть рта, но не потому, что трудно просить за себя, а потому, что не оправдывал надежд, возлагавшихся на него как на летчика. Понял это и капитан.

— Летчик на земле тощает, — сказал Крупенин примирительно. — Летчика исцеляет воздух… Вот что, лейтенант, я тебя как-нибудь проветрю. В связи с обстановкой, — добавил он неопределенно.

Звеньевой молчал, Кузя вид имел убитый.

Дождался своего часа Комлев, занял место в «девятке» на круглом сиденьице штурмана.

— Упрятываем шарики в кулак, — наставлял его капитан перед ознакомительным взлетом, демонстрируя, как на эстраде, умение накрыть ладонью черные бабошки секторов. — Забираем все своей мозолистой рукой, и в гору.

В полете капитан выкладывался весь, без остатка; перед посадкой как бы усаживался в кресле заново, несколько боком, гак ему было, видимо, удобней; нацеливаясь на белые лоскутья далекого «Т», отдавал себе распоряжение:

— Будем подкрадываться!

Цветущее лицо Крупенина серело, вялость кожи бросалась в глаза, короткие брови щетинились, как спросонок. Легкости, артистизма, которых почему-то ждал от него Комлев, не было и в помине, «пешка» забирала все силы Крупенина, требовала больше, чем он имел…

Капитан же с первых минут полета почувствовал в Комлеве хватку. Спокойствие, глаз, руку. Но вида не подал.

— Пока освоишься, — предупредил он лейтенанта, — на других не рассчитывай!

— Не понял.

— Самостоятельно полетишь сначала один.

— Опять не понял. Без экипажа?

— Один. Штурман и стрелок перекурят это дело на земле.

— Понял, — принял условие Комлев: в случае какой промашки, люди не должны страдать.

— К крану шасси — не прикасаться. Полетишь на задание — пожалуйста, а здесь, дома, гидравлику не трогать…

Конечно, поскольку «девятка» работает на весь Крым, а «зевнуть шасси», то есть отвлечься при крутом ее снижении к посадочной полосе, промедлить с выпуском колес, растеряться и в мгновение ока наломать дров — ничего не стоит, то, во избежание греха, колеса не трогать. Пусть торчат, выпущенные, как у немецкого «лапотника» «ю — восемьдесят седьмого».

Комлев, разумеется, и тут кивнул, поддакнул. Первый его вылет на разведку прошел спокойно.

— За Днепром зенитка попукала, — делился Комлев впечатлениями, скидывая, как бывало, теплый комбинезон и надевая реглан (теперь он снова был в своем кожане).

Воентехник едва дослушал лейтенанта:

— Капитан-то Крупенин — отбыл!.. Подхватили прямо отсюда, на попутном «Дугласе». Пообещался меня отозвать. Как специалиста с опытом… Пообещал, не знаю… А истребителя, Кузю этого, пусть, говорит, до ума доводит Комлев… Так он сказал.

Техник был обескуражен.

Осматривая «девятку», скрылся в бомболюке, а вышел оттуда — сам не свой:

— Ну, стерва, ну, сильна! — заголосил он издали, поднося лейтенанту на ладони зазубренный осколок величиной с черное семечко, — осколок выдохся на расстоянии волоска от взрывателя бомбы, зависшей под животом самолета. — До чего же она все-таки у нас с тобой живуча, товарищ командир! — проникнувшись сочувствием, звеньевой растроганно улыбался.

…На левом двигателе «девятки» кончился моторесурс.

— Мотор заменим, пошлю на разведку Кузю, — объявил Комлев.

— Считаешь, готов?

— Считаю.

— Смотри…

Урпалов отправился на склад.

Утром, разбив заводскую обшивку, новый мотор на руках снесли под крыло; по развалу цилиндров медленно скатывались тяжелые капли росы, и звеньевой, грешная душа, осенил обнову крестным знамением.

— Последняя замена, — сказал он. — Если теперь к своим не укачу, тогда не знаю…

Он был хмур, посторонних разговоров с помощниками не вел, только с Комлевым, никуда, кажется, не отлучался, все новости знал.

Днем он вежливо спровадил командира отдыхать, на ночь глядя Комлев появился снова.

Заголив по локоть тонкие руки, воентехник бренчал в ведре с бензином сливными краниками, продувал их, вставляя в рот как свистульки. «Коленвал смазан?» — намечал он очередную операцию. «Готово. Будем ставить винт». Взобравшись наверх по козлам, спросил: «Правда — нет, лейтенант, будто в эскадрилье, на Куликовом поле, подарки давали?» — «Правда». — «Мы, значит, опять ни с чем?» — «Дело такое, — сказал Комлев. — Или подарки получать, или здесь базироваться». (Комлев опасался, что на Куликовом поле, куда их зазывали, «девятку» у него отнимут.) «Обидно, товарищ командир. Вкалываем, вкалываем, а ровно как не воюем… Подняли!» Он свисал головой вниз, голос его звучал натужно. «Деревяшку!» Звеньевому подали увесистую чушку. Он постучал ею, спустился вниз. «Ну, — чтобы не бездельничать, — где ключик на одиннадцать?» — бодро спросил Комлев. «Все разложено, — остановил его звеньевой. — Ключики, болтики — все… Хозяйство не ворошить».

Невидимое во тьме хозяйство Урпалова располагалось на местах, выбранных заранее и с расчетом: в металлическом корытце, на брезенте, на ступенях стремянки. Без этого условия вести работы в кромешной тьме было невозможно. Три пары рук приращивали моторную станину к раме.

Новый мотор, пока не поставлен, не облетан, — загадка, и вся ответственность на звеньевом: он выбирал. Угадал или нет? — вот вопрос, какие бы слухи насчет сивашского рубежа обороны ни гуляли.

Навесили, затянули винт. Не бьет? То есть одинаково ли удалена каждая из его лопастей от острия неподвижно поставленной отвертки? Когда подошла третья лопасть, за их спинами над большаком поплыл моторный гул.

Воентехник распрямился, держась одной рукой за винт.

Комлев тоже замер.

Это могли быть немцы, танкетки немецкого воздушного десанта.

Если саперы на болыпаке завяжут бой, надо уходить.

Гудение возросло и прокатилось, затихая.

Пальба не началась.

Комлев неслышно перевел дух.

Урпалов принюхался, где у него тавот, где масло.

Масло ему не понравилось, распорядился прикатить другую бочку.

Они остались в темноте вдвоем.

На севере, в той стороне, куда прогромыхала наша мото-мехколонна, по краю неба занимались и гасли медленные фиолетовые зарницы.

— Будто хлеба выспевают, — заметил Комлев. — Это перешеек горит, возразил Урпалов. — Не все на земле ошиваются, — продолжил он, не зная, на ком сорвать злость. — Там, говорят, ИЛы работают. До того будто доходит, что рельсы к хвостам самолетов привязывают и теми рельсами боронуют стоянки немецких аэродромов…

Они долго смотрели на всполохи осенней ночи, в тревожном свете которой домысел Урпалова о летчиках-штурмовиках обретал черты правдоподобия, реальности, — как все, что способно было противостоять и противостояло вражескому нашествию.

— ИЛ не мой самолет, — проговорил Комлев. — Не нравится мне «горбатый». На ИЛ я не сяду. Хоть в штрафбат, хоть куда — не сяду.

Он под звездами вышел к своей палатке, прикорнул у кого-то в ногах.

— Лейтенант, а, лейтенант, — тут же затормошили его, — на стоянку!

Светало, над степью гулял ветерок. Первое, что увидел Комлев за хвостом «девятки», была витая нитка небесного канта авиационной фуражки, сформованной на особый манер, с высоко поднятым задником; так носил фуражку единственный знакомый ему человек — генерал Хрюкин.[1] И это действительно был он.

Хрюкин командовал авиасоединением, в состав которого входил полк, где служил Комлев. Вряд ли помнил генерал их короткую встречу под Уманью. Момент был тяжкий… Каждого, кто возвращался и докладывал ему, Хрюкин спрашивал об одном: «Что наблюдали?.. Покажите точку удара!» Его окружали командиры штаба, он смотрел не на летчика, не на штурмана — в карту. Весь был в ней, в быстрых микросмещениях линии фронта. Надежд они не оставляли.

Когда подошла очередь Комлева, генерал отвлекся от планшета: «Высоковато подвесили, товарищ лейтенант! — Стало быть, видел его посадку. В моложавом лице Хрюкина просвечивала горечь, пережитая с такой силой, что, вероятно, и в добром расположении духа следы ее смягчаются не скоро. — Или не вы сажаете самолет, а самолет сажает вас?»

Комлев знал, что приземлился грубо, с высокого выравнивания, но, весь под впечатлением Умани, понесенных группой потерь, досадовать на себя или на посадку не мог; и то, что генерал желчно выговаривал ему за скверный подход к земле, не задевало Комлева: суть была не в словах генерала, не в посадке, а в сломанной линии фронта, в отчаянном положении нашей пехоты, зажатой в танковых клещах врага…

С какой целью появился Хрюкин сейчас в степном Крыму, Комлев не знал.

— По сводке задействованы две машины, фактически в строю ни одной. Причина? — спрашивал генерал, обнаруживая знание дел в эскадрилье.

Приподняв подбородок, он косил внимательный глаз на звеньевого.

— За эскадрилью не скажу, товарищ генерал, мы у них пасынки, а на «девятке» моторы стоят. Так что… — Отступив в сторону, чтобы не загораживать самолет своей сухонькой фигуркой, воентехник указывал на него глазами.

— Резервный командир готов? — спросил Хрюкин. — Ко мне… Экипаж сколочен? Сработался?

— Сменщики наши пока что не крещеные, — уклончиво ответил Урпалов.

— Сменщики остались в цеху! В профячейке. А в армии, товарищ старший воентехник, существует боевой резерв, который в плановом порядке формируется командованием…

— Резервный летчик взлетает и садится грамотно, — вставил Комлев. — Но — один.

— Что ж такого, что один. — Хрюкин всматривался в запотевшие грани узкой кабины «девятки», и неожиданно: — Для генерала место найдется?..

«Уходим, — не поверил собственным ушам Комлев. — Берем генерала на борт, с ним уходим…»

— А если каждый будет хапать, что под руку попадет, — продолжал Хрюкин, — выезжать на готовеньком, то много мы не навоюем. Нет. Все профукаем… Все! — возгласил он с пугающей злой веселостью.

Восемь лет назад Тимофей Хрюкин, самый рослый среди курсантов летной группы, впервые был поставлен в голову траурной колонны. Держа на ладонях фуражку инструктора красной звездочкой вперед, он по булыжной мостовой степенным шагом выводил печальную процессию к городскому кладбищу. Самолет свалился в штопор средь бела дня, на учебном «кругу», и первой рванулась с места, скинула с себя оцепенение комиссарская «эмка», помчавшись в ДНС, куда страшные вести доносятся словно бы взрывной волной, и женщины, бывает, кидаются в садик за детишками или к проходной училища. Комиссар, говорят, поспел вовремя. Авиаторов в городе любили, на похороны высыпал и стар, и млад. Очутившись в центре внимания, Хрюкин боялся не так ступить, не туда повернуть. На кладбище, в лабиринте могил с деревянными пропеллерами вместо надгробий, он следовал тихим командам распорядителя, отлаженному механизму похорон… Братские могилы. Летчики, штурманы, техники. Сколько их?.. Отряд? Эскадрилья? Газеты о них не писали, радио не сообщало. Он дошел до указанного места, встал. На откинутой глине белели расправленные веревки. «Нелепый случай…», «Тяжело сознавать…» — говорили ораторы. Он слушал, как если бы они обращались к нему одному. Однако никто ни единым словом не заикнулся о том, что камнем легло ему на душу. Что авиация — не только взлет, признание, слава, но также и возможность раннего расчета с жизнью. Без всякого в ней следа. Вот он перед глазами, наглухо забитый гроб с останками.

Дыхание такой угрозы в дальнейшем не раз обдавало летчика Хрюкина. На взлете, на посадке, на полигоне… проносило. Терял товарищей, терял и нелепо: под винтами на земле, при столкновениях в воздухе. И каждый раз, отдавая им последний долг, задумывался о том, что поразило его в день первых похорон; тайное, долгое, но доходившее до конца раздумье…

Двадцатого июня сорок первого года ему исполнился тридцать один год.

Он собирался отметить событие в своем кругу, дома, на улице Серова, как был назван после гибели Анатолия старинный бульвар в центре Москвы, сбегавший от памятника героям Плевны вниз, к Солянке. Но из друзей, из близких в городе почти никого не оказалось, и двадцатого июня, в день своего рождения, прихватив в дорогу однотомник «Биографий» Плутарха, он, командующий ВВС 12-й армии, выехал из Москвы к месту службы, а на рассвете двадцать второго наземная армия, которой были приданы вверенные ему авиационные части, подпала под танковый таран врага… Все стало дыбом, перевернулось. Его передовые аэродромы, смятые бомбежкой, утюжились гусеницами, все пережитое им за восемь лет службы не могло даже отдаленно сравниться с тем воскресным утром… Смещаясь с горсткой своего штаба к Днепру, он делал все, что посильно человеку в условиях ада. Восстанавливал, налаживал, отводил, перебрасывал, маневрировал. Не зная общей картины, без информации, без связи. Его истерзанные полки получали распоряжения, о которых он, командующий, не знал, не мог знать, или они доходили до него с опозданием; однако ответственность за все, что творилось, не становилась меньше, напротив. Этими днями его перевели в штаб ВВС фронта. Должность в приказе определена торопливо, непродуманно: зам. командующего по боевым потерям. Он возразил против такой формулировки, попросил ее изменить, с ним согласились, но смысл вынужденной, непредусмотренной штатным расписанием должности, ему порученной, понятен: проведение срочных мер по пресечению потерь. И по строгому их учету. Учет, учет! Чтобы было ясно, с кого спрашивать, кому за потери отвечать… Он вспомнил скопище наших И-16, стянутых под Казатин. Получив команду на отражение подходивших «юнкерсов», летчики в очередь ждали, когда освободится единственный автостартер, от которого запускались моторы. А немцы подходили волнами, ритмично, выдерживая график.

Облетывая на ПО-2 полки и дивизии, он одновременно с наведением порядка, с организацией взаимодействия собирал все, что уцелело, что может быть снова послано в бой. Наша новинка, пикирующий бомбардировщик ПЕ-2, зарекомендовавший себя в борьбе против танков, — в особой цене. Москва требует отчета по каждой единице в отдельности… А какая ложится нагрузка на экипажи, с каким напряжением они работают. Для «пешки», отыскавшейся под Каховкой, бомбы складывались штабелями, как дрова, после каждого вылета экипаж прируливал к тротиловой грудке, собственными силами, в три пары рук, загружался, взлетал.

Поскольку его информировали о ПЕ-2, отошедших на Крымский полуостров, он сегодня с рассветом на своем самолете наведался и в Крым. Одну «пешку» обнаружил в Джанкое, другая — здесь, на стоянке разведэскадрильи.

— А я, значит, собирай всех, как Иван Калита… — продолжал Хрюкин. Давно в Крыму?

— Второй мотор сменили, — воззвал к его сочувствию звеньевой. — Все вылеты в режиме форсажа, исключительно. — Лицо воентехника обидчиво ожесточилось.

— Штаб запросил обстановку на шесть ноль-ноль, — сказал Хрюкин.

«Не уходим», — понял Комлев.

— Но сейчас не ясно, куда двинет противник: мимо Крыма, не задерживаясь, по берегу на восток или ударит на Перекоп.

Обстановка противоречива, единого мнения нет. Наземное командование ждет, что даст разведка на «девятке»…

«Пешка» в Каховке требует заводского ремонта, «пешка» в Джанкое сидит без моторов. В строю из его находок — одна «девятка». Одну «девятку», как бы ей не распорядиться, он может показать в активе.

— Мотор не облетан, — сказал Комлев.

— Кстати, вашего крестного, Крупенина, я поставил на полк, — уведомил его Хрюкин. — Я обговорю и ваше немедленное ко мне откомандирование… Но самолет с необлетанным мотором в неопытные руки не сбывают… Так? Я имею в виду, порядочные люди не сбывают…

— Совершенно согласен.

— Мотор — облетать. Вашего штурмана с картой и вновь испеченного летчика-пикировщика — ко мне.

В одобрении лейтенанта генерал, естественно, не нуждался; больше того, кивком головы он отпустил Комлева:

— Пожалуйста!

Что означало сие «пожалуйста»?

Комлев рассудил так: пока его штурман и резервный командир Кузя обсудят с генералом маршрут предстоящей разведки, он опробует в воздухе мотор. После чего дозаправится и… прощай, Крым?!.

Со своего места в кабине Комлев показал на пальцах: два. Два круга!

Хрюкин, отставив развернутую карту, приподнял в его сторону подбородок.

Что-то в генерале настораживало Комлева.

Что-то его задело, что-то ему передалось.

Неудовольствие? Сомнение? Протест?

Против ожидания, Хрюкин тут же сам показал ему пятерню.

«Пять минут, — понял Комлев. — Даю пять минут».

Не властным, не суровым жестом матерого РП, руководителя полетов, а коротким, низким, как шлепок под зад, Хрюкин подтолкнул его на взлет.

Сомнение, отвлекшее было летчика, рассеялось.

Пошел!

Он видел все, но слухом был прикован к левой стороне, к левому мотору.

Шасси убрались мягко, с легким перестуком; в привычную для глаз мозаику приборной доски вкрапились три ярких красных огонька, они сказали: передние колеса и хвостовое, «дутик», убраны, втянуты, схвачены замками. Снаружи их не видно.

«Девятка» пласталась — так он чувствовал ее стремительный, низкий над землею лет; левый мотор, вчера весь день открытый, обрел под капотами картинную слитность с крылом, внешний вид красавицы — безупречен. И внутри все в привычной неизменности. Гуляет ветерок в кабине, завихряется, по временам не обвевает, а сечет лицо — плохо задвинута боковая створка штурмана. Но до нее ему сейчас не дотянуться.

Разведка отучила Комлева от низких, крылом в землю, разворотов, высота же ему сейчас не подходила: и времени в обрез, и — риск. На высоте он открыт, отовсюду виден, может накликать на свою голову «мессеров», — повадки шакаливших на рассвете патрулей ME-109 ему известны.

Поглядывая в хвост, Комлев подумал, что все-таки зря он поторопился, не взял в облет стрелка-радиста.

Пустующее справа круглое штурманское кресло с неплотно прикрытой боковой створкой непривычно расширило обзор.

«Лучше бы стрелок был на месте, лучше бы штурман смотрел по сторонам».

Но в этом винить лейтенанту, кроме себя, некого.

Еще круг. Еще.

Четыре широких, растянутых круга, нечто вроде контрольной площадки перед маршрутом… возможно уже не его маршрутом — Кузи?..

«Девятка» показывала себя молодцом.

В моторе старший воентехник и на этот раз не ошибся. Все, садимся.

Решено: на разведку идет Кузя.

Комлев выпустил шасси.

На приборной доске вспыхнул одинокий зеленый глаз, — это далеко за спиаой выполз наружу и встал на свое место «дутик», хвостовое колесо.

Сигнальные лампочки передних стоек шасси не горели — передние колеса воле летчика не подчинялись, они не вышли.

Давление в гидросистеме — ниже нормы.

Он продвинулся на сиденье вперед, увидел запыленную, чугунной твердости резьбу покрышек… вывалившись из гнезд, оба колеса до своего места не дошли.

Кроме погасших лампочек, об этом говорила подсобная метка, черный пунктир на голубом фоне. Когда шасси выходят полностью, пунктир прям, как стрела. Сейчас пунктир надломлен, передние замки не сработали. Коснувшись земли, самолет всей тяжестью подомнет стойки, заскрежещет по грунту брюхом.

Сделав разворот, Комлев отыскал внизу стоянку.

Генерал, звеньевой, Кузя.

Связи с ними не было.

Была бы связь, он бы передал, в чем дело.

Догадаются, сообразят. Не сразу, но сообразят.

Короткими толчками штурвала Комлев потряс «девятку», вышибая из нее строптивый дух, ожидая, что цвет сигнальных лампочек переменится.

Картина не менялась.

Он перехватил в левую руку штурвал, дотянулся правой до рукоятки аварийного насоса, плунжера, два-три раза качнул его, как бы начав работать лучковой пилой и заново осознавая пустоту штурманского кресла.

«Ду-тик… вы-шел… ду-тик… вы-шел…» — качал он рывками, ободряя себя речитативом.

Разворот…

Он был стеснен, скован тем, что нет у него запаса высоты, чтобы качать, не отвлекаясь, не думая о том, что впереди Сиваш, а позади посты ВНОС[2] и зенитка и что шутки с зенитчиками плохи, особенно если не дано предупреждение и он выскочит на свою зенитную батарею бреющим полетом. На высоте ему бы открылось море; в детстве оно шумело и плескалось где-то далеко и — отдельно, независимо от реки, на которой он рос, и здесь, когда впервые раскинулась перед ним даль этих вод, таивших в игре теней и солнца опасность, отлогий волжский плес в его памяти не шевельнулся.

Любил реку, а пот проливать пришлось в небе.

«Ду-тик… вы-шел… ду-тик…»

Удерживая одной рукой машину, он работал аварийной рукоятью, как пилой-лучовкой, но теперь размеренней, тяжелее, не упуская ходивший вверх и вниз горизонт сквозь затекавший в глаза пот.

Толчок «от себя» был полновесным, «на себя» — слабее, тут он не дожимал.

Он покрепче уперся в педали, сил не прибавилось. Усталость, которой он вначале не замечал, поселилась в нем, все выгрызая. Он выдохся до разворота, толкал рычаг полулежа, разведя руки, как распятый перед «мессерами» подходи, бей; под Старым Крымом он их прошляпил, а сейчас если и увидит вовремя, будет так же беспомощен, и причина тому — он, Комлев. Разведчик, единственный экипаж, которого ждут на земле, завис над пустынной яйлой, оставив без надзора южный берег, откуда возможен десант. Завис, чтобы грохнуться.

Когда-то Комлев помышлял об истребителе — все немногое, что он слышал и знал о летчиках, сводилось к подвигам истребителей. Героем воздушных ристалищ и легенд был доблестный истребитель. Он один. Комлев к нему и применялся. Тот же Чапай, но, в духе времени, не на коне, а в небе. «Один на лихом „ястребке“». А военком поделил список на две половинки, и он оказался в училище, выпускавшем летчиков-бомбардировщиков. Эта чужая воля, проявившись внезапно и бесповоротно, сильно подействовала тогда на Дмитрия Комлева. Жить хотят все, садятся не все.

Чума болотная, клял себя Комлев, оставить штурмана на стоянке!

Возле этой тугой, неподатливой штуки надо быть вдвоем. Надо шуровать ею в две руки, как предписано. Штурман, будь он рядом, навалился бы, дожал. Или звеньевой… Капитан сказал: когда техник летает на своей машине да посвистывает, тогда он нашего племени, мастер. Урпалов же в воздухе переживает, а на земле наверстывает, сказал капитан. Одному, похоже, этой каши не расхлебать. Разве что на живот… Поаккуратней. Стойки, пока подломятся, частично смягчат удар, крылья не длинные, крепкие…

В момент кончины самолет становится похожим на живое существо.

На границе, под Равой-Русской, после того как освеженную песком и мелом самолетную стоянку взрыли, вздыбили, перелопатили «юнкерсы», два наших белотелых бомбардировщика, сблизившись остекленными носами, распластались в лужах черного масла как гигантские земноводные, сползшие к водопою; истребитель с подломанной ногой поднял короткий хвост подобно окоченевшей птице…

«Девятка», согнув винты, зароется в пыль двухголовым бараном.

Мать написала: трофимовская Зорька принесла телка о двух головах. Вся Куделиха всполошилась, служили молебен. Беда, говорят, катит большая.

Вот она, его беда.

Он с трудом разогнулся.

Разворот.

Распустил привязные ремни, ближе к паху сдвинул упиравший в ребро пистолет, разомкнул грудной карабин парашюта — рассупонился.

«Сейчас или никогда», — сказал он себе, выходя на длинную сторону своего маршрута над аэродромом. Сомневался — так ли. Сейчас ли… Собирался с духом. Только бы спина не отказала. Только бы не подвела меня моя хребтина. Только бы не она… Вглядывался в метки, в их излом.

Вроде бы что-то сдвинулось.

Вроде бы угол изменился.

«Причина?» — «Невыпуск шасси», — слышался ему чей-то диалог. «По возвращении с задания?» — «Облет мотора… Задание не выполнено… До задания дело не дошло. Фронт остался без разведчика! Назначено расследование…»

От себя — к себе, от себя — к себе…

Этому будет конец?!

Дядя Трофим отговаривал его от училища… теперь с Трофимом не поспорить, помер, но не должно, чтобы его, Трофима, взяла. Двадцать второго июня, под Равой-Русской, когда они днем вернулись с задания, у него был убит штурман и не выпускалось правое колесо. Он кружил с убитым на борту, пропуская всех, чтобы не занять, не загромоздить посадочную, не представляя, как ее вспахали немецкие «восемьдесят седьмые», налетавшие в их отсутствие, — а потом притер-таки свою «двадцатку», и колесо, с таким трудом дожатое, угодило в воронку, «двадцатка» чудом не скапотировала, не вспыхнула, Конон-Рыжий от удара потерял сознание, техник выдернул его из-под повторно начавшейся бомбежки, уволок в щель, а его, Комлева, снова послали на задание. И они мстили, как могли, делали, что удавалось, и так до переправы через реку Ятрань, а под Ятранью, передавая своему технарю, чтобы сберег, комсомольский билет, командировочное и проездную плацкарту, в которых так и не отчитался, выгребая из карманов мелочь, он не стерпел, высказал в сердцах, что думал: как же это получается, к учениям не допускали, «подвел товарищей», а на переправу, где «мессера» и зенитки без просвета пожалуйста?! Не зря сказал, предчувствовал, как в воду глядел — сбили его, выпрыгнул… нашел своих, нагнал в Каховке, и в Каховке — на тебе, влепили «непонимание момента», сплавили. Но момент-то он всегда понимал и понимает, Момент в том, чтобы качать. Ему заказано качать, до последней капли качать…

«Девятка» в его левой руке шаталась, кренилась, теряла скорость, он выхватывал ее, — работал плунжером, качал. Одним Умань, другим Каховка, думал он. Одни дойдут, другие — нет, дорога одна. «Непосредственный виновник?» — звучал в его ушах диалог. «Лейтенант Комлев».

Внизу, на стоянке, осталось двое, третий куда-то исчез — к телефону?.. докладывать?.. Он не рассмотрел — кто, да и не старался. Генерал, конечно, здесь. На что-то надеется. На самолет, который, как он сострил в тот раз, под Уманью, сам сажает летчика… Отослав его давеча своим «пожалуйста», генерал ведь медлил, не решался, не выпускал. Теперь сочтет себя правым… Он и был перед взлетом прав… не совсем, не до конца… но был… не в этом суть, а в том, чтобы качать, сгибая рукоять в дугу, выламывая плунжер из гнезда, со штурвалом в левой, с плунжером в правой, до самой земли… от себя — к себе, от себя — к себе…

Мокрая ладонь скользнула, он завалился, медленно, в изнеможении приподнялся, переждал, перевел дыхание, поднялся еще. Сел, почти как подобало ему, командиру, сидеть, когда он, возглавляя, экипаж из трех человек, водил неуязвимую «девятку», и она, чуткая, податливая, словно бы выжидала, когда он останется с ней один на один. Дождалась. Странно, но вместе с силами Комлева оставил страх. Страх потерять, погубить этот металл — моторы, крылья, шасси; опустошенный, он испытал облегчение, оно длилось, может быть, миг, но этот миг поднял его, возвысил, он испытал презрение к себе за свою недавнюю жалость к «девятке»…

Он, наконец, распрямился в кресле, как старался все это время, упустив рукоять, сел, как привык, как ему было удобно, и увидел: подсобные метки сошлись, сомкнулись в вертикаль, похожую на поднятый шлагбаум, колеса вышли, встали на место.

…Багровый Хрюкин, непослушными пальцами потирая височную кость, молча всматривался в Комлева, доложившего ему, что мотор облетан.

— Покажи спину, — сказал Хрюкин.

— Мокрая, — ответил Комлев, не оборачиваясь, — до пят мокрый. В сапогах хлюпает.

— Перемотай портянки. Перемотай, перемотай… Рука не отсохла?

Комлев через силу согнул и разогнул, будто пудовый, локоть, пошевелил набрякшими пальцами.

…Три-четыре поворота ослабевшей гайки гидропомпы устранили неисправность и поставили «девятку» в строй.

В ее проверенных, приподнятых моторах играл задор.

Но Комлеву она постыла.

Он в ней изверился, не мог, не хотел ее видеть, думать о ней.

Урпалов, в предчувствии беды убравшийся подальше от начальства, был потрясен и возмущен случившимся.

— Что значит, лейтенант, о себе возомнить, о других не цумать! — безжалостно выговорил он летчику. — Освоил «пешку», так уже все нипочем, ухватил бога за бороду?.. Да в боевых условиях, хочешь знать, на одноместных ИЛах, если припрет, вообще без «спарки» обходятся… садятся и летят, да! И ничего, не кичатся!..

Дозаправились.

— Поскольку личная просьба… — объяснял ему Хрюкин свое последнее решение, лицо генерала помягчело, в нем была просительность. — Поскольку у экипажа «девятки» большой опыт… необходим еще один, последний, так сказать, прощальный разведмаршрут… Я дал согласие.

«Все решается на земле…» — думал, слушая его, Комлев, впервые понимая не утилитарный, как в командирском назидании: «Победа в воздухе куется на земле», смысл этих слов, а другой, более общий, вбиравший в себя и ослабевшую гайку гидропомпы, и ато согласие генерала, и то, что ждало его, Комлева, сейчас и в будущем… что ждало всех. И — нет, повторял он себе, не в небе, гимны которому он тоже пел, не в кабине, мифические таинства которой пахнут потом и выжимают человека как половую тряпку, — все решается на земле.

— Главное, — закончил свои наставления Хрюкин, — узнать, что на дорогах!.. Прочеши дороги внимательно… Превозмогая себя, Комлев поднялся в кабину. Штурман и стрелок-радист ждали его.

— Карта подклеена? — обратился он к штурману. — Как меня слышишь? — запросил по внутренней связи стрелка-радиста; они оба были рядом, на своих местах, и такой для него отрадой явилась эта простая возможность сказать им несколько деловых, служебных слов…

…Данные, собранные экипажем «девятки», подтвердили, что главные силы немцев нацелены на Перекоп.

Утром следующего дня, сдав самолет, Комлев попутным транспортом отбывал в свой полк.

Кузя, новый владелец «девятки», приволок к его отлету туго набитую парашютную сумку. Она была крепко увязана, поколебавшись, Кузя размотал бечевку, откинул клапан.

— Пробуй, — сказал он Комлеву. — «Кандиль». Старокрымский «кандиль-синап». Еще есть «сары-синап», мне этот больше нравится. Его за границу продавали.

— Когда успел?

— Успел? — Глаза Аполлона сверкнули. — Во-он в синей кофте, за кустом, видишь? Стесняется, дуреха. Мужа ищет… Пробуй, — повторил он, хрустя сахарной плотью и стряхивая с пальцев липкие капли. — «Кандиль» сорт крымский, больше его нигде не сыщешь.

Запах брезента, прогретого солнцем, возносился над открытой сумкой, перебиваясь ароматом прелого листа и меда, а Комлев заново расслышал тошнотворный дух спекшихся в тавоте, пронятых парами бензина яблок, разбросанных взрывом его сгоревшего ПО-2…

С этой дареной, бугристой, будто камнями набитой ношей Комлев пустился догонять своих.

* * *

Штаб авиационной дивизии, действовавший на одном из участков Южного фронта, ждал результатов бомбового удара по вражеским эшелонам с техникой, ставшим под разгрузку. Первые известия поступили из бомбардировочного полка, куда на должность командира звена прибыл лейтенант Комлев. Дежурный по штабу, не дослушав сообщения, прервал говорившего: «Докладывайте „Триссе“ лично, соединяю…» — и протянул трубку командиру дивизии; штабной закуток землянки насторожился.

— «Трисса» на проводе, «Трисса», — досадливо подтвердил свой новый позывной командир дивизии подполковник Василий Павлович Потокин. Лучшие кодовые имена заимствуют у пернатых: «Орел», «Сокол». Хороши и реки; в спецкомандировке Василию Павловичу подкинули однажды «Прятву», ва Прятве он родился…

Но смелые птицы наперечет, родная речушка одна, и вот, не угодно ли: «Трисса». Сподобят же, господи.

— Кто на проводе? — переспросил Потокин, меняясь в лице. — Лейтенант Комлев? Где капитан?.. Капитан Крупении где, спрашиваю! Нет Крупенина?!.

«Крупенина! — эхом отозвался закуток, — Командира полка!»

— Докладывайте, лейтенант, если не уберегли командира… Комлев, как видно, запротестовал, помехи на линии его заглушали, командир дивизии, не желая слушать объяснений лейтенанта, требовал точных ответов.

— Сколько? — кричал он в трубку, наваливаясь грудью на стол. — А возвратилось?.. Пришло?.. Цифры, цифры! Соотношение!..

Бомбардировочный полк, которым недавно пополнилась дивизия Потокина, выполнял первое боевое задание, и бой, на дальних подступах к железнодорожному узлу навязанный «мессерами» девятке бомбардировщиков, был их первым боем. Экипажи приняли удар, не рассыпались, ждали поддержки истребителей прикрытия…

— «Мессеров» двенадцать, ЯКов пять, — повторял Потокин вслух. — Почему пять? Шесть!.. Была выделена шестерка!

— Ведущего сбили… — Связь улучшилась, голос Комлева зазвучал разборчиво.

— Брусенцова?

— С первой атаки… «Поршень-шесть» — капитан Брусенцов? Его.

«Брусенцов… Юра…» — тихо вздохнул штабной закуток. Маленький, синеглазый Брусенцов. Его эскадрилья почти не несла потери, имела на своем счету наибольшее число сбитых самолетов противника, сам капитан Брусенцов первым в дивизии получил орден Красного Знамени.

— …Проследили до земли, парашюта не было… Я принял решение пробиваться к объекту. С боем, с боем пробивались, товарищ «Трисса», остатками сил. — Голос Комлева звенел. — К экипажам претензий не имею, воздушные стрелки сожгли одного «мессера»…

— Удар по цели нанесен? — нетерпеливо спросил Потокин.

— Бомбы сброшены, — ответил Комлев. — Истребителей прикрытия повел на цель зам. Брусенцова Аликин. Крутился, конечно, а толку?.. Радиосвязь ни к черту, взаимодействие не отработано…

— Аликина, как сядет, ко мне! — бросил дежурному Потокин.

— Грамотной поддержкой нас не обеспечил, потерял капитана Крупенина… — продолжал Комлев.

— Аликин барахлом трясти умеет, коллектив позорить… Продолжайте, Комлев, слышаю, — сказал Потокин, не замечая оговорки, с мрачной решимостью выслушать все.

Не вернулись также экипажи Филимонова и Шувалова.

— Товарищ «Трисса», война не первый день, пора бы истребителям вывод делать, — Комлев шел напропалую. — Боевое сопровождение не парад, тут соображать надо!

Потокин — известный в армии летчик-истребитель; в составе праздничных «пятерок» Анатолия Серова и Ивана Лакеева он открывал воздушные парады на Красной площади, инспектировал полки, а надо знать, что и одной встречи с инспекцией ВВС бывало достаточно, чтобы долго ее помнить — запальчивый лейтенант Комлев больно задел Потокина.

— Держите себя в рамках! — отчеканил подполковник, багровея. Докладывайте по существу! — Гнев он все-таки сдержал.

Дивизия, принятая Потокиным в июне, сокращенно называлась САД смешанная авиационная дивизия, в ней под единым командирским началом Василия Павловича находились и бомбардировочные и истребительные полки, сильно потрепанные, со скудным парком современной техники. А «мессера» на их участке фронта паслись тучными стадами. Разделяясь на пары и четверки с цирковым изяществом, «все вдруг», они гарцевали, красуясь друг перед другом и оставляя за кромками тупо обрубленных крыльев витой инистый след. Ожесточенные бои, особенно потери в людях создавали между полками трения, устранять их Василию Павловичу было непросто. Бомбардировщики с авторитетом Потокина, разумеется, считались, не упуская, однако, из виду, что он истребитель, а своя рубашка, как говорится, ближе к телу. Понимая это и в корне пресекая попытки внести в боевую семью раздор, Василий Павлович в свою очередь не давал повода для упрека в необъективности.

— Я по существу, товарищ «Трисса», по существу, — горестно и твердо проговорил Комлев.

Ответить, должным образом вразумить лейтенанта Потокин не смог — в их разговор вмешался еще один голос.

— «Трисса», але, «Трисса», — довольно настойчиво и так же возбужденно, как Комлев, добивался непрошеный голос командира дивизии.

— Не мешайте! — осадил его подполковник. — Не забивайте линию!

— «Трисса», я — «Поршень»! Я — «Поршень»! — Это истребительный полк, себе на беду, искал Потокина. Узнав командира, «Поршень» обрадовался: Товарищ «Трисса», але! Аликин усадил «мессера»! «Мессер» целехонек, немца забрали в плен!

— Какой Аликин? — уставился в аппарат командир дивизии.

— Петя! Петр!.. Петр Сидорович Аликин!..

Истребители знали, с чем, с какими вестями выходить на командира дивизии.

В истребительном полку служили два Аликица, оба — лейтенанты. Один бывший токарь ленинградской «Электросилы», скромный, дисциплинированный летчик, другой — уралец… Отличился Аликин-второй — уралец… Во время недавней перегонки машин с завода Потокину пришлось с ним столкнуться: этого Аликина вместе с техником по спецоборудованию забрала комендатура как спекулянтов казенным имуществом, пятно легло на всю дивизию. Позже, правда, выяснилось, что торговали не казенным и по рыночной цене, но их выходка задержала отлет. Потокин, водивший перегоночную группу, собственной властью дал Аликину пять суток ареста:

«Бьют не за то, что пьют, а за то, что не умеют пить!» Бывая после этого в полку, Василий Павлович, естественно, к Аликину-второму приглядывался. Сухопарый, с живым лицом, по которому можно читать все владевшие им чувства. «Ты что у „мессера“ зад нюхаешь?» — подступался, например, Аликин к товарищу, промедлившему с открытием огня, и лицо его дышало удивлением и укором. Или: «Я — из Сатки… В Сатке все бабы гладки», — и не оставалось в лице лейтенанта жилочки, не освещенной удовольствием. Он слегка играл этим.

— Из Сатки? — уточнил Потокин.

— Так точно! — весело подтвердил «Поршень». — Из Сатки…

— Выезжаю, — сказал подполковник. — Выезжаем, — повторил он адъютанту, не меняя тяжелой позы.

Девятка бомбардировщиков, искромсанная «мессерами», давила комдива.

Возвратился Василий Павлович под вечер.

— Из штаба ВВС фронта звонил генерал Хрюкин, — доложил дежурный.

— Был какой-то разговор?

— Да… «Что за похабный позывной — „Дрисса“? — спросил Хрюкин. Сменить!» — «Не „Дрисса“ — „Трисса“… термин из геометрии, вернее, хвостик, частица „биссектрисы“…» — «Все равно сменить!» Сам продиктовал телефонограмму: «Потокину явиться лично шесть ноль-ноль. Хрюкин».

Хрюкин. Хрюкин Тимофей Тимофеевич.

Они встретились впервые три года назад в подсобном помещении московского промтоварного магазина, куда вошли с черного хода в военной форме, капитанами, и откуда вышли через час в штатском, имея вид коммивояжеров средней руки. Шляпа Хрюкину была к лицу. «Молодцу все к лицу, и котелок с перчатками», — улыбался Тимофей, довольный своим преимуществом перед теми, кому модельная обувь последнего фасона и пиджак — как корове седло. В Китае он возглавлял бомбардировочную группу наших добровольцев, Потокин был замом командира отряда истребителей. Работали вместе, в сезон «хлебных дождей» подолгу сиживали вдвоем в тесной — табурет да койка комнатенке Хрюкина, слушали патефон, привезенные из дома пластинки, наших молодых певиц, входивших в моду, вздыхали и подпевали им. «На карнавале музыка и танцы…» — беззаботное веселье владело певицей. Хрюкин спрашивал: «Какой карнавал? Который в сказке?» — в их жизни карнавалов не было. «Сердиться не надо…» — давала совет, нежно утешала певица. О многом было говорено… Отметил тогда Василий Павлович, с каким интересом слушал Хрюкин его рассказы из времен детства, например, о бунте против учителя музыки, против домашних уроков фортепиано, о бегстве из детской через окно, с помощью жгута из пододеяльника и простынь, жестко накрахмаленных. Или как воспринял Тимофей конфликт Василия с любимой старшей сестрой, омрачивший всю его жизнь раздор между ними из-за библиотеки, книжного наследия отца… Подробности этого быта, этих отношений были Тимофею в диковинку.

Однажды, когда «хлебные дожди» вызвали перерыв в боевой работе, комкор, зам. главного военного советника в Китае, взял их с собой в поездку с аэродрома Ханькоу, где они стояли, на восток. Дорога шла вдоль рисовых плантаций. Крестьяне по колена в жиже, согнутые спины — без конца и без краю. «Как мураши», — сказал комкор. В штатском платье, с американским «Кодаком» на шее, он схватывал объективом пейзажи, сценки, лица увлеченно и находчиво, как бывалый европейский турист. Разговор между комкором и Хрюкиным все больше сворачивал к дому, к родным местам. Свиньи, дравшиеся возле кормушки, воскресили в памяти комкора грозного, дикого борова Петю, загрызавшего не только молочных поросят, но и молоденьких самок… «То боров! — заметил в ответ Хрюкин. — А когда и родные матери но больно ласковы…» — нехотя, касаясь обиды, не вполне прощенной, добавил про выволочку, свирепую выволочку, полученную от матери за то, что вместо отрубей задал поросятам сеянку… Бумажный куль удобрений под навесом повернул разговор на общую, близкую им обоим тему, в частности о том, как ходившие к Ленину мужики, создатели первых коммун на Тамбовщине, толковали слова Ленина насчет промышленных предприятий в будущем, специальных комбинатов для поставки селу фосфора, калия… Комкор при этом как-то огрузнел, осел в кабине, от всего отвлекся, завздыхал и закручинился, на его обветренном лице ожили сомнения и заботы мужика, тамбовского крестьянина, понявшего Советскую власть как свою в кровавой борьбе с Антоновым… Под вечер они сделали остановку — долить воды в радиатор. Возвращались с поля крестьяне, мычала усталая скотина, низко над крышами носились ласточки. Со двора, куда они зашли, пахнуло на них нищетой и горем: тут околела ослица. Опора хозяйства, главное тягло во всем, от обработки хлопчатника до вращения колеса домашней мельницы. Отец семейства, сидя на корточках в окружении молчаливых детишек, неторопливо, тщательно перебирал собранный в алюминиевую банку верблюжий помет. Каждое непроваренное кукурузное зернышко он очищал и откладывал в сторону, приготовляясь варить на ужин похлебку… Выражение страха, пожизненного страха перед голодом соединяло это семейство, неуловимо родственное всему, что открывалось им в стране, в ячейку живых существ без возраста и надежды… Комкор к своему «Кодаку» не притронулся. «Когда встречаешь такую жизнь, — сказал он, — такую нищету миллионов, иначе воспринимаешь, иначе расцениваешь жертвы, которые несем мы, коммунисты, перестраивая мир…»

Под конец загранкомандировки, когда обсуждались первые итоги и представления к наградам, военный советник высказался о Потокине так: «К ордену — да, к званию — нет». Хрюкин, как бы подтверждая мнение советника, напомнил об охоте за японской авиаматкой, когда белохвостые истребители противника пронырнули мимо нашего эскорта во главе с Потокиным, отвлекли, связали боем экипажи СБ, многочасовой рейд бомбардировщиков кончился ничем… Верно, тут же добавил Хрюкин, по данным наземной разведки выяснилось, что японцы вывели свою авиаматку из устья Янцзы тайком, за три дня до нашей охоты.

Военный советник мнение Хрюкина ценил, сделанное им уточнение оказалось кстати: оба, и Хрюкин и Потокин, возвратились домой майорами.

За год до войны они снова повстречались в инспекции ВВС. Тимофей Тимофеевич, тогда уже генерал, с ним, майором, был сама предупредительность. Собственно, рекомендовал его в инспекцию, определил в ней — генерал Хрюкин.

Когда они скромной проверочной группой прибыли в отдельный гарнизон, чтобы проинспектировать авиационную бригаду, Тимофей Тимофеевич, внешне ничем этого не выражая, взял Потокина под свой присмотр.

Он был инспектор-дебютант, но не новичок, отнюдь. Годы службы в строевых частях позволяли Василию Павловичу быстро входить в незнакомую обстановку. Расторопный техсостав в заношенных, но чистеньких, опрятных комбинезонах, рабочие места механиков, единообразно выкрашенные, сочная кирпичная крошка, сводящая жирные пятна отстойного масла, — все выдавало присутствие хозяйской руки. Позади стоянки подфутболивали тряпичным мячом по воротам с провисшей перекладиной гарнизонные Бутусовы в сапогах, в ремнях через плечо (но через день, под вечер, состоялась финальная встреча волейболистов истребительных и бомбардировочных полков, героем которой, по общему признанию, стал летчик-истребитель Иван Клещев. Хрюкин, темпераментный болельщик, вручил Клещеву именной подарок). Техсостав глазел на них, летчиков-инспекторов из центра, воображая в каждом героя, владельца пожалованных Моссоветом апартаментов (за Потокиным числилась койка в командирском общежитии) и участника приемов в Кремле…

Полковник, командир бригады, управлявший гарнизоном как вотчиной, удивляясь внезапному приходу инспекции, осторожно попенял Хрюкину: «Как из засады наскочили!» В саржевой гимнастерке с накладными карманами и отутюженной складкой на рукаве, сияя полученным за спецзадание орденом, он вполуха выслушивал своих командиров, поднятых по тревоге, доклады о готовности подразделений. С инспекторами держался на равных, на вопросы отвечал без ретивости, всем, кроме Хрюкина, говорил «ты». В его распоряжениях но устройству гостей заметна была искушенность в делах такого рода, диалог с генералом вел находчиво и гибко. «Почему выбран этот аэродром под летний лагерь?» — спросил Хрюкин. «Решение командующего, — отчеканил полковник. — Рассчитывали на стационарный пищеблок». Добавил — от себя, не скрывая личной неприязни к рыцарям пятой нормы: «Наша авиация в этом отношении бабонька балованная…» — «А пищеблока — нет», — угадал Хрюкин. «Нет», — подтвердил полковник, хмуря прямые, более темные, чем волосы, брови. «Надо было ориентироваться на Савинки». — «В Савинках площадка будет поудобней», — рассудил полковник вслух. «Без уклона, по крайней мере», сказал Хрюкин. «Там площадка как стол», — объяснил окружающим достоинства Савинок полковник, неторопливо прочерчивая ладонью ее профиль. Хрюкин, — с его слов и Потокин, — знали о полковнике то немногое, что было у всей бригады на устах: третий месяц собирается он самостоятельно вылететь на истребителе нового образца. Талантами в летном деле полковник не блистал. Если вздумает проверить соседний, километрах в тридцати, полк, техническая служба двое суток не спит, готовится и готовит, а взлетит полковник — дрожит вся бригада: как бы не «блуданул», не потерял ориентировку, не подломал машину при посадке. И вот, взялся за новинку… Выкрасил машину в сидонский красный цвет, держит ее в ангаре. При хорошей погоде ему выводят самолет как скакуна. Он в полной амуниции забирается в кабину. Замирает, затаивается. Прогревает мотор. Рулит в один конец аэродрома, в другой. Туда — сюда… Снова замирает… Пойти на взлет, оторваться от земли не решается.

Хрюкин затребовал себе на просмотр отчеты, диаграммы, графики.

Среда военных инспекторов-летчиков, сплоченная культом профессиональных интересов, была своеобразной, сложной, принадлежность к ней составляла привилегию летного таланта; дорожа ею, Хрюкин зарекомендовал себя докой и по части бумаг, исходящих и входящих. Он ими подчеркнуто не пренебрегал; замечал грамматические ошибки, подчистки бритвой и резинкой, тайное обожание машинистки, печатавшей слова в тексте «начальник штаба» заглавным шрифтом и в разбивку, не говоря уже о исполненных смысла нюансах в таких разделах, как налет, плановый и фактический, как плановые таблицы, методика; просчеты я уловки в документах он схватывал на лету.

Полк, взятый им на проверку, собирался по тревоге слаженно, укладываясь в рамки жесткого временного лимита, но, к сожалению, взятого ритма не выдержал. Вслед за промашками отдельных экипажей пошел разнобой в общих действиях, создалась нервозность, и так до самого заруливания, когда летчики, не дождавшись обязательной команды, покатили со старта вразнобой поодиночке. Видя это, расходившийся полковник рявкнул: «Заруливание — тоже этап! Могут дров наломать запросто!..» Аварии в полку, кстати, случались как на заказ: то на одном самолете надо менять или варить треснувший хвостовой шпангоут, то на другом, то на третьем…

Старший лейтенант, выбранный Хрюкиным из списка наугад, предстал перед генералом, клоня от усердия голову вправо, к узкой ладошке, вскинутой под козырек, — выудить фигуру для проверки Тимофей Тимофеевич тоже умел. «Заправка?» — спросил инспектор для начала. Вопрос нейтральный. Перед длительным маршрутом обе стороны заинтересованы в том, чтобы бензин был взят с запасом. «Хорошо бы долить, товарищ генерал…» — ответил командир со сдержанной рассудительностью. «Долить… не чайник! Как насчет слепой подготовки?» — «Я бы хотел, чтобы вы меня проверили», — подобие улыбки, просительной, недолгой, прошло по твердощекому лицу. Подкупающе вверить себя в руки инспектора — такую предпринял старший лейтенант попытку. «Налет за прошлый год?» — коротко, без неприязни, однако, уточнил генерал, давая понять, что попытка неуместна. «В облаках? Прошлый год, товарищ генерал, весь получился на колесах. Как повело с января, так без остановки… Перевозил семью, к дочурке хвороба привязалась… Хоронил мать…» — В нем теплилась надежда задеть в душе инспектора отзывчивую струнку. «Зуб еще этот…» — «Болит?» — «Болел!» — поспешил успокоить генерала старший лейтенант и раскрыл в подтверждение рот… смутился, демонстрировать зиявшую в десне промоину не стал. «Фельдшерица-пигалица мутузила меня щипцами, аж искры из глаз. Короче, потерял сознание в кресла, такой дикий случай. Сомкнув рот, он удрученно потрогал языком злосчастное место. — После этого комиссия, перекомиссия, еще два месяца из летной практики коту под хвост… Как будто так и надо…» — «Особенности аэродрома?» — «Отработаны. Как следует быть». — «В этом году в облаках летали?» — «В этом? — переспросил старший лейтенант медля, с той же слабой улыбкой. — Если округлить, так часов шесть наскребу…» — «А если вкачу „двойку“?» — приподняв подбородок, прервал его откровения проверяющий. И Потокин ждал, что сейчас генерал, по своему обыкновению, круто развернется, навсегда оставив за спиной незадачливого старшего лейтенанта.

Ошибся.

Назревшего, казалось бы, демарша Хрюкин не предпринял.

Глава подразделения московской инспекции всматривался в летчика с терпением и озабоченностью. Тут и Потокин пригляделся к старшему лейтенанту. Что-то крылось за его неприкаянностью, за желанием вверить себя в руки инспектора. Что-то настораживало. «Быт, — подумал Потокин. — Быт, о котором летчики не говорят, о котором вообще у нас говорить не принято… Быт и „дрова“. В полку пошли „дрова“, то есть поломка за поломкой. Бьют технику, хвосты, такая полоса. Старший лейтенант не уверен в себе, в своих силах, боится, что полоса его захватит, тогда ему шабаш. Не выбраться».

«„Двойку“ мне нельзя, — горестно покачал головой старший лейтенант. — Никак нельзя», — повторил он с каким-то загнанным выражением.

То ли ветер посвежел, то ли предвзлетное возбуждение — старшего лейтенанта познабливало.

Фамилия старшего лейтенанта была Крупенин.

Хрюкин проверил его выучку по всем статьям, в том числе на взлете и посадке (согласно местным, доморощенным установлениям Крупенин взлетал и приземлялся с полуопущенным хвостом), разъяснил промахи методики («Хвост на покатой полосе поднимают повыше не в конце, а в начале пробега, понятно?»), причины поломок.

На этом они с Хрюкиным расстались, а через день открылось, что командир бригады, прознав по собственным каналам о приближении инспекции из Москвы, заблаговременно поднял и расставил людей, настропалив их демонстрировать высокую боеготовность.

Отзвук громового ЧП не утихал долго — и после приказа командующего ВВС, и после смещения полковника.

Дольше всех не мог успокоиться Хрюкин.

«„Липач“, да к тому же еще и фокстротчик!» — негодовал он. Поминал «липача» на совещаниях: «Бесконтрольно поощрять таких нельзя. Не-ет… Таким необходима бускарона, как говорят испанцы: одной рукой — подарок, премия, другой — подзатыльник. Тут же, тут же, не мешкая, не стесняясь… и покрепче!» Возвращался к этой теме в домашних разговорах, усматривая связь между слабой летной выучкой бывшего командира бригады и тем, что показали во время инспекции контрольные полеты с командирами экипажей. «Конечно, говорил Хрюкин, — когда каждый самолет своим появлением обязан крохам, взятым у колхозника, труду рабочего, который ради обороны отказывает себе в необходимом, — в такой обстановке спрос за аварийность должен быть суровым. Очень суровым. И с командира бригады, и с рядового летчика. Без снисхождения, иначе нельзя. Отсюда нервотрепка… Сейчас в авиации перестройка, освоение скоростной техники, по существу — новый этап. Такие моменты показательны, сразу видно, кто с запасом, с багажом, а кто — пирожок с пустом. И вот наш полковник, командир бригады, ему бы тон во всем задавать, а он, видишь, попал в случай и боится расстаться со своим везением. И заметь: эта пагуба передается по воздуху — поделился с Потокиным Хрюкин. — Внизу всегда чувствуют, как с них спросят. Не в смысле жестокости. Управление должно быть жестким. Но при этом можно семь шкур спустить и ничего не добиться, если нет морального права на спрос… В нашей армии без классовых различий командир обязан возвышаться как нравственный авторитет, это в глазах подчиненных справедливо. Когда право командовать другими подкреплено морально, подчиненный в лепешку расшибается, факт!»

Эта внутренняя работа, неостановочно шедшая на глазах Потокина, прошлой весной пришла к завершению.

Мартовским днем, ярким и ветреным, они — он с генералом и их жены — не спеша проходили по скрипучим деревянным мосткам в тихом районе Москвы. Торопливые шажки прохожих, зябкие лица студенточек и военных напомнили Василию Павловичу его знакомство с Надей, их первое свидание в этих переулках; ее деловые интересы были в центре, на Рождественке, она кончала архитектурный, куда Потокин напросился в то же первое их знакомство: пройтись по бывшему Строгановскому училищу, обозреть его залы и стены. «Должна подумать», — ответила Надя, и не скоро было ему позволено явиться на кафедру рисунка. Что-то удерживало Надю афишировать свое с ним знакомство. Потом она так объяснила: летчик, военный — слишком яркая фигура. Он умолчал о том, каким маленьким, потерянным почувствовал он себя, оказавшись на кафедре в молчаливом окружении гипсовых фигур, живущих столетия.

На углу Большой Пироговской и Зубовской Надя и Полина Хрюкина остановились, озабоченно между собой шушукались. Слепил подтаявший, схваченный корочкой снег, ветер задувал леденящий. Покорно ожидая исхода важных обсуждений, занимавших женщин, Тимофей Тимофеевич развивал ему свои идеи — все об одном: «Есть другая крайность, от нее тоже вред порядочный: летать!.. Глаза продрал, на небо глянул: брезжит, — сейчас командует: летать! Выложить старт, открыть полеты! Без подготовки, без методики, без учета метеоусловий… Абы дать налет, выгнать цифру…» — «Мы идем!» объявила Полина Хрюкина решение женщин отправиться на прием в посольство с мужьями, хотя обеим, по мнению мужчин, лучше было бы от такого похода воздержаться…

Между тостами играла музыка. Он кружил с Надей, с киноактрисой, имени которой, как ни старался, не мог вспомнить, с Полиной. Застолье, ритмичное кружение под оркестр оживили румянец на несходящем кубанском загаре лица Полины, она подтрунивала над своими дневными страхами, хвалила Надину решительность, ставила ее себе в пример… Тимофей Тимофеевич не танцевал. В их конце стола он был единственный летчик, Герой, — он раскланивался, отвечал, выслушивал… вряд ли кто-нибудь, кроме Потокина, догадывался, что на душе у молодого, привлекавшего общее внимание генерала. Между тем, известный военный летчик, никем со стороны не побуждаемый, добровольно, по собственному разумению расстался с пилотской кабиной бомбардировщика, казалось бы, все ему принесшей. Поставил на своей летной карьере крест. «Или роль играть, или дело делать», — делился с ним Хрюкин, именно в таких словах пытаясь передать, как претит ему показное благополучие, фальшь положения, мишура и как страшит, какие внушает опасения все, отвлекающее их, военных, от использования благодатной паузы, отодвинувшей, отдалившей момент неизбежного военного конфликта с державами оси. «Я — не Чкалов, не Анисимов. Мой конек — организация, руководство, планирование. На нем мне и скакать…»

Не многие могли понять генерала, и он, Потокин, тоже. Но в пересудах на эту тему Василий Павлович не участвовал. Был снисходителен к Тимофею, помалкивал.

В апреле прошлого, сорокового, года они разъехались, и вот сейчас война свела их вновь — зам. командующего ВВС фронта и командира смешанной авиационной дивизии.

Взаимопонимания, содружества, которых вправе был ожидать Потокин, не складывалось, и, как ни печально, возложить вину за это на Хрюкина Василий Павлович не мог. Невольно и часто, часто возвращался он в мыслях к дням своей довоенной славы, укреплявшейся трудом. Тихие рассветы под многозвучный гул, громыхавший над сонными, без печных еще дымков, деревушками, пыль степных аэродромов на зубах, огни ночных стартов в тени вечерних городов… Все это виделось ему как одно личное напряженное усилие во имя «спокойствия наших границ». Он вообще полагался во всем на себя, не умел, как другие, снискать в загранкомандировке расположения военного советника, заручиться его влиятельной поддержкой… Не протекция, не выслуга, не ловкость в обхождении принесли Василию Потокину высокое положение, но координация, глазомер, расчет. И, может быть, еще нечто, коренящееся в мужских началах человеческой натуры. Может быть, дух, свобода, воля, высшая, земная насквозь, смелость. Его воспоминания отяжеляла горечь: своим довоенным трудом он обещал больше, чем дал. Больше, чем сумел в конце июня и мог теперь, осенью. Он уходил в бой в составе «девятки», чаще всего становясь в пару к капитану Брусенцову, сметливому командиру эскадрильи, умевшему брать инициативу на себя. Строй в сражении дробился, под рукой оставалось звено, четверка, потом он ловил кого-то в прицел, оставаясь с противником один на один… а ведь на его плечах — дивизия. Превосходство немцев в числе было одной из причин — одной, не единственной, — не позволявшей Потокину из участника стать руководителем боя, направлять его уверенно и результативно. Замыслы рушились, едва сложившись, в решениях случались просчеты.

По праву, казалось бы, возглавив авиадивизию, слывя в ней «летчиком номер один», он не находил своей особой командирской тропки, бросался в крайности. То как рядовой вылетал на задание по три раза в день, убеждая себя и других, что его место — в бою, где уловит он, схватит последнее слово тактики и соответственно нацелит подчиненных. То возлагал надежды на штаб, на обобщение опыта, на схемки, заранее проработанные, — их знание защитит от немецкого засилья в небе; привлекал к чертежикам всех способных водить карандашом.

В первый список представленных к наградам, где Потокин и Брусенцов шли на орден Красной Звезды, Хрюкин собственноручно внес такое исправление: командира эскадрильи капитана Брусенцова поднял на орден Красного Знамени, а командира дивизии подполковника Потокина сдвинул на медаль «За боевые заслуги». «Василий Павлович, согласись, — на словах добавил Хрюкин, большего ты не заслужил». Горчайшую преподнес ему пилюлю генерал, не сразу совладал с собой Василий Павлович, покрутил бессонными ночами «бочки» на постели, осознавая меткость слов о том, что горечь — лечит…

После случая с медалью каждая встреча с генералом была для Василия Павловича трудна. В довершение всего — сегодняшний разгром «девятки».

Зная, как легок Тимофей Тимофеевич на подъем и как язвительно песочит опоздавших, когда сам он, ранняя птаха, пребывает в лучшей поре своего неугомонного бдения и свежей утренней волей побуждает окружающих к трудам, дневным заботам, Потокин тем же вечером, как поступила от генерала телефонограмма, выбрался в деревушку, где стоял штаб ВВС. «Что генерал?» спросил он знакомого оперативщика. «Никого не принимает. Затребовал всю отчетность по потерям в САД, с нею закопался…»

Потокин понял, что дела его плохи.

В шесть ноль-ноль он входил в горницу небольшой избы, облюбованной Хрюкиным.

— Здравствуй, — приветствовал его генерал, протягивая руку и не вставая из-за стола. Сон ли не сошел с его лица, отяжелив маленькие веки, примяла ли их усталость? — Здравствуй… Как решаешь вопрос с рассредоточением техники? — Разговор сразу пошел по деловому руслу.

Вместо подробного рассказа о капонирах, вырытых летно-техническим составом между боями, — краткая справка, информация. Хрюкин, впрочем, выслушал ее с интересом. Информация ему понравилась, он оживился и — без всякого перехода:

— Слушай, как он его завалил? Твой Аликин?

«Мой Аликин!»

— На вираже…

— Понимаю, не на вертикали… Сильный летчик? — Пламя лампы, отразившись, блеснуло в глазах генерала. — Сколько сбитых?

— Один.

— Давно воюет?

— С июня.

— Техника пилотирования?

— В норме…

— А стрельба, воздушная стрельба?

Потокин знал эту слабость сошедших с летной работы кадровых военных: продолжая службу в новом качестве, они с неслабеющим вниманием следят за успехами в воздухе, особенно в пилотаже, знакомых и не знакомых им летчиков, терзаясь порой скрытой, затаенной и потому особенно жгучей ревностью.

— У немца мотор сдал, что ли? — осторожно, боясь разочароваться в парне, спросил Хрюкин.

«Аликин — восходящая звезда!» — вот чего он ждал. «Фронт со времеяем получит в нам фигуру!» — вот что он хотел услышать.

— Насчет мотора, будто отказал, байки, Тимофей Тимофеевич, — Потокину пришлось вступиться за Аликина. — Аликинская пуля прошила капот, срезала бензопровод, причем перед помпой. Как бритвой срезала, осмотр произведен мною лично. Мотор сдох, немец сел. Вторая победа Аликина.

— Хорошо! — вроде как оставил летчика в покое Хрюкин. — Обслуживание?.. Связь? — быстро подбирался он к больному месту, к вчерашнему поражению «девятки». — Крупенина помнишь? — неожиданно спросил генерал. — Как я его проверял в бригаде? Во время инспекции?

— Крупенина?.. Постой… Да-да! Лысоватенький такой, старший лейтенант?

— Честно сказать, я в нем сомневался. А в Крыму Крупенин себя проявил. И под Киевом отличился, слыхал? Короче, одиночным экипажем Крупенин работал как надо, людей нехватка, я капитана на полк выдвинул…

— А ведь его Аликин проморгал, Тимофей Тимофеевич. Аликин.

— Этот?

— Он самый.

— Кто взял на себя «девятку»?

— Лейтенант из новеньких, тоже в Крыму работал. Находчивый, но плохо воспитанный. На место его надо ставить, лейтенанта.

— В данном-то случае лейтенант, кажется, из тех, кто сам свое место находит… к счастью. Видишь, как получается: твой Аликин прошляпил Крупенина, мой Крупенин — «девятку»… если не полк. Значит, плохо мы их учим.

— Чему-у?.. — нараспев, устало и с таким откровенным унынием протянул Потокин, что отвечать ему: «войне» — не имело смысла.

— Силы не равны, в этом корень зла, — сказал Хрюкин. — Все несчастья отсюда. «Мессер» в нашем небе ходит гоголем, он король воздуха, его, Василий Павлович, надо как-то развенчать. Хотя бы частично. И к тебе сейчас такое дело: оседлать трофейный «ме — сто девятый». В чем сложность? Описаний нема, а Москву я ждать не буду. Не могу. Морально обезвредить «мессера», снять с него ореол — наша задача, нам ее решать. Тем более что есть инженер, до войны стажировался в Германии. Предмет знает. Воспользуйся пленным. Главное — в темпе. Результат доложишь лично. А как доложишь… Кстати, отвлекся Хрюкин, придвигая к себе проложенную закладками папку. — Ты Понеделина не знал ли? — Он помаргивал замедленно. — Командарм двенадцать… по-моему, служил на востоке…

— Нет…

«Сколько горя, несчастий, сколько потерь за три месяца», — думал Потокин, и все-таки он испытывал облегчение от разговора с Хрюкиным.

«Сбить, сбить, сбить!» — с укором себе вспоминал Потокин свои первые дни в Китае, свой зуд, лихорадку, когда боевая работа, еще не начавшись, ожидалась как новой в его жизни этап, как перемена в его военной судьбе, а все свелось к тому, что он открыл счет лично сбитых. Немалое дело, предельно рисковое, кровавое, потное — боевой счет лично сбитых самолетов противника. Внезапность долгожданного успеха и такой же внезапный страх, что победа над врагом и шумный отзвук на нее — случайность… Жажда новых шансов, погоня за ними — все к тому и свелось. На том он и остановился. Дальше дело не пошло. Способ, навыки, открывшие список его побед, обретали самоценное значение, а теперь видно, что ими нынешнего врага, немецкого фашиста, не возьмешь. «Современного немца не знаю, в бой лечу как слепец…»

А в Хрюкине, как теперь понимал его Потокин, глубже честолюбия жило сознание, что все личное, показное должно быть принесено в жертву умению управлять ходом событий, управлять в бою другими. Тимофей преодолел сомнения, которые мучают его, Потокина, знает больше, понимает лучше… он постиг, — или постигает, — тайну этого тонкого, многосложного искусства, предполагающего широту взгляда, уверенность и твердость действий.

Время быстро меняет людей, всегдашняя загадка — направление, характер происходящих перемен, и вот ответ: решение, принятое Хрюкиным мирным мартовским днем, сделало его значительней, крупнее.

— Сбитого «мессера» облетаешь, — сказал генерал, прощаясь, — будем решать твой вопрос. Ты, по-моему, засиделся на дивизии…

Пленного доставили к самолету под конвоем.

Худой, рослый, лет тридцати.

«Для истребителя, пожалуй, долговяз, — подумал Потокин. — Или у „мессеров“ кабины глубже?» Фирменная пилотка люфтваффе, выправка гимнаста. Щурясь от дневного света, пленный глядел на оголенные осенние курганы и песок сквозь толпившихся возле машины людей. На полросы отвечал охотно. Из Ганновера, не женат, в боевых действиях два года. Сбит впервые… Старшего его, Потокина — выделил безошибочно.

«Какое у меня звание?» — спросил через инженера Потокин, проверяя свою догадку. «Подполковник», — сказал немец без всякого затруднения. «Он?» Василий Павлович показал на соседа. «Военинженер второго ранга, — не ошибся пленный и, в свой черед выставив на обозрение лацкан куртки, спросил: — А я?» Все, в том числе и инженер, молчали, глядя на его серебристые звездочки. «Капитан, — удовлетворенно улыбнулся немец. — Сильных летчиков у вас нет?» спросил он. «У нас отличные летчики, переведите, — вскипел Потокин. Лейтенант Аликин, который сбил его!» — подтолкнув вперед Аликина, Василий Павлович не сводил с пленного глаз, — разумеется, ожидая увидеть не рога, но силясь понять, что за птица этот живой фашист, представший перед ним. «Но я не вижу портретов, рекламы!» — снова улыбнулся немец, удивленно поглядывая вокруг себя. Живого Аликина он как бы не замечал. Аликин для него отсутствовал. «А ведь он, товарищи, меня наглядной агитации учит!» — в сердцах проговорил Потокин.

Выслушав требование — объяснить устройство кабины, капитан несколько потупился, отступил назад… Он, видимо, не принадлежал к людям, о которых немцы говорят: «Man muss abwehrbereit sein» — всегда готов к обороне. Похоже, нет. Приземлился немец, по рассказам очевидцев, не ахти, не дотянув до посадочного знака, и, хотя приземление подбитой машины было вынужденным, аварийным, кто-то из летчиков весело и удивленно, как на откровение, воскликнул: «А „козлит-то“ шульц, как наш курсант Хахалкин!»

Пленный отступил, подумал… вспрыгнул на крыло. Элегантно, легко набросил парашют, рыбкой скользнул в кресло. Снял пилотку. В его темных волосах блеснула седина. «Вертеровская, — почему-то подумал о ней Потокин, удивляясь своему сравнению. — Вертеровская», — повторил он. То есть ранняя. «Во мне… наступает осень. Листья мои блекнут, а с соседних деревьев листья уже опали», — сравнение возникло из строк «Страданий»… Все-таки в сближении Вертера с брюнетом со спортивной выправкой, сидевшим в кабине «мессера», была неожиданность, озаботившая Потокина… впрочем, «мятежный влюбленный», кажется, увлекался лошадьми, слыл темпераментным танцором… что-то спортивное в нем было. Самый знак пережитого смутил Василия Павловича. Седая прядь не вязалась с обликом врага. Не предполагал он и впечатления, вызванного рассмотрением кабины «мессера». Тесный, обжитой, одному летчику ведомый мирок; надписи, таблички, запахи, в кабине обычно застойные, — все не свое, чужое, и все ему, Потокину, доступно, призывает: примерь волчью шкуру на себя, приноровись к ней — чтобы потом ловчей спускать ее с других…

Немец прошелся по арматуре, его жилистая шея покрылась пятнами.

Повторил беглую пробежку с умыслом, что-то говоря. Потокин, профан в немецком, понимал главным образом созвучия: «Kompas» — «компас», «Gas» «газ», «Pult» — «пульт», встречая каждое из них согласным кивком головы. Немец, в свою очередь односложно, с каким-то присвистом одобрял его понятливость. Налаживалось нечто вроде взаимопонимания. «Гош!» — неожиданно для себя сказал вовлеченный в беседу Потокин, ввернув старинное, со времен первой мировой войны, название ручки управления самолетом, термин инструкторов, летавших на «Ньюпорах» и «Фарманах». В отличие от наших, прямоствольных, «гош» трофейного «мессера» имел изгиб, что придавало ему хваткость, прикладистость: «Ja Gosch» — согласился с ним немец, профессионально берясь за рычаг, чтобы привычно поработать им, как это принято у истребителей, вообще у летчиков, — проверить действие рулей. Но ручка управления ему не подчинилась. Она была законтрена, зажата. Ее удерживали в неподвижности специальные зажимы, струбцины, — не фирменные, «мессершмиттовские», а русские, снятые с соседнего ЯКа. Они хорошо исполнили свое назначение.

«Не распорядится ли русский командир убрать их?» — взглядом спросил немец. «Нет», — взглядом же ответил Потокин. Капитан люфтваффе настойчиво подергал ручку, напоминавшую, что он — в плену, что он, как летчик, связан. Потокин подтвердил: струбцины останутся на своих местах, на крыльях. Все останется как есть… Убедившись в жесткости струбцин или в твердости русского, которого ничто не поколеблет, пленный сказал: «Das ist genau so richtig wie Magneto». Он произнес это раздельно, надавливая кнопку, вроде кнопки дверного звонка, удобно, под большим пальцем, красовавшуюся на ручке управления. Фраза была слишком длинной. Потокин сумел различить в ней одно слово: магнето. Он подумал, что, в интересах лучшего взаимопонимания, немец пустил в оборот еще один термин, понятный, как «гош», всем авиаторам «магнето». Капитан, снова нажав кнопку, утопил ее: «Wie… Magneto». Или он хотел сказать, что этим нажатием, утоплением кнопки, включается магнето? Зажигание, без которого мотор не дышит? Нет. Помогая себе интонацией, и в то же время наставительно, капитан проговорил: «Wie… Magneto».

«Точно так же, как магнето», — буквально поревел Потокин, явно чего-то не понимая. А все было важно, все могло повлиять на исход предстоящего облета «мессера». Провал, поломку, какой-то срыв на незнакомой, не отечественного образца машине он для себя исключал. Не намек Хрюкина на возможные перемены в его служебном положении — иные, более серьезные причины побуждали Василия Павловича к возможной тщательности и предусмотрительности. «Wie… Magneto», — еще раз, без прежней старательности повторил капитан. Его волосы растрепались, седая прядь отделилась от зачеса.

Контакт, наметившийся было между ними, разладился, но все, необходимое для опробования «мессера» в воздухе, было Потокину сообщено.

Первый его полет на трофейной машине занял около часа.

Многолюдная аэродромная обслуга судила об испытании на фронтовом аэродроме главным образом по удавшемуся старту, по отличной посадке Потокина. Летчики, его подчиненные, хотели знать существо дела, и сам Василий Павлович оценивал не концевые, зрелищно выигрышные элементы, а сердцевину облета, поучительные пятьдесят минут… После посадки он, похоже, скис в «мессере». «Не заело ли „фонарь“?» — обеспокоился инженер, «Фонарь» откинулся свободно, Василий Павлович оставался в пилотском кресле. И хотя краткое соприкосновение с пленным немцем в чужой привычно пахнувшей кабине ничего не дало Потокину для понимания механизма, посредством которого у всех на виду специальное, чистое, летное, ставшее достоянием человечества совсем недавно, поступило в услужение ложной, зловещей цели, — общее впечатление от чужого самолета оказалось вполне определенным. Впечатление было более сильным, чем ожидал Потокин. Одно дело — читать и знать, другое прочувствовать в небе достоинства боевого истребителя противной стороны. Особенно в сравнении с И-16. «Никаких Вертеров, никаких благородных отвлечений, — говорил себе Потокин, остывая. — Это зло, зло, матерое зло», связывал он воедино молодцеватого капитана из Ганновера и его оружие, самолет, заново осмысливая силу бандитского нашествия, поражаясь грозным его размерам….

Таить свои впечатления Василий Павлович был не вправе, устрашать летчиков, нагнетать обреченность — не мог. «А „козлит-то“ шульц, как наш курсант Хахалкин!» — вспомнил он. Промашка ганноверца, грубоватый подскок, «козел», с которым он приземлился, опростил «мессера», сделал его как бы доступней… Естественно. Теперь — свести трофей и ЯКа. Поставить в учебно-тренировочном бою друг против друга. Показать «мессера» голышом, то есть вне строя, без поддержки могучего радио.

— А «противником» — Аликина-второго, — поддержал Потокина комиссар истребительного полка.

Василий Павлович смерил советчика красноречивым взглядом… сдержался. Тактически Петр Аликин грамотен. Звезд с неба, правда, не хватает, но в данном случае это и неплохо. В том смысле, что любой летчик поставит себя на его место. Пять суток от командира дивизии ни для кого не секрет. Да еще этот слушок, будто он не сбил немца, будто у немца отказал мотор и победа досталась Аликину случайно…

Показательный поединок может завязаться. К сожалению, не исключена и такая реакция летчиков: командир дивизии своим выбором амнистирует разгильдяя.

Потокин колебался.

Еще одна проблема: чей самолет взять? Чью машину?

— Самый летучий ЯК в полку — аликинский, — опять-таки подал уверенный совет комиссар полка.

Его поддержали…

Потокин махнул рукой — будь по-вашему, Аликин.

Местом, в границах которого должно происходить состязание, избрали аэродром истребителей, — пусть все видят. Камешек, брошенный лейтенантом Комлевым в его огород, Потокин не забыл и распорядился, чтобы к назначенному часу подъехали свободные от задания летчики бомбардировочного полка.

Комлев оказался среди них.

Странно, непривычно для глаза выглядело мирное соседство на стоянке голубовато-зеленого ЯКа и темного, словно бы тронутого болотной ряской, с акульим зобом «мессера», дважды подрезавшего Комлеву крылья. Обычные, сто крат повторенные приготовления к вылету Потокина, окруженного свитой помощников, и Аликина с механиком вызывали повышенный интерес. «Приготовление одиночек», — дал себе отчет в происходящем Комлев с удивлением, как если бы все это он видел впервые. «В бой истребитель уходит один, жизнь и смерть свою решает — один. Никого рядом…» На четвертом месяце войны Комлев лучше, чем когда-либо прежде, осознавал собственные возможности — сказывалось пережитое в боях и на «девятке»: только сейчас он понял, почему однажды в разговоре с Урпаловым — это было еще в Крыму — так решительно высказался против ИЛа: дело тут не в ИЛе, а в том, что штурмовик ИЛ-2 — одноместный самолет. Одноместный, с хвоста не защищенный… гуляет, правда, крылатая молва, свидетель духа, будто Иван и здесь смекнул, нашелся, пристроил за спиной, в грузовом отсеке, какой-то шест, какую-то дубину, она издалека торчит, покачивается, как огнестрельный ствол, отпугивая «мессеров»… В Комлеве все восставало против одиночества. Он страдал от него на земле, страшился его в воздухе и впервые испытывал признательность военкому, чьей милостью стал командиром экипажа бомбардировщика, где есть рядом и штурман, и стрелок-радист…

Первым, сноровисто, ни на что не отвлекаясь, вырулил Петр Аликин, он же первым пошел на взлет.

Потокин не так был устремлен на вылет, его отвлекали командирские заботы. Прежде чем закрыться в кабине «фонарем», он привстал, вопросительно поднял руку, проверяя, готовы ли экипажи, выделенные на земле для прикрытия «боя».

Экипажи свою готовность подтвердили.

Летчики редко наблюдают воздушные бои со стороны, но если уж такой случай представится — не оторвать и лучших болельщиков не найти.

Симпатии зрителей были, естественно, на стороне слабейшего.

ЯК на какие-то секунды исчез за солнцем — его тотчас поддержали:

— Сейчас Петя запутает «худого»…

Петр поначалу осторожничал, потом в его боязливо-дерзких заходах вспыхнул азарт, верх взяла напористость, пожалуй, прямолинейная, бесшабашная, но и неукротимая. Чем дольше держался лейтенант, ускользая от «мессера», тем заметней воодушевлялись сторонники Петра, и комментарий к «бою» расширялся:

— Теперь пойти на «сто девятом» к немцам в тыл, на свободную охоту!..

— Срубят!..

Опытность командира дивизии как воздушного бойца, его превосходство над Аликиным принимались за должное, но призыв к выучке, к находчивости получал в действиях Потокина по ходу «боя» такую наглядность, что трудно было оставаться безучастным.

— Вираж — королевский. Всем виражам вираж.

— Раз — и в хвосте! Плевое дело, правда?

— Медведь, Аликин, медведь!..

— Идея!.. Потокин затешется в строй «юнкерсов»! Они подумают, что свой, подпустят, он и пойдет их валить. Уж он на них отоспится!

Трудно сказать, как обошлись бы немецкие бомбардировщики с Потокиным, подпустили бы они его или нет, но что летчики истребительного полка за жаркой учебно-показательной схваткой проглядели появление заместителя командующего — было фактом.

Подъехав сзади и не выдавая себя, генерал Хрюкин наблюдал за «боем».

— Дает дрозда товарищ подполковник! — слышал он справа.

— С нашим атаманом не приходится тужить… — раздавалось слева.

— Нет, не приходится!..

— Послать «мессера» с Потокиным на свободную охоту, а в прикрытие дать звено Аликина! Чтобы Аликин его и прикрыл!

— Будет работать на разведку! — положил Хрюкин конец спорам относительно использования трофея.

Дежурный, проморгавший генерала, растерянно тянулся перед ним.

Хрюкин дежурного не замечал.

Мастерство, с таким блеском проявленное командиром дивизии по ходу эксперимента, его личный триумф как летчика вызывали у Хрюкина тайную зависть. Генерал это чувствовал, не мог себя пересилить и раздражался.

Выслушав рапорт, Хрюкин поставил перед Потокиным задачу: используя трофейный самолет, вскрыть аэродромную сеть противника.

— Рейд под кодовым названием «троянский конь», — шутливо отозвался Василий Павлович, испытывая прилив уверенности и свободы оттого, что трофей — не полностью, но ощутимо, как того им и хотелось, — морально обезврежен. Потокин чувствовал это по себе, по тому, как воспринят поединок летчиками на земле. — Немцы нас учат воевать, ну а мы их отучим.

Какой он конь! — тут же возразил командиру дивизии Хрюкин, — «Мессер» в одиночку если на то пошло, стригунок… Не надо чересчур захваливать врага, вражескую технику. Не надо. Лучше обдумайте маршрут разведки. Чтобы не переживать сюрпризов наподобие последнего. — Генерал готов был взяться за виновников боевого провала «девятки».

Разгоряченный Аликин заявил категорично, как он умел:

— Сшибать их можно, товарищ генерал, это как пить дать!

— Здравое суждение, — сказал Хрюкин.

И отбыл, не изъявив желания обсуждать вопрос о служебном положении подполковника Потокина, — к вящему удовольствию самого Василия Павловича.