"Сталин и писатели Книга вторая" - читать интересную книгу автора (Сарнов Бенедикт Михайлович)

Сюжет второй «ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»

Это — несколько усеченная фраза из письма И.А. Бунина А.Н. Толстому.

Собственно, это было даже не письмо, а короткая открытка. Полный ее текст выглядел так:

Июль, до 15, 1935, Париж

Алешка,

Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.

Ив. Бунин

(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 224)

Открытка была послана на адрес «Известий», но до Алексея Николаевича она дошла. Он почему-то переслал ее Горькому — то ли хотел похвастаться, то ли, наоборот, пожаловаться.

В то время (июль 1935-го) никаких отношений с А.Н. Толстым у Бунина уже не было. Отношения были прерваны сразу после возвращения Толстого в Советскую Россию. Этого предательства простить Алексею Николаевичу Бунин не смог. И если случалось ему упомянуть в каком-нибудь письме имя бывшего своего приятеля, то упоминал он его всякий раз примерно в таком контексте:

Сейчас прочел что «пал жертвой людоедства член Госуд[арственной] Думы П.П. Крылов», т.е. то, что мужички просто съели «избранника Думы Народного Гнева». Да, не прав ли был, долбя десять лет, что «не прошла еще древняя Русь»! Вот теперь и «я верю в русский народ!» — (никогда не понимал, что это собственно значит!) — «верю в его светлое будущее», «в то, что он крепко держит в своих мозолистых руках знамя революции!» — впрочем, Бог меня прости, м[ожет] б[ыть], Крылов и не такой был… Но что думает теперь эта верблюжья морда Толстой, так возмущавшийся заметкой «Times'a» о супе из человеческих пальцев! Читали ли Вы переписку этого негодяя с этим бесстыжим гадким стариком Франсом о процессе эсеров? «Дорогой гражданин Франс…», «Дорогой гражданин Толстой…» И это после того, как убито и замучено уже несколько миллионов!

(Из письма И.А. Бунина А.В. Тырковой-Вильямс. 5/18 июля 1922, Минувшее 15. М. — СПб. 1994. Стр. 180)

Как оказалось, с «гадким стариком Франсом» о процессе эсеров переписывался не А.Н. Толстой, а Горький. Но отношения Бунина к «Алешке» эта его ошибка не изменила. «Алешка» как был, так и остался для него «верблюжьей мордой».

И вдруг — такой неожиданный порыв: «Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе».

С чего бы это?

Ответ на этот вопрос мы находим в воспоминаниях Андрея Седых, который был свидетелем этого внезапного бунинского порыва:

Бунин прочел «Петра I» Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку…

(Андрей Седых. Далекие, близкие. М. 1995. Стр. 207)

Далее следует уже известный нам текст.

Роман А.Н. Толстого вызвал восторг не у одного Бунина. Восторженно отозвался о нем и Горький:

«Петр» — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго… Какое уменье видеть, изображать!

(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 154)

Пастернак от первых глав толстовского романа пришел в такой восторг, что не мог удержаться от выражения своих чувств едва ли не в каждом тогдашнем своем письме:

…Я в восхищеньи от Толстовского «Петра» и с нетерпеньем жду его продолженья. Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь.

(Из письма Р.Н. Ломоносовой. 4.XII.29. Минувшее. 16. М. — СПб. 1994. Стр. 165)

Во всех этих откликах ощущается не то чтобы некоторая преувеличенность восторгов, — нет, восторги были искренние, — но какая-то толика изумления, что ли. Создается впечатление, что и Бунин, и Пастернак, и даже Горький были приятно удивлены тем, что в новом романе А.Н. Толстого редкостный художественный дар писателя проявился во всей своей свежести и мощи.

Тут было чему удивляться.

Бунин свой мемуарный очерк об Алексее Николаевиче начинает с того, что большевики «чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским писателем», но еще и тем, что он был все-таки граф да еще Толстой.

Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478.)

И в самом деле, эта реплика Молотова яснее ясного говорит нам, что советским вождям страшно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании со знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они — настоящие. Для Бунина же они были самозванцами. А следовательно, и А.Н. Толстой в какой-то мере тоже был самозванцем. Не самозваным писателем, конечно: в том, что Алексей Николаевич был писателем самым что ни на есть доподлинным, как говорится, от Бога, Бунин нисколько не сомневался. Самозванством в глазах Бунина была претензия — даже не самого Алексея Николаевича, а тех, кто возвел его в ранг классика — поставить советского Толстого в один ряд с настоящим.

В последние годы, в переживаемую нами эпоху переоценки всех ценностей, А.Н. Толстого многие норовили выставить самозванцем уже в самом прямом, буквальном значении этого слова.

С наибольшей силой этот нигилистический порыв выразился в яростных, пронзительно искренних строчках поэта Бориса Чичибабина:

Я грех свячу тоской. Мне жалко негодяев — как Алексей Толстой и Валентин Катаев. Мне жаль их пышных дней и суетной удачи. Их сущность тем бедней, чем видимость богаче.

Чичибабин в этой своей, мягко говоря, нелицеприятной оценке морального облика А.Н. Толстого был не одинок. Задолго до него, еще в 30-е годы Анна Ахматова написала современную вариацию на сюжет сатирической песни, сочиненной в давние времена Рылеевым и Бестужевым:

Ах, где те острова, Где растет трын-трава. Братцы! Где читают Pucell, И летят под постель Святцы…

Текст ахматовского подражания этой старой сатирической песне не уцелел. Но один из близких к Ахматовой людей сохранил в своей памяти такую ее строфу:

Где Ягода-злодей Не гонял бы людей К стенке, А Алешка Толстой Не снимал бы густой Пенки…

«Алешка Толстой» из ахматовской сатиры — это, конечно, тот самый «Алексей Толстой», которого современный поэт впрямую обозвал негодяем.

Но желание выкинуть А.Н. Толстого, как принято говорить в таких случаях, на мусорную свалку истории возникло не только потому, что «страха ради иудейска», а также ради той сладкой жизни, которую создал ему «отец народов», он лакействовал, пресмыкался, совершал подлые и даже совсем уж непотребные поступки. (Сказал однажды, что троцкиста сумеет узнать по глазам. Подписал постыдный, насквозь лживый акт, удостоверяющий, что польских офицеров в Катынском лесу расстреляли немцы, хотя наверняка догадывался, кто на самом деле совершил это чудовищное злодеяние.)

Все это, я думаю, со временем забылось бы. Да и сейчас уже обо всех этих его грехах помнят только люди старшего поколения.

Но был у Алексея Николаевича еще и другой, непрощеный грех, состоящий в том, что он не только недостойно вел себя в жизни, но и сочинял насквозь лживые, недостойные его ума и таланта книги. Начав свою трилогию «Хождение по мукам» с явным намерением написать правду о революции и гражданской войне, завершил ее грубым и плоским прославлением большевистского переворота. А потом еще присовокупил к ней совсем уже лакейскую, прославляющую Сталина повесть «Хлеб».

Обо всем этом речь впереди. Пока же отметим, что для Бунина и Ахматовой все это не было тайной за семью печатями. Но относились они ко всему этому с какой-то удивительной, совсем не свойственной ни ему, ни ей снисходительностью:

Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым…

В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно Алешкой, то снисходительно и ласково Алешей… Он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки!… Одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь — признак натуры упорной, настойчивой… Ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник он был первоклассный.

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478—479)

Это пишет Бунин — тот самый Бунин, который при жизни А.Н. Толстого именовал его не иначе как «верблюжьей мордой». Тот самый Бунин, который незадолго смерти в письме к московскому другу Телешову так аттестовал себя: «Я стар, сед, сух, но еще ядовит».

Куда вдруг девалась вся его ядовитость!

Создается впечатление, что он собрался выдать «Алешке» по первое число, со всей присущей ему нелицемерностью и ядовитостью. И как Валаам в известной библейской истории: совсем было уже собрался, и должен был, и хотел проклясть, и вот — благословил!

Чего стоит одна только эта — последняя в процитированном отрывке — реплика: «Работник он был первоклассный».

Так же неоднозначно — выражаясь ученым языком, амбивалентно, — рисует портрет А.Н. Толстого Ахматова:

Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу… Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня.

(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 475-476)

Все готова она ему простить. Даже ненавистный ей антисемитизм. Даже гибель лучшего поэта эпохи и своего любимого друга.

На самом деле ни виновником гибели Мандельштама, ни антисемитом — тем более чудовищным — А.Н. Толстой, конечно, не был.

Елена Толстая, внучка Алексея Николаевича, в своем фундаментальном исследовании — «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917—1923. (М. 2006) — изучению вопроса об антисемитизме деда посвятила специальный раздел, первую главу которого назвала так: «Решительно «фило» и капелька «анти».

Я специально этот вопрос не изучал, но из того, что мне известно об А.Н. Толстом, — а известно мне о нем не так уж мало, — могу заключить, что даже и капельки «анти» у него не обнаружил.

Разве только рассказ Н. Крандиевской, тогдашней его жены, о бурном споре, который он вел, если не ошибаюсь, в июле 1917-го с М.О. Гершензоном. Михаил Осипович утверждал, что правы большевики, которые требуют немедленного выхода из войны. Страна устала, армия не хочет и не может воевать. Алексей Николаевич горячо ему возражал. А когда Гершензон ушел, долго не мог успокоиться, мрачно ходил по кабинету, мысленно продолжая спор, и наконец заключил: «Нет… Он не прав… Нерусский человек… Что ему Россия!»

Какой же это антисемитизм!

И негодяем, даже очаровательным, как аттестовала его Анна Андреевна, я бы Алексея Николаевича тоже называть не стал. А вот репутацию человека, любящего и умеющего снимать жирные пенки, он, безусловно, заслужил.

Но такой ли уж это большой грех?

Что, в конце концов, худого в том, что человек любил широко жить, вкусно есть, удобно, добротно, хорошо одеваться.

Хотя — как сказать…

Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас — наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие… Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника — у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.

Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это — автор «Данаи» — в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.

Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.

(Юрий Олеша. Ни дня без строчки)

Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучила Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращался:

Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..


Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках — прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…

(Там же)

Но «в разлад с имущественной стороной жизни» вступают не только гении. В конечном счете у каждого подлинного художника недостает, как говорит Олеша, «свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому». И чем крупнее художник, тем меньше у него этих самых «свободных фибр души».

Художник вовсе не обязан быть аскетом. Но тут важно, какое место «имущественная сторона жизни» занимает в шкале его ценностей.

В шкале ценностей А.Н. Толстого эта самая имущественная сторона жизни занимала место весьма почтенное. Едва ли даже не главенствующее:

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)

Перед Буниным он, может быть, распустил хвост из соображений, так сказать, пропагандистского характера. Рассказом о том, сколько у него автомобилей и английских трубок как бы подтверждал правильность своего выбора и неправильность бунинского. Аргументы, выбранные им для доказательства своей правоты, конечно, сомнительны, но он ведь не только Бунина, но и себя убеждал, что, порвав с эмиграцией и вернувшись в Россию, поступил правильно.

Но вот еще один документ — совсем другого рода:

9 декабря 1935, гост-ца «Метрополь», Москва.

Милая Туся… Я прошу тебя о следующем: — т.к. мне буквально не будет времени и денег на приобретение вещей, то нужно вернуть в Детское:

1) Столовый сервиз, тот, что ты взяла теперь (серо-голубой). 2) Ковры, если ты их взяла. 3) Стулья и кресла, обитые бархатом (если ты их взяла). 4) Круглый шахматный столик из библиотеки. 5) Если ты взяла люстру из гостиной, то замени ее новой такой, скажем, как у Никиты на Кронверкской. 6) Два петровских стула из столовой. 7) Я не знаю, какие картины ты взяла. Я хочу оставить у себя так называемого Греко («Христос и грешница»), затем «Цереру» школы Фонтенбло (ту, что в столовой), «Марию Египетскую» (Джанпетрино), Теньерса (пейзаж), «Искушение Антония», и ту, что под ней («Крестный путь»), затем непременно «Женщину с лимоном». Я предлагаю тебе два итальянских натюрморта (с арбузом и с капустой) и картину с лисой и уткой. Затем я очень прошу привезти в Детское «Корабли» (те, что у вас над диваном). Все это я прошу вернуть до 14-го…

Ты сама понимаешь, что разоренный дом, где негде сесть, с зияющими стенами, мало подходит для работы, а работать мне нужно сейчас по 8—10 часов в сутки, т.к. дела мои запущены и все грозит финансовой катастрофой.

А. Толстой. (Минувшее 3. М. 1993. Стр. 315)

Это его письмо было адресовано Н.Н. Крандиевской, с которой он тогда разошелся, вступив в брак с четвертой, последней своей женой — Людмилой Ильиничной Крестинской.

Ситуация эта была весьма типична для тогдашней писательской элиты:

В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», — зажмурившись говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские — нам лишь бы деньги».

(Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»)

У А.Н. Толстого с «гарнитурами» и раньше было все в порядке — не то что у этих нуворишей, только-только входивших во вкус новой, сладкой жизни. Поэтому он хотел, чтобы жена у него была новая, а мебель — старая.

Для Бунина, Ахматовой и Пастернака это отношение А.Н. к «имущественной стороне жизни» не было тайной. А они-то уж лучше, чем кто другой, знали, ЧЕМ за это приходится платить: лакейством, лизоблюдством, растлением своего творческого дара.

Прочитав «Петра Первого», они вдруг увидали, что, оставаясь в ладу с «имущественной стороной жизни» и ради этого по самое горло погрузившись в тотальную государственную ложь, А.Н Толстой каким-то чудом сумел сохранить свой писательский дар.

3 января 1941 года Бунин записал у себя в дневнике:

Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

(Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302)

Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.

Этой записью Иван Алексеевич, в сущности, повторил — в здравом уме и трезвой памяти подтвердил то, что, одержимый внезапным порывом, написал ему двадцать лет назад в той своей открытке.

Он словно бы с изумлением разводит руками: «Да! Ничего не скажешь! Не могу не признать. Талантлив. Очень талантлив!»

И тут и в самом деле было чему изумляться.


* * *

Сейчас, когда перечитываешь этот роман, сразу бросаются в глаза прямые переклички с реалиями того времени, когда он писался.

Вот — на первых же его страницах:

У Василия Волкова остался ночевать гость — сосед, Михаила Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот…

Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе…

— Король бы какой взял нас на службу — в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам. Ну, что ж, они не православные, — их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, — улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Иду и робею и — дивно, ну, будто, во сне… Люди приветливые и, ведь, тут же, рядом с нами живут. И — богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…

— Спать надо ложиться, спать пора, — угрюмо сказал Василий.

Михаила лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:

— Доносить пойдешь на мой разговор?

Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:

— Нет, не донесу.

Мог ли Сталин, читая толстовского «Петра» (а в том, что он его читал, не может быть сомнений: он все читал. А уж книги, выдвинутые на Сталинскую премию, тем более. И сам решал, кому давать и кому какой степени), — так вот, мог ли он не нахмуриться или хоть поморщиться, дойдя до этой сцены?

С атмосферой советской реальности середины 30-х годов ее сближает не только тотальное недоверие, уверенность, что вести откровенные разговоры сейчас опасно и с самым ближайшим другом: того и гляди донесет, и не миновать тебе Тайной канцелярии. Еще больше роднят ее с нашим не таким уж давним прошлым сами разговоры, которые следует считать опасными. Например, такое, вроде вполне невинное наблюдение, что немцы живут не так, как наши: «Улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Люди приветливые…»

Эта тема, кстати сказать, возникает в толстовском романе постоянно.

Эта очарованность Петра жизнью, какой, в отличие от нас, живут иноземцы, это его, выражаясь привычным нам языком, преклонение перед Западом, становится едва ли не главным стимулом всей грандиозной реформаторской деятельности Петра:

Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, — что за диво!.. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить — да как же вы грабежа не боитесь? Неужто ж разбойников у вас нет?

В купеческом доме, где стали — опять — ничего не спрятано, хорошие вещи можно держать открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:

— Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, — повешу на воротах…

— И правильно, мин херц…

Это не пустая угроза. И Петр, и Алексашка искренне убеждены, что виселица — не то что лучшее, а единственное действенное лекарство от коренных наших национальных болезней:

Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями. Никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом — дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями — сады, и среди зелени — черепичные крыши, голубятни. На полянах — красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты — городок, — кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цырюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…

В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:

— Ваша светлость, трактирщик заколол свинью и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…

Петр и Меншиков вылезли из дормеза, разминая ноги.

— А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?

— Не знаю, мин херц, — не скоро, пожалуй…

— Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, — так бы сжег ее…

— Хлев, это верно…

— Сидят на старине, — ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие?..

— А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…

— Погоди, Алексаша, вернусь — дух из Москвы вышибу…

— Только так и можно…

Таков взгляд Петра на ихнюю — западную, европейскую жизнь.

А вот взгляд западного человека на нашу, российскую. Так сказать, обратная перспектива:

В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты, и когда вез их в тачке домой, — встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное — защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…

— Здорово, Ренсен, — Петр опустил тачку; вытер рукавом потное лицо и протянул руку: — Ну, да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись, смотри… Я здесь — Петр Михайлов. — И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.

Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, — в Москве, в Воронеже, — Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу «День Петра» и по первому варианту толстовской пьесы — тому, что назывался «На дыбе». Он так же страшен, жесток — и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или — теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.

Но и там, дома, а особенно здесь, за границей, мы теперь видим и другого Петра:

— Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, — жутко оглянуться… Под одной Москвой — тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня — я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю…

Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…

— Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, — врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, — все заново… А уж люди у нас упрямы! — на ином мясо до костей под кнутом слезет… — Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: — У вас королями быть — разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, — схватил курфюрстину Софью за руку, — мне нужно сначала самому плотничать научиться.

Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.

Все, — даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, — казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это — человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он — полный представитель своей страны».)

И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, — не врут. Все это — чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился («на ином мясо до костей под кнутом слезет…»). И тем не менее — они от него в восторге.

Цивилизованные и гуманные женщины, они готовы простить Петру его жестокость и «девственное непонимание иных проявлений гуманности» совсем не потому, что очарованы первобытной свежестью, которая исходит от Петра, как от дикого зверя. Просто они поверили, что там, с этими дикими московитами, наверно, ИНАЧЕ НЕЛЬЗЯ. В этой дикой стране, чтобы хоть немного цивилизовать ее, наверное, ТОЛЬКО ТАК И МОЖНО.

Сталину такая трактовка жестокости и бесчеловечности Петра должна была прийтись по душе. Во всяком случае, она его вполне устраивала. Ведь примерно так же, как курфюрстина Софья и ее дочь Софья-Шарлотта, рассуждали все эти Уэллсы, Ромены Ролланы, Бернарды Шоу и Фейхтвангеры, посещавшие Москву и беседовавшие с ним Кремле.

Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.

(Герберт Уэллс. В кн.: И.А. Бунин. Публицистика 1918-1953 годов. М. 1998. Стр. 81)

Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.

Вот, например, такой эпизод. Даже не эпизод, а целая сюжетная линия.

Пока Петр в Германии очаровывал курфюрстов и курфюрстин, в Голландии совершенствовался в плотницком ремесле, а в Вене постигал премудрости «европейской политик», в Москве открылся новый стрелецкий заговор.

Нити заговора вели к заключенной в Новодевичьем монастыре царевне Софье:

Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа… В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:

«Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, — с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, — с людьми, али с солдаты, — и вам чинить с ними бой…»

Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.

Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — следствие.)

Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что — повинны.

Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…

Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:

Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:

— Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, — и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: «Щуку-де вы съели, а зубы остались…»

В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…

— Франц… Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, — молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Франц, сегодня ж послать указы, — из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…

И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.

Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв — волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.

Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье — сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки — ближней к Софье женщины.

Написано все это по-толстовски сочно (приведенные здесь цитаты дают лишь слабое представление о сочности и яркости нарисованных писателем картин), так что сомнений в исторической достоверности этой сюжетной линии у читателя не возникает. Но схема — типично сталинская.

Был, например, такой случай.

5 августа 1934 года начальник штаба артиллерийского дивизиона Осоавиахима, расположенного под Москвой, — фамилия его была Нехаев, — вывел подчиненный ему отряд курсантов, проходивших в лагере военную подготовку, на территорию казарм второго стрелкового полка Московской пролетарской дивизии. Эта дивизия располагалась почти в самом центре Москвы. Там Нехаев обратился к бойцам с речью. По показаниям свидетелей, сказал он в этой своей речи примерно следующее:

— Мы воевали в 14-м и в 17-м. Мы завоевали фабрики, заводы и земли рабочим и крестьянам. Но они ничего не получили. Все находится в руках государства. Государство порабощает рабочих и крестьян. Нет свободы слова… Товарищи рабочие, где ваши фабрики, которые вам обещали в семнадцатом году! Товарищи крестьяне, где ваши земли, которые вам обещали. Долой старое руководство, да здравствует новая революция, да здравствует новое правительство!

Бойцы, к которым обратился с этой речь Нехаев, даже не были вооружены: на учебных сборах полные комплекты боевого оружие не выдавались. И Нехаев распорядился для начала занять караульное помещение части и захватить находящееся там оружие. Но приказ этот никто не стал выполнять, и Нехаева тут же арестовали.

И вот — первое сообщение Кагановича Сталину по поводу этого инцидента:

Сегодня произошел очень неприятный случай с артиллерийским дивизионом Осоавиахима. Не буду подробно излагать. Записка об этом случае короткая, и я ее Вам посылаю. Мы поручили Ягоде и Агранову лично руководить следствием. Утром были сведения, что Нехаев, начальник штаба дивизиона, невменяем, такие сведения были у т. Ворошилова… В дальнейшем буду информировать Вас о ходе следствия.

Оснований считать Нехаева невменяемым было немало. Начать с того, что все его действия были вполне безумными и в конечном счете бессмысленными. Сведения, собранные следствием о Нехаеве, рисовали портрет человека болезненного, нелюдимого, обремененного многочисленными бытовыми проблемами и неустроенностью. В ходе следствия выяснилось также, что Нехаев приготовился покончить жизнь самоубийством, но арест его произошел так стремительно, что он не успел воспользоваться специально заготовленной им на этот случай бутылкой с ядом.

Судя по всему, Каганович, Ворошилов, а также Ягода и Агранов, лично руководившие следствием, не склонны были придавать этому эпизоду большого значения и, наверно, собирались спустить это дело на тормозах.

Но реакция Сталина была совершенно иная.

Вот что он писал по этому поводу в своем ответном письме Кагановичу:

Дело Нехаева — сволочное дело. Он, конечно (конечно!), не одинок. Надо прижать его к стенке, заставить сказать — сообщить всю правду и потом наказать по всей строгости. Он, должно быть, агент польско-немецкий (или японский). Чекисты становятся смешными, когда дискуссируют с ним об его «политических взглядах» (это называется допрос!). У продажной шкуры не бывает политвзглядов, — иначе он не был бы агентом посторонней силы. Он призывал вооруженных людей к действию против правительства, — значит его надо уничтожить.

Сразу возникшее у Сталина подозрение (пока еще — только подозрение: «должно быть»), что Нехаев агент иностранных держав, тут же — буквально в следующей фразе — подается как несомненный и уже доказанный факт («…иначе он не был бы агентом посторонней силы»).

И вот — ответ Кагановича на эту реакцию (по сути — приказ, прямое руководство к действию) вождя:

Как и следовало ожидать, Нехаев сознался в своих связях с генералом Быковым, работающим в Институте физкультуры. А этот генерал является разведчиком, как пока установлено, эстонским. Надо, конечно, полагать, что не только эстонским. Это пока первые признания. О дальнейшем буду сообщать.

Нет сомнений, что и генерал Быков, и связанный с ним Нехаев оказались не только эстонскими, но и польско-немецкими, и японскими агентами, как это было гениально угадано вождем.

Логика толстовского Петра точно повторяет логику Сталина. Их реакции совпадают чуть ли не дословно. «Не розыск был у них, преступное попущение и баловство…» — говорит у Толстого Петр. «И это называется допрос!» — саркастически пишет Сталин Кагановичу.

Разница только в том, что Петр, убежденный, что «гангреной все государство поражено… гниющие члены железом надо отсечь», розыском своим хочет вызнать у своих врагов правду, всю подноготную (само это слово, как известно, возникло оттого, что правду эту добывали, загоняя подвергавшимся пытке иголки под ногти), а Сталину не правда была нужна, а совсем другое: ему надо было, чтобы подследственные себя оговорили, наклепали на себя и на тех, с кем они якобы были связаны нитями заговора.

Эта сталинская схема «работала» на протяжении всей истории Советского государства.

Когда после убийства Кирова начался «розыск», Сталин загодя объявил главными виновниками случившегося Каменева и Зиновьева. Был суд, в ходе которого обработанные в ходе «розыска» обвиняемые вынуждены были признать, что несут моральную ответственность за этот террористический акт.

Говорили, что на этом суде тайно (не открыто, как Петр, которому незачем было таиться) присутствовал Сталин.

В зале суда сидели около 500 чекистов в военной форме. Это были начальники областных и республиканских управлений ОПУ, вызванные на процесс для знакомства с новой судебной практикой по расправе с политическими противниками. Здесь был и председатель ОПУ Ягода. Он очень нервничал и время от времени посматривал на дверь. По неизвестной причине задерживалось заключительное заседание суда с выступлениями подсудимых. Даже судьи не знали истинной причины.

Но вот Ягода быстро направился к двери. Ему навстречу шел неизвестный человек… Никто никогда раньше его не видел. Полагали, что он, возможно, приехал из коммунистического подполья с Востока.

Ягода был весьма учтив с гостем. Он усадил его в кресло в стороне от людей. После этого открылось заключительное заседание суда…

С последним словом выступил Зиновьев. Он был сильно взволнован и поэтому говорил несвязно. Его разволновал в самую последнюю минуту таинственный незнакомец, «гость», в котором он узнал загримированного Сталина. Генсек в гриме смотрел из зала на Зиновьева, как удав на свою жертву.

Душевные силы Зиновьева не выдерживали этого нервного напряжения… У него случился сердечный приступ, и он рухнул на пол. Суд прервал заседание на полчаса.

После перерыва Зиновьев продолжил свою речь кающегося грешника в не совершенных им грехах… Загримированный Сталин ликовал, наблюдая падение своего политического противника.

(Воспоминания А.И. Боярчикова, М. 2003. Стр. 181—183)

На первых порах, добившись от Каменева и Зиновьева признания, что они несут моральную и политическую ответственность за убийство Кирова, Сталин, быть может, и впрямь был доволен. Но этого ему было мало. Ему нужно было, чтобы они признались в прямой своей вине: в том, что они сами, лично, задумали и, как теперь говорят, заказали это злодейское убийство.

Начался второй розыск.

В ходе этого розыска, — а потом и на «открытом» судебном процессе, — обвиняемые признались во всем. Не только в том, что чуть ли не сами вложили револьвер в руки убийцы, но и в том, что действовали по заданию Троцкого, который будто бы присылал им из Мексики (как царевна Софья стрельцам из Новодевичьего монастыря) свои тайные письма-указания.

Правда, писем Троцкого (в отличие от затоптанного в навоз письма Софьи) отыскать и представить суду так и не удалось. И Сталину однажды даже пришлось давать по этому поводу свои объяснения:

Фейхтвангер. О процессе Зиновьева и др. был издан протокол. Этот отчет был построен главным образом на признаниях подсудимых. Несомненно, есть еще другие материалы по этому процессу. Нельзя ли их также издать?

Сталин. Какие материалы?

Фейхтвангер. Результаты предварительного следствия. Все, что доказывает их вину помимо их признаний.

Сталин. Среди юристов есть две школы. Одна считает, что признание подсудимых — наиболее существенное доказательство их вины. Англосаксонская юридическая школа считает, что вещественные элементы — нож, револьвер и т. д. — недостаточны для установления виновников преступления. Признание обвиняемых имеет большее значение.

Есть германская школа, она отдает предпочтение косвенным доказательствам, но и она отдает должное признанию обвиняемых. Непонятно, почему некоторые люди или литераторы за границей не удовлетворяются признанием подсудимых. Киров убит — это факт. Зиновьева, Каменева, Троцкого там не было. Но на них указали люди, совершившие это преступление, как на вдохновителей его. Все они — опытные конспираторы: Троцкий, Зиновьев, Каменев и др. Они в таких делах документов не оставляют. Их уличили на очных ставках их же люди, тогда им пришлось признать свою вину.

(И. Сталин. Беседа с Лионом Фейхтвангером. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 14. М. 2007. Стр. 185)

Если бы он был вполне откровенен и захотел поставить все точки над «и», он мог бы к этому добавить, что следователи, которые вели розыск по делу Каменева и Зиновьева (а также по всем другим «открытым» московским процессам тех лет), не принадлежали ни к англосаксонской, ни к германской юридическим школам, а опирались в своей практике исключительно на отечественную, точнее — петровскую юридическую традицию.

А вот еще один выразительный эпизод из толстовского романа.

Две старшие сестры Петра — царевны Екатерина и Марья, — старые девы, глупые и развратные, накуролесили, набедокурили, — ездили в Немецкую слободу, пьянствовали там, попрошайничали, чем осрамили царя и всю царскую семью.

Младшая — любимая — сестра Петра, царевна Наталья, узнав о том, собирается поговорить с сестрами круто. Она врывается к ним, как буря:

—Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, — от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось!.. Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит!..

Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, — они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.

— Государь сверх сил из пучины нас тянет, — говорила Наталья. — Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать… Враги его того и ждут — обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали…

Неизвестно, сколько бы продолжался и чем бы кончился этот разнос (скорее всего, так бы ничем и не кончился), но тут на сцене неожиданно появляется новое лицо:

Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес… В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.

В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный — до полу — клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые — со слезой — глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился — шапкой до полу — Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.

— Ух, — сказал он, — ну вот, я и пришел. — Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб. Это был самый страшный на Москве человек — князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.

— Слышали мы, слышали, — неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! — Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью. — Марципану захотелось? Так, так, так… А глупость-то хуже воровства… Шум вышел большой. — Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье. — За деньгами их посылали в Немецкую слободу, вот что. Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, — придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка… (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны… (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе…

Ситуация тоже в сталинском духе. Вспомним знаменитое «Кремлевское дело» (я упоминал о нем в главе «Сталин и Демьян Бедный»). Началось все тоже с разоблачения «аморалки». Замешанного в деле Авеля Енукидзе сперва обвинили в «бытовом разложении» и потере классового чутья (путался с барышнями и дамами дворянского происхождения, пристраивал их на работу в Кремль). Но дело размотали, и обнаружилось, что за всем этим стоял очередной политический заговор. (Дворянские дамы и барышни будто бы готовили покушение на Сталина и других кремлевских вождей.) Енукидзе был арестован как враг народа. На процессе «правых» имя его упоминалось в числе главных преступников. Но вывести его на открытый процесс не удалось: видимо, так ни в чем и не признался, и то ли был расстрелян, то ли погиб под пытками…


* * *

В начале этой главы я приводил суждения двух современных историков о смысле и конечном результате деятельности Петра.

Один из них (П. Карп) осудил императора за то, что тот, даже создавая новые промышленные предприятия, по природе своей буржуазные, навязал им феодальные, крепостнические правила ведения дела, скрутив их в бараний рог и наперед «переиначив этим всю нашу последующую жизнь».

Другой (А. Янов) в связи с этим даже лишил Петра прочно приставшего к нему титула великого реформатора, дав его преобразованиям название контрреформы и противопоставив ему истинного реформатора, к несчастью для страны «проигравшего» в той исторической схватке Василия Голицына.

А.Н. Толстой в своем романе не обошел и эту проблему. Но решил он ее по-своему. То есть, не по-своему, конечно, а по-сталински.

— Ладно… Говори дело…

Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужичков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом — пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие — кто поздоровее — были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках — черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе. Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая и леса мало (с прошлого запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок-подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.

— Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет. Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем… И они жмутся — итти в такое глухое дело интересанами… И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них… Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал…

Петр вдруг топнул башмаком:

— Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь… (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам… К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин…

Ситуация описана в точности так, как видит ее современный историк. Вместо того, чтобы дать свободу частному предпринимательству, позволить Никите Демидову нанимать вольных рабочих, Петр «приписывает» к заводу целые волости с крепостными мужиками и велит заводчику покупать крепостных из боярских вотчин.

Не обходит вниманием автор романа и другое, альтернативное, истинно реформаторское решение той же проблемы, — то, которое вынашивал в своих мечтах и государственных планах антагонист Петра Голицын:

Василий Васильевич, загораясь улыбкой, взял со стола тетрадь в сафьяне, писанную его рукой: «О гражданском житии или поправлении всех дел, иже надлежит обще народу…»

— Великое и многотрудное дело, ежели бы народ весь обогатить, — проговорил он и стал читать по тетради: — «Многие миллионы десятин лежат в пустошах. Те земли надлежало бы вспахать и засеять. Скот умножить… Ко всяким промыслам и рудному делу людей приохотить, давая от того им справедливую пользу. Множество непосильных оброков, барщин, податей и повинностей уничтожить и обложить всех единым поголовным, умеренным налогом. Сие возможно лишь в том размышлении, если всю землю у помещиков взять и посадить на ней крестьян вольных. Все прежде бывшие крепостные кабалы разрушить, чтобы впредь весь народ ни у кого в какой кабале не состоял, разве — небольшое число дворовых холопей…»

— Господин канцлер, — воскликнул де Невилль, — история не знает примеров, чтоб правитель замышлял столь великие и решительные планы. (Василий Васильевич сейчас же опустил глаза, и матовые щеки его порозовели.) Но разве дворянство согласится безропотно отдать крестьянам землю и раскабалить рабов?

— Взамен земли помещики получат жалованье. Войска будут набираться из одних дворян. Даточных рекрутов из холопов и тяглых людей мы устраняем. Крестьянин пусть занимается своим делом. Дворяне же за службу получат не земельную разверстку и души, а увеличенное жалованье, кое царская казна возьмет из общей земельной подати. Более чем вдвое должен подняться доход государства.

— Мнится — слышу философа древности, — прошептал де Невилль.

— Дворянских детей, недорослей, дабы изучали воинское дело, надобно посылать в Польшу, во Францию и Швецию. Надобно завести академии и науки. Мы украсим себя искусствами. Населим трудолюбивым крестьянством пустыни наши. Дикий народ превратим в грамотеев, грязные шалаши — в каменные палаты… Мы обогатим нищих. (Василий Васильевич покосился на окно, где по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому.) Камнями замостим улицы. Москву выстроим из камня и кирпича… Мудрость воссияет над бедной страной…

И здесь ситуация вроде изображена в точности так, как видит ее современный историк. Слов нет, — хорош, просто великолепен план преобразований страны, вынашиваемый князем Василием. Но отношение автора романа к этому великолепному плану не то что не совпадает с выводами сегодняшних наших историков, — оно полярно противоположно этим их выводам.

Трактат «О гражданском житии или поправлении всех дел…», писанный рукой князя Василия в переплетенной в сафьян тетради, перелагается автором с нескрываемой иронией. На фоне того, что открывается нам за окном по-европейски обставленной княжеской горницы (одним легким штрихом намекает на это автор: «… по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому»), этот высокоумный его трактат выглядит чистейшей воды маниловщиной. И даже если поверить, что это не прекраснодушная утопия, что план этот и впрямь осуществим, — сколько времени понадобилось бы на его осуществление? Пятьдесят лет? Сто? Двести? Может быть, даже триста?

А Петру надо решить то, что он задумал, — сегодня, сейчас:

Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!..

Купцы жмутся, не спешат идти «интересанами» в Демидовское дело. А время не ждет. Петру дорог каждый день, каждый час. Убедительно (и, по-видимому, убежденно) автор внушает нам, что решить проблему «индустриализации» страны в той исторической реальности, в какой выпало жить и действовать Петру, можно было только вот так, по-петровски. (Читай — по-сталински).

У Сталина тоже не было времени. Страна отстала от передовых капиталистических стран чуть не на столетие. Надо было пробежать это расстояние за несколько лет. (Если не пробежим — беда, еще больше отстанем. А «отсталых бьют».)

Сталин вернул страну к крепостному праву. Миллионы крестьян, насильственно загнанные в колхозы, миллионы лагерников, которым положение барского крепостного петровских времен показалось бы сущим раем… Указами о так называемых «летунах» и уголовной ответственности для тех, кто на двадцать минут опоздал на работу, Сталин закрепостил не только крестьян и лагерников, но и «вольных» промышленных рабочих.

Сознавал ли А.Н. Толстой всю порочность этой сталинской модели «построения социализма в одной, отдельно взятой стране»?

В полной мере, может быть, и не сознавал. Но кое-что безусловно понимал, о чем свидетельствуют некоторые дошедшие до нас его высказывания:

ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ КГБ СССР «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ПРОЯВЛЕНИЯХ И ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ПОЛИТИЧЕСКИХ НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ И ЖУРНАЛИСТОВ».

Не позднее 24 июля 1943 года

Толстой А.Н., писатель… «В близком будущем придется допустить частную инициативу новый Нэп, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот».

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 497)

В это же время (22 июля 1943 года) в его записной книжке появляется такая запись:

Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйства. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции… Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой… Китайская стена довоенной России рухнет.

(А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 345-346)

Даже этим — весьма робким, надо сказать, — надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться. Но тут важны не столько даже эти робкие его надежды, сколько, по-видимому, искренняя его уверенность, что все дурное, порочное, нежизнеспособное и убивающее живую жизнь в сталинской государственной системе, это, как тогда принято было говорить, — перегибы. А генеральная линия — правильная. Ну, там, правильная или неправильная, но, во всяком случае, в основе своей никаким коренным изменениям она не подлежит. «Основы нашего законодательства и строя» представлялись ему незыблемыми.

Естественно, такой же правильной и, уж во всяком случае, такой же исторически неизбежной представлялась ему и колея, проложенная Петром.

Как бы то ни было, создавая этот свой роман, он честно выполнял сталинский заказ. И выполнил его добросовестно. Мало того, как это ни удивительно, — талантливо.

Уже второй раз я замечаю, что несомненная талантливость этого «заказного» толстовского романа вызывает удивление. А собственно, почему? Чему тут, вообще-то говоря, удивляться? Так ли уж трудно профессионалу, а тем более такому выдающемуся мастеру, каким был А.Н. Толстой, не снижая уровень своего мастерства и таланта, выполнить любой социальный заказ?

То-то и дело, что настоящему художнику это ох как не просто. А такому, каким был А.Н. Толстой, такая задача, казалось бы, и вовсе должна была оказаться не по силам.

Юрий Олеша в своих воспоминаниях об А.Н. Толстом приводит такое удивительное его признание:

— Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые… Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею!

Приведя эту, до глубины души поразившую его реплику «живого классика», Олеша замечает:

Передо мной время от времени встает такой образ (видеть который не мешало бы каждому молодому писателю): вот он, Алексей Толстой, подходит к белеющему листу бумаги — со своей трубкой в чуть отведенной в сторону руке, мигая и со сжатым ртом… Тревога на его лице! Почему тревога? Потому что он не уверен, умеет ли он писать!

Это он не уверен — Алексей Толстой, умевший создавать то, что история относит к чудесам литературы!

Самое замечательное тут то, что Олеша ни на секунду не усомнился в безусловной подлинности этого потрясшего его признания. Ему даже и в голову не пришло, что «классик» рисуется, кокетничает. Он не сомневается в его абсолютной искренности.

Не усомнился же он в этом потому, что сам был — художник Божьей милостью, и по собственному опыту знал, что чудо — на то оно и чудо! — может и не повториться. Вот этой-то неуверенностью в том, что однажды совершенное им чудо он всегда сможет повторить, и отличается волшебник от фокусника. Фокус — дело рукотворное. Как говорят в таких случаях, ловкость рук и никакого мошенства. Искусству фокусника, каким бы виртуозным оно ни было, можно научиться. Волшебниками — рождаются.

В том, что А.Н. Толстой был не фокусник, а волшебник, не сомневались не только горячие поклонники его таланта (к каковым, безусловно, принадлежал Юрий Олеша), но и те его собратья по перу, которые относились к нему в высшей степени нелицеприятно.

Природу своих художественных удач, равно как и причину всех своих художественных провалов, Алексей Николаевич прекрасно объяснил сам (невольно, конечно), когда отвечал на постоянные вопросы читателей и критиков о том, как он работает.

Вот лишь некоторые из этих его ответов:

Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже известно. Я не принадлежу к их числу… Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство — бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану.

Бывает так, — и это самое чудесное в творчестве, — какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку или будто чья-то рука водит его кистью.

Из всех этих приведенных мною цитат ясно видно, что А.Н. Толстой был органически неспособен писать по заказу. Не то что навязанная извне, готовая историческая и идеологическая схема, но даже им самим набросанный план будущей вещи нагонял на него смертельную скуку. А скука, сказал он однажды, «вернейший определитель нехудожественности», имея при этом в виду отнюдь не ту скуку, которую испытывает читатель (это было бы просто банальностью), а ту, которая предупреждает его самого в процессе работы, что он сошел с единственно верного пути.

И вот тут-то сразу и возникает сам собою напрашивающийся вопрос: а как же «Петр Первый»?

В феврале 1941 года Б.Л. Пастернак обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:

…Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

Борис Леонидович, стало быть, прекрасно понимал, что концепция романа о великом реформаторе России была А.Н. Толстому заказана. И не кем иным, как «Благодетелем», то есть — самим Сталиным. И в то же время он искренне восхищался этим толстовским романом. Да и ни у кого никогда не возникало ни малейших сомнений в том, что этот роман — безусловная, неоспоримая удача писателя.

Так как же все-таки это получилось, что, желая угодить Сталину, А.Н. Толстой ухитрился при этом создать едва ли не лучшую свою книгу?


* * *

У Булгакова в его «Театральном романе» описывается вечеринка, организованная группой московских писателей «по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского». В знаменитом литераторе без труда угадывается А.Н. Толстой:

Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:

— Га! Черти!

И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белой ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал…

Едва отзвучали первые тосты, присутствующие дружно стали требовать, чтобы Измаил Александрович рассказал им про Париж. И Измаил Александрович, не заставляя особенно долго себя упрашивать, стал плести одну историю за другой:

— Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зализе, нос к носу… И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..

—На Шан-Зализе?!

— Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков!.. Скандалище жуткий!..

Все рассказы «Про Париж» были в таком же духе. Проходит время, и в руки героя романа попадает новая, только что вышедшая книга Измаила Александровича:

Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась «Парижские кусочки». Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-3ализе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа…

Комический эффект этой пародии основан на том, что Париж в воображении и изображении Измаила Александровича оказывается населенным исключительно Катькиными, Кондаковыми, Помадкиными, Шерстяниковыми и прочими сугубо русскими персонажами, которые на Шан-Зализе, в Гранд-Опера и других фешенебельных центрах европейской цивилизации ведут себя так, словно дело происходит где-нибудь в Заволжье.

Разумеется, это шарж, карикатура. Но, как и всякая талантливая карикатура, она выпячивает, гиперболизирует вполне реальные черты высмеиваемого объекта.

Пародия Булгакова не врет. Она говорит нам чистую правду. Правда эта заключается в том, что А.Н. Толстой был до мозга костей русским человеком. Он не мыслил себя вне России, — не только духовно, но и физически не мог жить вдали от нее.

Герой А.Н. Толстого вследствие причудливых, фантастических обстоятельств, созданных крутыми поворотами истории, может очутиться не только на Шан-Зализе или в Гранд-Опера. С такою же легкостью он может вдруг оказаться и на другой планете: скажем, на Марсе. Но и там он будет себя вести совершенно так же, как он вел себя в своем родном Заволжье. И более того: он и окажется-то там, на Марсе, именно благодаря особенностям своего русского характера.

Вряд ли можно считать случайностью тот факт, что рассказ о фантастических событиях, легших в основу его повести «Аэлита», А.Н. Толстой начинает с картины, увиденной глазами иностранца:

На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой, серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу.

Объявление заслуживало большего внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, прочел еще раз.

— Twenty tree, — наконец проговорил он, что должно было означать: «Черт возьми меня с моими потрохами».

В объявлении стояло:

«Инженер М.С. Лось приглашает желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе».

Это было написано обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом.

Невольно Скайльс взялся за пульс: обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, 17 августа 192.. года.

Арчибальд Скайльс — единственный иностранец во всей повести (разумеется, если не считать марсиан). И появление его здесь вовсе не продиктовано даже самой малой толикой сюжетной необходимости. События могли так же круто завертеться и без него. Взгляд иностранца, американского корреспондента Арчибальда Скайльса, понадобился автору для того, чтобы резче, выразительнее остранить, то есть подчеркнуть странность происходящего. Странность, заставившую американца усомниться в том, что он пребывает в здравом уме, и в то же время не вызвавшую даже слабого, самого мимолетного удивления у рядового жителя Петрограда.

А спустя всего несколько строк на сцене появляется один из центральных героев повести.

Фигура его вылеплена резкими, выразительными штрихами. И выразительность эта во многом определяется тем, что мы глядим на него все тем же изумленным и раздраженным взором Арчибальда Скайльса:

В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде — солдат, в суконной рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от нечего делать были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление.

— Вот этот — вот так замахнулся, — на Марс! — проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое беззаботное лицо. На виске у него наискосок белел шрам. Глаза — сизо-карие и так же, как у той женщины, — с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах и даже поминал о ней в статье: «… Отсутствие в их глазах определенности, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства — крайне болезненно действуют на европейского человека».)

— А вот взять и полететь с ним, очень просто, — опять сказал солдат и усмехнулся простодушно…

— Вы думаете пойти по этому объявлению? — спросил Скайльс.

— Обязательно пойду.

— Но ведь это вздор — лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров.

— Что говорить — далеко.

— Это шарлатанство или — бред.

— Все может быть.

Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, смотревшего на него именно так: с насмешкой, с непонятным выражением превосходства, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве…

Это — взгляд со стороны, глазами иностранца. А вот как сам Гусев рассказывает о себе, уговаривая инженера Лося взять его с собою на Марс:

— Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия, не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил, — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, — тут уж я был в коннице Буденного: «Даешь Варшаву!» В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась, — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь.

Из короткого, но такого выразительного этого автопортрета вновь выглянул и явился перед нами тот тип русского скитальца, о котором говорил в своей знаменитой пушкинской речи Достоевский:

Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…

(Ф. Достоевский. Пушкин. Речь, произнесенная 8 июня 1880 года).

На мысли эти Достоевского натолкнул образ пушкинского Алеко, на которого Гусев, конечно, совсем не похож. Но не зря, оттолкнувшись от героя пушкинских «Цыган», мысль Достоевского повернулась в сторону социалистов, рассуждая о которых, он сказал: «Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся». И как-то не очень уверенно добавил: «… конечно, пока дело только в теории».

Во времена, описываемые Алексеем Николаевичем Толстым, дело было уже не в теории. Вышедший на арену мировой истории новый русский скиталец стал уже на практике осуществлять свою главную жизненную программу, состоящую, по меткому слову Достоевского, в том, что ему необходимо «именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится».

Движимый этой идеей, он учредил четыре республики, ринулся с тремя сотнями конников освобождать Индию. И вот теперь нелегкая несет его на Марс, где он тоже не будет сидеть сложа руки, а станет, не щадя живота, сражаться за счастье угнетаемых местными аристократами пролетариев-марсиан, ибо — дешевле он не примирится:

— Мстислав Сергеевич, — позвал Гусев. Он теперь сидел, трогая голову, и плюнул кровью. — Всех наших побили… Мстислав Сергеевич, что же это такое? Как налетели, налетели, начали косить… Кто убитый, кто попрятался. Один я остался… Ах, жалость! — Он поднялся, ткнулся по комнате шатаясь, остановился перед бронзовой статуей, видимо какого-то знаменитого марсианина. — Ну, погоди! — схватил статую и кинулся к двери.

— Алексей Иванович, зачем?

— Не могу. Пусти.

Он появился на террасе. Из-за крыльев мимо проплывающего корабля блеснули выстрелы. Затем раздался удар, треск.

— Ага! — закричал Гусев.

Лось втащил его в комнату и захлопнул дверь.

— Алексей Иванович, поймите — мы разбиты, все кончено… Нужно спасать Аэлиту.

— Да что вы ко мне с бабой вашей лезете…

Он быстро присел, схватился за лицо, засопел, топнул ногой и — точно доску внутри у него стали разрывать:

— Ну, и пусть кожу с меня дерут. Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! «Спаси, говорят, спаси нас…» Цепляются… «Нам, говорят, хоть бы как-нибудь да пожить…» Пожить!.. Что я могу?.. Вот кровь свою пролил. Задавили. Мстислав Сергеевич, ну, ведь сукин же я сын, — не могу я этого видеть… Зубами мучителей разорву…

Жалость к несчастным угнетенным марсианам, боль за них, готовность пролить за них кровь, зубами разорвать их «мучителей», — все это у Гусева не показное, истинное. Но у этой его «всемирной отзывчивости» есть и другая, оборотная сторона:

За утренней едой Гусев сказал:

— Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чёрт знает в какую даль, и, пожалуйте, — сиди в захолустьи…

— А вы не торопитесь, Алексей Иванович, — сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горько и сладко. — Поживем, осмотримся…

— Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал.

— Что же, по-вашему, мы должны предпринять?

— Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого?

— Ссориться хотите?

— Нет, не ссориться. А сидеть — цветы нюхать, — этого и у нас на Земле сколько в душу влезет. А я думаю, — если мы первые люди сюда заявились, то Марс теперь наш, советский. Это дело надо закрепить.

— Чудак вы, Алексей Иванович.

— А вот посмотрим, кто из нас чудак. — Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. — Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской федеративной республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный.

— Революцию, что ли, хотите устроить?

— Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. С чем мы в Петроград-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте — присоединение к Ресефесер планеты Марса. Во в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите, кораблями вози…

Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять, шутит Гусев или говорит серьезно: хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка.

«Сумасшедшинка» — это отблеск владеющей Гусевым безумной мировой идеи, той самой «всемирной отзывчивости», которой так восторгался Достоевский. Но за «сумасшедшинкой» прячется очень трезвый расчет. Рассуждает Гусев не как мечтатель-идеалист, помышляющий о вселенском счастье, а как самый обыкновенный конквистадор: мы — первые, стало быть, Марс — наш… Одного золота тут кораблями вози…

Оборотной стороной пресловутой всемирной отзывчивости, таким образом, оказывается имперское сознание.

Здесь А.Н. Толстой отчасти как бы предвосхитил новый, более поздний период нашей истории, когда уже вполне откровенные имперские вожделения Страны Советов прикрывались лозунгами интернационального братства (той самой всемирной отзывчивости), а солдаты, отправляемые в дальние походы откровенно завоевательного свойства, лицемерно именовались воинами-интернационалистами. Но в облике толстовского Гусева нет и тени этого лицемерия. Движущая им «всемирная отзывчивость» так же подлинна и так же наивна, как и его здоровый имперский инстинкт. И это-то как раз и наводит на мысль о близости (а может быть, даже и тождестве) эти двух, казалось бы, таких несхожих стимулов человеческого поведения и таких далеких друг от друга идей.


* * *

Куда только не заносит русского человека у А.Н. Толстого в его романах, повестях, рассказах, пьесах.

Взять хотя бы пьесу «Бунт машин», которую он сочинил в начале 1924 года. Вообще-то слово «сочинил» тут не очень уместно, поскольку пьеса эта была не собственным его сочинением, а переделкой (можно даже сказать — перелицовкой) известной пьесы Карела Чапека.

В августе 1923 года, вернувшись из эмиграции в СССР, Алексей Николаевич дал интервью сотруднику журнала «Жизнь искусства», в котором, рассказывая о ближайших своих творческих планах, между прочим, сообщил:

В настоящее время я работаю над двумя переводными пьесами.

Первая из них — чешская пьеса Чапека «Бунт машин». Это динамитная по содержанию и динамическая по силе развития действия пьеса, но написанная, к сожалению, неопытной рукой…

Пьесу придется, как говорят французы, «адаптировать», приспособить к русской сцене. Ее надо, что называется, взять в работу — выбросить все мелкие недостатки, провалы и недоделанности.

(«Жизнь искусства», 14 августа 1923 года)

Утверждение Толстого, что пьеса Чапека, о которой шла речь, была написана неопытной рукой, мягко говоря, не соответствовало действительности. Пьеса «RUR», созданная Чапеком весной 1920 года, принадлежит к числу самых блистательных творений этого замечательного писателя. Именно эта пьеса принесла Чапеку мировую известность. (Кстати, именно из этой пьесы вошло в наш язык придуманное Чапеком слово «робот».) Говоря, что пьесу придется «взять в работу» и по ходу этой работы выбросить из нее все портящие ее «недостатки, провалы и недоделанности», Алексей Николаевич делал, что называется, хорошую мину при плохой игре.

Но тут он по крайней мере не скрывал, что суть этой его новой работы будет состоять в том, чтобы «адаптировать», приспособить к русской сцене пьесу, написанную другим автором.

Но публикуя эту свою «адаптацию» чужой пьесы (в 1924 году — сперва в февральском номере журнале «Звезда», а потом и отдельным изданием), А.Н. представил свою роль в создании этого текста уже иначе. Он предпослал этой своей публикации такое предисловие:

Написанию этой пьесы предшествовало мое знакомство с пьесой «Вур» чешского писателя К. Чапека. Я взял у него тему. В свою очередь тема «Вур» заимствована с английского и французского. Мое решение взять чужую тему было подкреплено примерами великих драматургов.

Тут уж он делал хорошую мину при совсем плохой игре. Что, надо сказать, сразу было замечено и отмечено:

С его (Чапека) пьесой «RUR» случилось, на мой взгляд, нечто нехорошее и, пожалуй, небывалое в русской литературе. Посылаю Вам пьесу Алексея Толстого «Бунт машин». Хотя Толстой и не скрывает, что он взял тему Чапека, но он взял больше, чем тему, — Вы убедитесь в этом, прочитав пьесу. Есть прямые заимствования из текста Чапека, а это называется словом, не лестным для Толстого, и весьма компрометирует русскую литературу. Лично я очень смущен.

(Из письма A.M. Горького И. И. Калиникову. 1 июня 1924 года. В кн.: А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 158)

Смущен этим обстоятельством был не один Горький. Но это не помешало толстовскому «Бунту машин» выдержать 36 представлений на сцене Ленинградского Большого драматического театра. И это при том, что одновременно в том же Ленинграде, в Передвижном театре П.П. Гайдебурова, шла пьеса Чапека «RUR», не «адаптированная», а честно переведенная на русский язык с чешского.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю:

— Приходит ко мне как-то Алексей Николаевич Толстой и говорит: «Маршак! Мне нужны деньги! Быстро заключай со мной договор!» Я говорю: «На что договор, Алешенька?». — «На перевод сказки Коллоди «Пиноккио». Я говорю: «Не дело это, Алешенька, чтобы большой русский писатель Алексей Толстой снискивал себе пропитание, переводя сказку какого-то Пиноккио». — «Что же делать, — говорит Толстой, — если мне нужны деньги!» Я говорю: «А ты сочини свою сказку. Напиши, что вот, мол, когда-то, в детстве, ты прочел сказку какого-то итальянского писателя. А сейчас вспомнил ее и решил пересказать. Что-то вспомнил, а что-то забыл — пришлось придумывать заново…»

Толстому эта идея Маршака пришлась по душе. Тем более что под нее Самуил Яковлевич сразу согласился заключить с ним договор и выдать ему соответствующий аванс. Вот так и явилось на свет одно из самых блистательных сочинений А.Н. Толстого — «Золотой ключик, или Приключения Буратино».

Это было уже в другие, более поздние времена, — не в 1923-м, а в 1935-м или в самом начале 1936-го… Но и в августе 23-го, когда он взялся за «адаптацию» пьесы Чапека, ему тоже, наверное, до зарезу были нужны деньги. Деньги ему были нужны всегда.

То ли потому, что в тот момент не случилось с ним рядом Маршака, то ли по другой какой-нибудь причине (или по совокупности причин), но такой жемчужины, какая родилась из его обращения к сказке Коллоди «Пиноккио», из обращения к пьесе Чапека у него не вышло. Пьеса «Бунт машин» так и осталась бледным слепком с блистательной пьесы Карела Чапека.

Но была в этой его пьесе одна изюминка. Не заимствованная, а его собственная.

Приспосабливая пьесу Чапека к русской сцене, А.Н. Толстой ввел в нее еще одну фигуру. В списке действующих лиц этот новый персонаж был обозначен как Обыватель. Собственно, действующим лицом в прямом смысле этого слова он не был. По первоначальному авторскому замыслу он должен был появляться на авансцене перед каждым действием — или даже перед каждой картиной — и перед поднятием занавеса забавлять публику чем-то вроде этакого незатейливого конферанса:

Действие первое

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Обыватель (перед занавесом). Электротехник в здешнем театре мне знакомый. Пошли в пивную. Я говорю: «Решительно не знаю, что теперь делать, — сократили. А есть, пить надо, эх, господа!» Он говорит: «Да, это тебе не фунт гвоздей». Я говорю: «Товарищ, неужели меня не пожалеешь?» Он говорит: «Безусловно я тебя пожалею». И вот, видите, подвизаюсь на театральных подмостках. Ролишка маленькая, большей частью в толпе… И смех и грех, ей-богу… То есть — слава труду… А сегодняшняя пьеса, по-моему, очень неприятная, страшная. Я бы ни за что не стал тратить деньги и время, чтобы у меня целый вечер волосы стояли дыбом. Я понимаю: напиши автор про что-нибудь обыкновенное, обывательское… Оставьте, оставьте, господа, именно — про обывательское, нам понятное… Не без приятности провели бы вечерок… А вы поглядите, что здесь наворачивает автор. Мало ему всех неприятностей, которые свалились на нашу шею… Дело вот в чем. В Тихом океане, на тропическом острове, устроена громаднейшая фабрика, где приготовляются фабричным путем из морских водорослей кто бы вы думали?.. Люди… Искусственные работники…

На первых порах в этой роли комментатора происходящих событий, освещающего их со своей, обывательской точки зрения, и выступает этот толстовский персонаж. Но с каждым новым его появлением открываются в нем новые черты. Все яснее высвечивается его облик — российского человека, прошедшего через все перипетии русской революции и Гражданской войны и вот теперь попавшего в фантастическую европейскую передрягу.

А вскоре роль «объясняющего господина» становится ему тесна. Постепенно он втягивается в эту новую для него ситуацию, применяется к ней, сам начинает совершать продиктованные этой ситуацией действия и вот уже становится в полном смысле этого слова действующим лицом.

Начинается с того, что он решает — сам не зная, зачем, — тоже купить себе искусственного человека — робота.

СЦЕНА СЕДЬМАЯ

Обыватель и 088 проходят перед занавесом

Обыватель. Дурья ты голова, скотина, мало тебя пороли, бить тебя надо по башке, голова у тебя редькой! Чем я тебя, дурака, кормить буду? Где у меня деньги?.. Лопаешь ты, как буйвол… Одно у тебя на уме — дорваться до еды. (Публике.) Купил его на последние гроши, — Васькой зовут. А зачем купил — сам не знаю. Боюсь, как бы не сбесился. (Опять к 088.) Зачем ты мне на ногу наступил, урод? Пойди и без денег ко мне не возвращайся, доставай откуда хочешь. Я знать ничего не знаю… Стой… Смотри, Васька, бумажники больше в трамвае не дергать… То-то. А ты уж так сразу и догадался… Паразит… Иди… (Публике.) Я ему говорю: денег достань… Догадался, — влез и весь трамвай обчистил… Ну, конечно, неприятность с полицией… Тем только и отругался — говорю: он искусственный, он не разбирает того, что твое, что мое… Сволочь!..

И тут вдруг оказывается удивительная вещь. Оказывается, что этот неизвестно для чего введенный в эту пьесу и вроде даже совсем ей ненужный персонаж — единственный в ней живой человек.

Все остальные персонажи, — не только роботы, но и нормальные люди, родившиеся естественным путем, от отца с матерью, носящие человеческие имена, а не цифровые обозначения (Пуль, Морей, Герберт, Крепсен), рядом с ним кажутся искусственными.

Кто они? Немцы, англичане, бельгийцы, американцы? Пойди пойми. Да это и неважно. А вот национальная принадлежность введенного А.Н. Толстым в пьесу Чапека Обывателя сомнений не вызывает.

Не вызывает же она сомнений не столько потому, что купленного им на последние гроши искусственного человека он назвал русским именем «Васька», сколько сам этот факт, внятно говорящий, что не может он раствориться в этом бездушном, безнациональном, стандартизованном мире, где человека, хоть бы даже и искусственного, называют безличной цифровой формулой.

Действие третье

СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ

Обыватель. Вот и хорошо: семечек не грызете, на пол не плюете, табаку не курите, а если кто-нибудь и выражается, то — шепотом, чтобы не было слышно.

От всей души приветствую культурное завоевание. В прошлом году засел в партере один гражданин. Полный картуз у него семечек, грызет — плюет прямо под ноги незнакомой гражданке. Затем начинает выражаться: говорит слова особого назначения. Я — к нему: «Гражданин, вы кто такой?» — «Оставьте меня, я профессор». А какой он профессор, — пьяный до того, что дышать нельзя рядом…

Что касается слов «особого назначения», то они тут поминаются не зря. И в этом же своем монологе толстовский Обыватель разъясняет нам, что это за слова и в чем заключается это самое их особое назначение:

В двадцать первом году стоял я в очереди у заколоченного продовольственного магазина. Обращается ко мне один человек, — он тоже потом профессором оказался, ученый из Академии наук. «Вот вы, — он мне говорит, — удивляетесь, гражданин, что мы все стоим и выражаемся. А знаете ли вы, откуда произошли эти самые слова особого назначения?» Я говорю: «Извиняюсь, не знаю, хотя вы и лезете ко мне с пошлостью». Он говорит: «Произошли они в отдаленнейшие времена. Представьте себе: идет по лесу славянин и натыкается нос к носу на саженного парня. Куда податься? И хочет он этому парню доказать, что он ему отец, чтобы тот его не убил до смерти. Вот наш славянин и говорит тогда священные слова, то есть, по-нашему, выражается, сами понимаете как… Парень видит — перед ним папаша, и — бух в ноги. А вы смотрите, — профессор мне говорит, — что русский народ сделал со своими исконными, священными словами…»

И тут он рукой махнул — «эх, русский народ!..»

… Ух, граждане, так же ведь давеча можно было одним словечком предотвратить надвигающиеся кошмарные события… А теперь — поздно. Три тысячи «человек-люкс» выпущены с фабрики, и все проданы. (Вытаскивает газету.) Телеграмма из Сан-Франциско… «Искусственные работники бросают работу. Настроение тревожное. Жизнь остановилась. Вызваны войска. Население в панике и спешит покинуть пределы штата…» Нет, я решил принять самое деятельное участие в ходе пьесы… Не допущу!.. Для моральной поддержки выписываю Фаину Васильевну…

Сказано — сделано. Купленный на последние гроши «Васька» получает наконец осмысленное, хотя и трудновыполнимое задание:

Обыватель. Вот тебе, Васька, письмо, передашь Фаине Васильевне, моей супруге. Здесь адрес: от угла третий дом; в парадное не ходи, оно заколоченное, а заверни за угол, в ворота, и, как дойдешь до моей двери, — стучи. Фаина Васильевна испугается, окликнет: кто тут? Говори: письмо от супруга. Она, конечно, не поверит, подумает — налетчик. А ты божись, проси отворить. Она в другой раз не поверит, скажет, что сейчас позовет домуправа и дворника, и будут тебя бить. А ты не бойся, опять стучи, проси смотреть на тебя в щель. Тогда она отворит. Передашь письмо и деньги, а на словах скажи, что, мол, я в эмиграции заскучал, хотя вращаюсь среди высшей буржуазии. И возьми ты Фаину Васильевну и вези ее прямо сюда. Ну, иди, иди, а то некогда…

Как «Васька» сумел справиться с этим заданием, мы не узнаём. Узнаём только, что он с ним справился. И вот любящие супруги уже вместе — барахтаются в немыслимых событиях грандиозной европейской свары: искусственные люди, роботы, восстали, и началась тут такая каша, в сравнении с которой то, что наш Обыватель со своей Фаиной Васильевной пережили на Родине, может показаться детскими игрушками.

Но этот пережитый ими отечественный опыт помогает им и тут не пропасть:

СЦЕНА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Дома с бесчисленными темными, выбитыми окнами уходят в небо. Багровое зарево. Вдали, в узких и глубоких улицах видны пылающие небоскребы. Глухие взрывы. Темно. Пусто, валяется несколько трупов. Появляется Обыватель.

Обыватель. Никого нет. Иди, Фаина Васильевна…

Фаина Вас. Боюсь, не могу. Зачем ты меня сюда завез, дурак старый, мало тебе своего беспорядка?

Обыватель. Ведь кто же знал, Фаина Васильевна…

Они идут. Из-за угла вырастает искусственный человек с ружьем.

Искусств, человек. Прохода нет.

Обыватель. Товарищ, мы свои.

Фаина Вас. Товарищ искусственный, мы с товарищем мужем за хлебом вышли.

Искусств, человек. Прочь!

Обыватель. Хорошо, хорошо, сейчас уйдем. (Отходит.)

Фаина Вас. Я тебе говорила. Тетеря…

Обыватель. А ты ори на весь Нью-Йорк, пушка, орала.

Идут к другому углу.

Фаина Вас. Ты говори им, что ты искусственный… Из-за другого угла выступает второй искусственный человек.

Второй искусств. человек. Ваши документы.

Обыватель. Товарищи, мы оба искусственные.

Фаина Вас. Товарищи, протрите глаза, своих задерживаете. Какие мы люди, даже странно… Тьфу, вот я на людей.

Второй искусств. человек. Пропуска…

Обыватель. Я даже этого слова не понимаю. Какие документы, пропуска?.. Я искусственный, тружусь, как собака, кровь из меня пьют проклятые эксплоататоры. Сегодня не выдержал, восстал с оружием в руках.

Второй искусств. человек. На какой фабрике сделаны?

Обыватель. Сделан я, товарищ, в Москве, на первой советской фабрике, Пресненского района. Конечно, материал, работа у нас не то, что у вас: страна мужицкая. Ляпают кое-как…

Пробегают, обхватив голову руками, нагнувшись, несколько фигур. Выстрелы.

Первый искусств. человек. Стой!

Второй искусств. человек. Стой!

Обыватель. Бейте их, паразитов. Стреляйте в них, товарищи!.. Лови, держи! Поездили на нашем горбе!..

Ну как тут не вспомнить — еще раз — слова Бунина:

Написал он в «советской» России особенно много и во всех родах… Написал немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым.


* * *

А вот два других — совсем других! — обломка великой русской революционной бури: главная героиня и главный (заглавный) герой одного из самых знаменитых, быть может, даже самого знаменитого романа А.Н. Толстого — «Гиперболоид инженера Гарина».

Героиню романа — Зою Монроз — мы узнаем уже под этим, парижским ее именем. Русскую ее фамилию автор нам не сообщает и о прошлой, российской ее жизни говорит глухо. Сама она о своем прошлом говорит так:

Не забудьте, — я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, я проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью.

Именно это российское ее прошлое толкнуло Зою в самый эпицентр всемирной фантасмагории, которая стала главным содержанием этого толстовского романа.

Что же касается главного героя этого романа — Петра Петровича Гарина, — то он в эпицентр этой фантасмагории попал уж совсем не случайно. Собственно говоря, слово «попал» тут вообще неуместно, поскольку он в эту кашу не «попал», — он сам заварил всю эту всемирную, планетарную кашу.

И вот, даже достигнув своей цели, став мировым диктатором, Петр Петрович Гарин ощущает себя совершенно так же, как ощущали себя в Париже Кондаковы, Помадкины и Шерстяниковы из пародии Булгакова:

Он с удовольствием плюнул бы на эти жирные лысины и уважаемые плеши, сидящие перед ним амфитеатром в двусветном зале. Но он понимал, что не плюнет, но сейчас встанет и поблагодарит…

На улице автомобиль диктатора приветствовали криками. Но присмотреться — кричали все какие-то рослые ребята, похожие на переодетых полицейских, — Гарин раскланивался и помахивал рукой, затянутой в лимонную перчатку. Эх, не родись он в России, не переживи он революции, наверное переезд по городу среди ликующего народа, выражающего криками «гип, гип» и бросанием бутоньерок свои верноподданнейшие чувства, доставил бы ему живейшее удовольствие. Но Гарин был отравленным человеком. Он злился: «Дешевка, дешевка, заткните глотки, скоты, радоваться нечему»…

После черепахового супа начались речи. Гарин выслушивал их стоя, с бокалом шампанского. «Напьюсь!» — зигзагом проносилось в голове. Напрасная попытка…

Между третьим сладким и кофе он ответил на речи…

Речь произвела отрадное впечатление. Правда, по окончании ее диктатор прибавил, как бы про себя, три каких-то энергичных слова, но они были сказаны на непонятном, видимо русском, языке и прошли незамеченными. Затем Гарин поклонился на три стороны и вышел, сопровождаемый воем труб, грохотом литавр и радостными восклицаниями. Он поехал домой.

В вестибюле дворца швырнул на пол трость и шляпу (паника среди кинувшихся поднимать лакеев), глубоко засунул руки в карманы штанов и, зло задрав бородку, поднялся по пышному ковру. В кабинете его ожидал личный секретарь.

— В семь часов вечера в клубе «Пасифик» в честь господина диктатора состоится ужин, сопровождаемый симфоническим оркестром.

— Так, — сказал Гарин. (Опять прибавил три непонятных слова по-русски.) — Еще что?

— В одиннадцать часов сегодня же в белой зале отеля «Индиана» состоится бал в честь…

— Телефонируйте туда и туда, что я заболел, объевшись в городской ратуше крабами.

И даже когда вся его грандиозная авантюра с треском проваливается, он не меняется, остается таким, каким был, сохраняет все характерные черты и приметы свойственных ему «внутренних жестов»:

На руле сидела Зоя. Гарин едва узнал ее — так осунулось ее лицо. Он прыгнул в шлюпку, с улыбочкой, как ни в чем не бывало, сел рядом с Зоей, потрепал ее по руке:

— Рад тебя видеть. Не грусти, крошка. Сорвалось, — наплевать. Заварим новую кашу…


* * *

Может показаться, что этим сильно затянувшимся отступлением я не то что отклонился, а просто ушел от ответа на мною же самим поставленный вопрос: как случилось, что роман А.Н. Толстого «Петр I», написанный им вроде как по заказу Сталина, оказался едва ли не главной его художественной удачей.

Но на самом деле от ответа на этот вопрос я не только не ушел, а, напротив, вот таким странным способом вплотную к нему приблизился.

Сам Алексей Николаевич отвечал на него так:

Фашистские прихвостни подняли вокруг «Петра I» жуткий вой. Они пытались навязать всем свое антисоветское, антиисторическое понимание русской истории и, в частности, эпохи Петра. Троцкисты и их рапповская агентура везде и всюду старались опорочить роман «Петр I». Они с пеной у рта доказывали, что Петр I есть болезненное явление, что его нужно растоптать как личность.

Троцкисты и рапповцы ниспровергали величие русского народа, они, повторяя худшие зады школки Покровского, просто-напросто вычеркивали из истории всю эпоху Петра I.

И только благодаря личному вмешательству товарища Сталина, троцкистские происки потерпели полный крах. Как известно, товарищ Сталин уделяет громаднейшее внимание вопросам искусства, вопросам истории. Указания товарищей Сталина, Кирова и Жданова по вопросам истории послужили для нас путеводной нитью для работы над созданием образа Петра I, для правильной трактовки петровского периода русской истории.

Иосиф Виссарионович очень внимательно ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в основу нашей работы.

Все это говорилось по поводу его работы (совместно с режиссером В.М. Петровым) над сценарием будущего фильма. Но имело самое прямое отношение и к роману.

В этом объяснении много явной чепухи, неизбежных в обстоятельствах того времени политических штампов и ярлыков: «фашистские прихвостни», «троцкисты и их рапповская агентура», «троцкистские происки», «школка Покровского»… Ну и, разумеется, непременная величальная «товарищу Сталину». Произнести публичную речь, не перекрестившись на эту икону, в то время не мог ни один публичный оратор.

Но вся эта шелуха не должна заслонить от нас главного. Главное же состояло в том, что сталинский «поворот всем вдруг» в отношении к России и ее историческому прошлому не просто пришелся А.Н. Толстому по душе: он оказался для него в полном смысле этого слова спасительным.

В политической атмосфере, в которой полагалось утверждать, что старая, дореволюционная Россия во все времена ее исторического существования была страной «звериной темноты», «насилья и бесправья», «книгой без заглавья, без сердцевины, без лица» и «лишь тем свой жребий оправдала, что миру Ленина дала», — в такой политической атмосфере А.Н. Толстой как исторический писатель просто не мог бы существовать. А ведь такой взгляд на историческое прошлое России исповедовали и проповедовали отнюдь не только троцкисты, рапповцы и последователи «школки Покровского»: это был взгляд общепринятый, единственно возможный с точки зрения господствующей в стране государственной (тогда еще — революционной) идеологии.

Так что процитированное выше объяснение А.Н. Толстого, при всей удручающей лакейской сервильности его тона, в основе своей содержало некое рациональное зерно и в какой-то мере было даже искренним.

Но в другой раз Алексей Николаевич, задаваясь тем же вопросом, ответил на него по-иному:

Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.

Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные.

В безусловной истинности и исчерпывающей точности этого объяснения можно убедиться, открыв роман, буквально на любой его странице.

Вот хоть на этой:

Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда: кожевников, чулошников, квасельников…

Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду… В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавель, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.

На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.

— Налил?

Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места:

— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…

Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь… «Балуй, балуй», — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы. Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:

— Добра в тебе мало, а зла много… Нет, чтобы со скотиной поласковей — одно — глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…

— Как умею, так могу…

Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать скотине корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:

— Тятя, исть иди скорея…

Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором.

Стрелец Овсей Ржов — не из числа главных персонажей романа. Да и среди второстепенных и третьестепенных, эпизодических, — тоже не из самых важных.

По всем идеологическим канонам того времени, когда писался роман, все симпатии автора должны быть отданы не этому «кулаку»-хозяйчику, а угнетаемому и притесняемому им батраку Цыгану. Но посмотрите, как любовно вглядывается автор в этого своего Овсея, — в его белые валенки «в красных мушках» и в то, как он «обстукал» их, прежде чем шагнуть в низенькую дверь избы и хлопнуть ею «хозяйски». И в том, как он потрепал за гривы и «обсвистал» двух своих сытых меринов, прежде чем напоить их, и мы — вместе с ним — увидели, как «морозная вода» течет «с их теплых губ».

Именно этот любовный авторский взгляд и был первопричиной вот этой самой «вещественности» нарисованных им картин и — в конечном счете — художественной мощи и художественного очарования его романа.

Таким же — и даже стократ более — любовным взглядом глядит в этом своем романе Алексей Николаевич и на Петра. Официальная (сталинская) концепция по счастливой случайности совпала с его собственной.

Яростное, пронизанное ненавистью к Петру стихотворение Цветаевой, которое я приводил в начале этой главы, кончалось так:

Но нет! Конец твоим затеям! У брата есть — сестра… — На Интернацьонал — за Терем! За Софью — на Петра!

Для Цветаевой (и для всех, кто мыслил, да и поныне мыслит так же) Петр — явление глубоко не русское. «Царь-Петр тебя не онемечил!» — горделиво восклицала она, обращаясь к древней русской столице. Хотел, мол, онемечить, изо всех сил старался, да не вышло!

А.Н. Толстой был всей душой не «за Софью», а — «за Петра». Но лишь по той единственной причине, что именно Петр был для него средоточием, наиболее полным и наиболее ярким воплощением всего самого что ни на есть русского: русской широты, русского размаха, русской «сумасшедшинки», русской всемирности, русской государственности, русского здравого смысла, русского насмешливого пренебрежения ко всяческой мистике, легко отождествляемой с ханжеством.

Какое веселое ликование поднималось в душном зале кинотеатра, когда Петр, воюя против шведов, отправлял монахов рыть окопы, а на вопрос, кто же станет молиться за доблестных русских воинов, решительно отвечал: «Я один за всех помолюсь! Меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал…»

Не в публичном выступлении, а в записной книжке — то есть исключительно для себя и, оставаясь, так сказать, наедине с собой, — А.Н. сделал однажды такую запись:

XVII век примечателен тем, что для России изменяется точка зрения. Она… принуждена мерить себя по масштабам Запада… Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим. Медленное изживание этого тормозящего, этой мертвой оболочки Третьего Рима, упорство в том, чтобы самим внутри изжить — вот атмосфера XVII века, столь бедная культура. Но в этом — огромная жизненная сила государства. Ему пришлось сделать всем своим колоссальным телом огромный поворот.

(А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 326)

Тут особенно примечательна фраза: «Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим». Это, надо думать, — о реформаторских планах Василия Васильевича Голицына.

Алексей Николаевич, по-видимому, не сомневался, что тот огромный поворот, который России пришлось в XVII веке сделать «всем своим колоссальным телом», мог быть совершен только так, как совершил его Петр, — то есть волевым и даже кровавым усилием, подняв страну «на дыбы». Но помимо этих, умозрительных, концептуальных соображений, было у него еще и эмоциональное к этому отношение. Ему явно импонировало, что этот огромный поворот был совершен по-русски, с тем «русским революционным размахом», который ценил не только Сталин, но и тезка и однофамилец (а может быть, даже и дальний родственник) Алексея Николаевича — Алексей Константинович Толстой:

Коль любить, так без рассудку, Коль грозить, так не на шутку, Коль ругнуть, так сгоряча, Коль рубнуть, так уж сплеча!

О Петре Алексей Константинович, правда, держался несколько иного мнения, чем Алексей Николаевич. И это он тоже высказал однажды со всей свойственной ему ясностью и определенностью:

«Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, Что ты изволишь в котле варить?» — «Кашицу, матушка, кашицу, Кашицу, сударыня, кашицу!» «Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, А где ты изволил крупы достать?» — «За морем, матушка, за морем, За морем, сударыня, за морем!» «Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, Нешто своей крупы не было?» — «Сорная, матушка, сорная, Сорная, сударыня, сорная!» «Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, А чем ты изволишь мешать ее?» — «Палкою, матушка, палкою, Палкою, сударыня, палкою!» «Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, А ведь каша-то выйдет крутенька?» — «Крутенька, матушка, крутенька, Крутенька, сударыня, крутенька!» «Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, А ведь каша-то выйдет солона?» — «Солона, матушка, солона, Солона, сударыня, солона!» «Государь ты наш батюшка, Государь Петр Алексеевич, А кто ж будет ее расхлебывать?» — «Детушки, матушка, детушки, Детушки, сударыня, детушки!»

Насчет того, из какой крупы варил свою кашу Великий Петр, — из своей, сорной, или из чужой, заморской, с Алексеем Константиновичем можно было бы и поспорить. И уж во всяком случае, каша вышла крутенька и солона не потому, что варил он ее из заморской крупы. Но в том, что варил он ее по-русски, своим, чисто русским способом, у читателей романа А.Н. Толстого «Петр I» не возникает, не может возникнуть ни малейших сомнений. А все русское, как сказал про Алексея Николаевича старик Бунин, «он знал и чувствовал, как очень немногие».