"Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма." - читать интересную книгу автора (Чиннов Игорь Владимирович)

ВОТ И ОДОЕВЦЕВА УМЕРЛА


Когда Николай Гумилев увлекся Ириной Одоевцевой, он посвятил ей стихи. В них проступает, хотя и неясно, ее облик:


Я придумал это, глядя на твои Косы – кольца огневеющей змеи; На твои зеленоватые глаза, Как персидская больная бирюза.

Когда я впервые увидел Одоевцеву в 1933 году, кос уже не было. Но некоторая зеленоватость в глазах, как бы русалочьих, оставалась.

В первые годы «маленькая поэтесса с огромным бантом», как она себя назвала, поэтесса, любившая носить в руках цветы, походила на женщин «арт нуво», «югендштиля»: овальное лицо в копне ниспадающих волос и какое-то впечатление водяных лилий и водорослей. А в эпоху «арт деко» мы видим ее с прической средневекового пажа, «буби-копф», в шляпке без полей, с лицом «бледным и порочным», танцующую канкан или чарльстон в духе Марлен Дитрих, — помните «Голубого ангела»?

Да, но молоденькая красотка была членом «Цеха поэтов». Писала стихи. И тут знавших ее ожидал сюрприз: стихи были по-мужски крепкие, твердые, плотно сбитые, вот как эта «Баллад о площади Виллет» – баллада о парижском «плохом районе» – драками арабов, поножовщиной, с ночными криками о помощи:


Ложатся добрые в кровать, Жену целуя перед сном. А злые станут ревновать Под занавешенным окном. А злые станут воровать – Не может злой не делать зла. А злые станут убивать – Прохожего из-за угла. И, окровавленный, полой, Нож осторожно вытрет злой. А в спальню доброго – луна Глядит, бледна и зелена. И злые сняться сны ему – Про гильотину и тюрьму. Он просыпается, крича, Отталкивая палача. А злой сидит в кафе ночном Над рюмкой терпкого вина. И засыпает добрым сном Хотя ему и не до сна. Во сне ему – двенадцать лет, Он в школу весело бежит И там – на площади Виллет Никто убитый не лежит.

Это написано рукой мастера! Какая точность, твердость, какая экономия средств, как незаменимо каждое слово! Как угрюмо, жутко звучат эти «у»:


И злые сняться сны ему – Про гильотину и тюрьму.

И как внятны эти «а», этот крик убиваемого:


Он просыпается, крича, Отталкивая палача.

Раннюю славу Одоевцевой принесли ее баллады, особенно «Баллада об извозчике» и «Баллада о толченом стекле». Обе очень на «темы дня», отражают страшную жизнь тех лет, но художественное их совершенство обеспечивает им жизнь и сегодня.

В начале 20-х годов «маленькая поэтесса» оказалась в Берлине. Там был тогда, как известно, центр русской эмиграции, а время было странное: марка упала настолько, что коробка спичек стоила 50 миллионов; спекулянты богатели, валютчики наводняли подъезды. Уже в Париже, вспоминая это время, Одоевцева писала:


Угли краснели в камине, В комнате стало темно… Всё это было в Берлине, Всё это было давно. И никогда я не знала, Что у него за дела. Сам он расспрашивал мало, Спрашивать я не могла. Вечно любовь и тревога… Страшно мне? Нет, ничего, Ночью просила я Бога, Чтоб не убили его. И уезжая кататься В автомобиле, одна, Я не могла улыбаться Встречным друзьям из окна.

Это стихотворение – абсолютное совершенство. Заметьте, как быстро, стремительно разворачивается повествование. Уже во второй строфе:


И никогда я не знала, Что у него за дела.

А третья строфа – словно сжатая психологическая повесть, как было сказано о некоторых стихах Ахматовой. Мы «видим» психологию влюбленной женщины: она бодрится, отвечая «нет, ничего» на вопрос – страшно ли ей. И тут же:


Ночью просила я Бога, Чтоб не убили его.

Отметьте это обыденное, вульгарно-разговорное «накрыли», придающее такую убедительность облику этой обыкновенной женщины. И упоминание об автомобиле – символе преуспеяния мужа-валютчика.

А вот стихотворение полностью автобиографическое – и очень доброе, очень сердечное. Она, под руку с мужем, Георгием Ивановым, идет по набережной Сены. Напротив – Нотр Дам.


По набережной ночью мы идем. Как хорошо – идем, молчим вдвоем. И видим Сену, дерево, собор И облака… А этот разговор На завтра мы отложим, на потом, На послезавтра… На когда умрем.

Какой удивительный поворот в этом – «А этот разговор». «Разговор» вынесен в конец строки, и тем подчеркивается его значение «выяснения отношений».

Три стихотворения, здесь приведенные, можно отнести к акмеизму, к неореализму. При всем их совершенстве, они – не новые слова в русской поэзии. Новым словом явились «Стихи, написанные во время болезни». Я знаю, где эти стихи писались – в Париже, в отельчике на улице Святых отцов, поблизости от Латинского квартала. Когда я зашел проведать Ивановых, Георгий Владимирович сказал: «Она больна, но зайдите». Одоевцева лежала в постели, под пледами. Слабым голосом проговорила: «Голубчик, хочется соленого огурца». Я съездил к Суханову в лавку, принес. Откусив, она сказала: «Вот новые стихи, хотите, прочту?» Картавя, прочла:


Началось. И теперь, и опять Дважды два не четыре, а пять. По ковру прокатился страх И с размаха о стенку – трах! Так, что искры посыпались вдруг Из моих протянутых рук. Всё вокруг двоится, троится, В зеркалах отражаются лица, И не знаю я, сколько их, Этих собственных лиц моих. На сосну уселась лисица, Под сосной ворона стоит. Со щитом? На щите? Нет, щит На вратах Цареграда прибит. Как в лесу сиротливо и сыро, До чего можжевельник сердит! Бог послал мне кусочек сыра, Нет, совсем не мне, а вороне, Злой вороне в железной короне, Значит, ей, а не мне, повезло. Но, лишившись царского трона, Трижды каркнула злая ворона Пролетающей тройке назло. Кучер гикнул. Взметнулись кони. — Берегись! Сторонись, постронний! – Сном и снегом глаза занесло.

Позднее довелось мне услышать, тоже в ее картавом, прелестном чтении, едва ли не наиболее сюрреалистическое из «Стихов, написанных во время болезни»:


Вот палач отрубил мне голову, И она лежит на земле. И ни золотом, и ни оловом… Кончен спор о добре и зле. И теперь уж, плачь не плачь, Не пришьет головы палач. Посмотри, какая красивая – Косы черные, как смоль. А была гордячка спесивая, Презирала бедность и боль. Только как же?.. позволь, позволь!.. Если это моя голова, Как могла я остаться жива? И откуда черные косы И глаза лукаво-раскосые? И какая же я гордячка? Вьются вихри. Несется конница, Пол вздымает морская качка, В лоб стучится, в сознанье ломится Балаболка— ведьма — бессонница. — Надоела! Которую ночь! Убирайся отсюда прочь!.. Убирайся! Всё это бред — Уголек, залетевший из ада, Лепесток из райского сада — Никакой головы здесь нет. Никакой головы. Ничего. Беспощадно метет метелка, Полнолунным светом звеня, Выметая в пространство меня. Дверь распахнута в праздничный зал, Сколько там позолоты и шелка, И гостей, и цветов, и зеркал! В зеркалах отражается елка, Оттого, что всегда Рождество — Вечный праздник на Божьем свете. В хороводе кружатся дети. Кто же я? Одна из детей? Снова детство — Как скучно!.. А если Я одна из старушек-гостей, Прапрабабушка в шелковом кресле?.. – Замолчи, замолчи, балаболка! Замолчи, не трещи без умолка! Ты же видишь прекрасно: я – елка. Я вот эта елка зеленая, Блеском свечек своих ослепленная. Как волшебно… Как больно… Огонь!..

«Стихи, написанные во время болезни»– редкостный в поэзии образец романтического сюрреализма. Ирина Одоевцева всегда была «лунная» — очень многие из ее стихов в мерцании лунного света, романтические стихи. Но сюрреализм ее начался именно стихами, написанными на улице Святых Отцов в Париже, неподалеку от улицы Гийома Аполлинера. Кстати, ей, прекрасно знавшей французский язык, особенно близки были Аполлинер и Жюль Лафорг, один из наиболее «лунных» во французской поэзии.

Одоевцева писала и романы — тоже в романтическом духе, с любовью и смертью а 1а Ромео и Джульетта. Писала их в неприятном, по-моему, praesens historicum, в настоящем времени о прошлом – это якобы приближало действие к читателю. Дмитрии Мирский в своем учебнике объявил их ненужными. Один из них начинается описанием женских чувств во время полового акта.

Последний ее роман – «Оставь надежду навсегда» – надпись над вратами Дантова ада в применении к сталинской действительности — едва не вышел по-французски. Она погубила это издание, явившись к Гастону Галлимару и устроив скандал: почему он медлит с книгой, что за безобразие?! По уходе Ирины Владимировны Галлимар, царь и бог французского книжного рынка, велел рассыпать набор. Странно, что такая умная женщина так наглупила. Ведь она была — «ума палата»! Ведь даже Гайто Газданов, Георгии Иваныч, писатель хороший, но критикан, завистливый зоил, присяжный остряк (не без вульгарности, увы), всегда «игравший на понижение», мне как-то сказал: «Одоевцева – умница».

Она была, кроме тех случаев, когда скандалила, очень обаятельна. Мое восхищение, о котором я ей писал в дарственных надписях на всех своих книжках, относилось не только к стихам, но и к ней. Она отвечала надписями «со взаимным восхищением» (и это, увы, относилось только к стихам). Впрочем, на «Портрете в рифмованной раме», кроме «взаимного восхищения», сказано еще — «в знак нежности и любви». А на десятой странице там напечатано вот что:


Открытка – море, и скала, И на скале три пеликана. И я подумала: Бодлерне прав, Поэт не альбатрос, а пеликан — Ведь отрывает он от сердца своего Куски, сочащиеся кровью, Звенящиеживою болью, И превращает их в стихи, Кормя свои стихи собою, Как кормит пеликан своих птенцов Своею плотью. Мне это ясно стало, Так ясно, что себя я вдруг — На мимолетное мгновенье — Увидела зобастым пеликаном, С широковейными крылами Средь моря, на скале. Со мною рядом Увидела я тоже пеликаном Вас, Игорь Чиннов, Вас, недавно Приславшегооткрытку эту мне. И тут же рядом, на скале — Совсем как на открытке — Сидел и третий пеликан, Точь-в-точь такой же, как мы с вами. Но не поэт, а птица-пеликан.

В последний раз видел я Ирину Владимировну на своем утреннике в парижской Русской консерватории. Она председательствовала, как в прошлый раз Борис Зайцев, а перед этим Георгий Адамович, но — молчаливо. Говорить ей было трудно и статью ее о моей седьмой книге (из «Нового Русского Слова») читала милая Н.В. Ровская, артистка. Ни Сергея Маковского, редактора «Аполлона», ни Владимира Вейдле уже не было – Русский литературный Париж сузился, как бальзаковская шагреневая кожа.

Повторяю, в Одоевцевой было много очарования. Как мило картавила она свое обычное: «Здрасте-здрасте! Страшно рада видеть!» Впрочем, за восемь лет нашего парижского знакомства, почти еженедельных встреч, так она меня приветствовала редко.

Давно уже не было в живых Георгия Иванова, ее муж, собеседника, «сочувственника». Вскоре после его смерти Ирина Владимировна напечатала:


Не во мне, а там, вовне, В сердце ночи, в глубине, Как на плоском дне колодца Светодумнаялуна. Лунный луч спиралью вьется, Скользкою эмалью льется, Образуя на стене Искрометного уродца. В сердце ночи, у окна, Где стихи и тишина, Безысходно, точно встарь, Мутностеклый, длинный-длинный Блоковскийгорит фонарь, И в его бессмертном свете В зеркалах и на паркете Рябь отчаянья видна. — Друг мой, незнакомый друг, На одной со мной планете, Очень мне «и ску и гру», Не с кем мне вести игру…

Некому, жалуется Одоевцева, сказать ей –


— Здравствуй, здравствуй! – поутру. Вечером: — Спокойной ночи. Спи, закрывши звезды-очи, Спи до завтрашнего дня!.. Иль точнее и короче — Нет в лазури одиноче, Белопаруснейменя! —

такой она подводит итог. И вот точное о ней слово: она была белопарусная. Да, она была лермонтовский «парус одинокий», и было ей по-лермонтовски «и ску, и гру» — «и скучно, и грустно, и некому руку подать».

Она вернулась в Петербург. «Захотелось славки», — шутливо объясняла и мне, и другим. И там она убедилась, что славка, слава не прошла – на своих вечерах слушала долгие аплодисменты: «племя младое, незнакомое» вознаграждало ее за годы одиночества и забвения.

Если меня пустят в рай (сомнительно, но — вдруг?!), встречусь ли я там с Ириной Владимировной? Вот если бы встретился, и она, как всегда, сказала бы мне, мило картавя: – Здрасте-здрасте! Страшно рада вас видеть!