"Творческий путь Пушкина" - читать интересную книгу автора (Благой Дмитрий Дмитриевич)

I ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ ССЫЛКИ

1 ТРАГЕДИЯ ПУШКИНА

Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Пушкин — Дельвигу. 1826. Начало февраля

Осенью 1826 года произошел крутой перелом в судьбе Пушкина, шесть с лишним лет томившегося в политической ссылке и страстно желавшего вырваться на свободу. С этого времени начинается самый тяжелый период жизни русского национального гения — ее последнее десятилетие — и вместе с тем наиболее зрелый, самобытный и плодотворный, чреватый будущим период его творчества.

8 сентября посланный Николаем I фельдъегерь с поистине фельдъегерской скоростью примчал Пушкина в Москву; там, в древней русской столице, согласно исконному обычаю, торжественно праздновал свою коронацию новый российский император. Сразу же поэта, не дав ему возможности не только сменить дорожное платье, привести себя в порядок после утомительнейшей езды, но даже хотя бы обогреться — день был студеный, — доставили во дворец и ввели в кабинет к Николаю. Беседа Пушкина с глазу на глаз с царем продолжалась необычно долгое время — более часу, а то и двух. Затем двери распахнулись, и царь, держа поэта за руку, вышел с ним в смежную комнату, наполненную придворными, и, обратившись к ним, сказал: «Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем». Так это передает в своих записках декабрист Н. И. Лорер со слов брата Пушкина Льва Сергеевича, который, конечно, слышал об этом из уст самого поэта. Может быть, данный эпизод, в частности слова царя, воспроизведен Лорером не совсем точно, но нечто в этом роде было, несомненно, сказано, да и разыгранная театральная сцена была совсем в стиле Николая и вполне соответствовала видам его на Пушкина.[6]

Эффектность этой сцены (рассказы о ней быстро распространились по обеим столицам) усугублялась тем, что она произошла менее чем через год после разгрома восстания декабристов и менее чем через два месяца после беспощадно сурового приговора над его участниками. Все это не могло не вызвать сенсации. А когда стало известно вскоре написанное Пушкиным в адрес Николая стихотворение «Стансы», среди современников, даже людей, близко знавших поэта, пошли толки о резкой перемене им своих прежних вольнолюбивых взглядов, роднивших его с декабристами, и об «отступничестве» от последних. Все чаще стали раздаваться голоса, что автор «Вольности», «Деревни» и «Кинжала» сделался апологетом самодержавия, придворным «льстецом» царя.

Тезис о резком изменении общественно-политических убеждений и идеалов Пушкина после возвращения его из ссылки выдвигался и большинством его биографов, исследователей, критиков. Наоборот, советские литературоведы, в понятном стремлении «защитить» великого поэта от глубоко несправедливых обвинений в «ренегатстве», зачастую впадали в противоположную крайность, утверждая, что никаких изменений во взглядах Пушкина, в его мировоззрении, отношении к верховной власти не произошло, что он оставался абсолютно тем же, что и раньше. Однако такая, по существу типично метафизическая, постановка вопроса находится в явном противоречии с многочисленными документальными данными, которыми мы располагаем, с неоднократными свидетельствами самого поэта и, что самое важное, с некоторыми фактами его творчества. Приходится или вовсе игнорировать эти неоспоримые факты, оставлять их без внимания, или хотя бы молчаливо, но признавать, что автор «Стансов» и послания «Друзьям» выступал в ряде случаев в роли не только «приспособленца», но и двурушника; а это объективно являлось бы не меньшим и вместе с тем столь же неоправданным поклепом на Пушкина, неизменная и порой глубоко мужественная искренность которого была одной из замечательных особенностей, присущих его облику и как человека и как поэта.[7]

На самом деле важный и существенный вопрос о политических взглядах Пушкина и его общественно-политической позиции после возвращения из ссылки, определивших, как дальше увидим, во многом и многом самое его творчество, гораздо сложнее и не умещается ни в одну из только что приведенных схем. Более правильную позицию занимает здесь автор самой обстоятельной новой биографии Пушкина проф. Н. Л. Бродский («А. С. Пушкин. Биография», М., 1937). Однако и он не всегда удерживается на принципиально положенной им в основу своего труда объективно-исторической точке зрения. Между тем именно так, не публицистически, а строго исторически, не модернизируя — в духе сегодняшних наших представлений — прошлого, ничего не замалчивая, не упрощая сложности и не сглаживая противоречий, отнюдь не ухудшая, но и не улучшая истории, следует подходить к решению этого вопроса, весьма существенного для всего дальнейшего творческого пути Пушкина и потому особенно нуждающегося в правильном его решении.

* * *

Еще до восстания декабристов трезвое, «прозаическое» отношение к окружающему — к людям и событиям, пришедшее на смену недавнему романтическому восприятию и оценкам, стремление понять историческую обусловленность того, что было в прошлом, и того, что совершается в настоящем — в текущих днях, в современности, становится характернейшей чертой пушкинского мировоззрения и краеугольным камнем нового, реалистического художественного метода Пушкина — автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова». Историзм Пушкина, все более определявший отношение его к действительности, сложился вместе с тем отнюдь не сам по себе, в порядке некоего процесса отвлеченного интеллектуального развития, а возник и все более и более укреплялся в результате жизненного опыта поэта, под влиянием больших общественно-политических событий его времени. Поэтому для полной ясности необходимо вкратце напомнить содержание этого опыта и соответствующие основные моменты эволюции пушкинского мировоззрения и пушкинского творчества.

После окончания лицея, в период формирования в России первых тайных политических организаций, Пушкин, захваченный общественно-политическим подъемом передовых кругов русского общества и наиболее художественно полноценно его выражавший, слагает цикл своих «вольных стихов», явившихся непосредственной причиной его ссылки на юг. С наибольшей яркостью и силой освободительный пафос поэта сказывается в послании к его старшему другу П. Я. Чаадаеву («К Чаадаеву», 1818), в котором романтизм политический и возникающий в эту же пору в Пушкине романтизм литературный сливаются в нечто целостное и единое. В своем послании Пушкин противопоставляет уже тогда скептически настроенному Чаадаеву страстную веру в близкий восход утренней «звезды пленительного счастья» — в пробуждение отчизны, в победу свободы над «самовластьем». Эта оптимистическая вера в первые — кишиневские — годы южной ссылки не только не оставляет поэта, но еще более укрепляется.

Правда, в стихотворном послании к одному из видных декабристов, В. Л. Давыдову, прорываются скептические нотки в связи с неудачами освободительных движений в Южной Европе — в Неаполе и в Испании. Но заканчивается оно в том же мажорном тоне, с характерным революционно-романтическим переосмыслением христианского таинства причащения (послание написано в начале апреля 1821 года, то есть в те же околопасхальные дни, что и исполненная самого резкого осмеяния одного из основных догматов христианской церкви поэма «Гавриилиада»). «Ужель надежды луч исчез?» — спрашивает себя поэт. И тут же горячо отвечает: «Но нет! — Мы счастьем насладимся, || Кровавой чашей причастимся — || И я скажу: Христос воскрес». В написанном вскоре после этого новом послании к Чаадаеву («Чаадаеву», 10 апреля) Пушкин призывает его оживить «вольнолюбивые надежды», явно имея в виду свое послание 1818 года. Под воздействием греческого восстания, которое началось в эту же пору и было возглавлено кишиневским знакомцем Пушкина, князем Александром Ипсиланти, под влиянием встреч и бесед с вождем Южного общества декабристов П. И. Пестелем, общения с поэтом-революционером В. Ф. Раевским и другими членами кишиневской ячейки общества «вольнолюбивые надежды» Пушкина достигают своего апогея. Это ярко сказывается в не пропущенных цензурой строфах оды на смерть Наполеона («Наполеон», июль — ноябрь 1821), посвященных прославлению событий французской революции конца XVIII века — поры, когда «от рабства пробудился мир», когда «ветхий кумир» был низвергнут «разъяренной десницей» восставшего народа и над страной вставал «великий, неизбежный свободы яркий день» (курсив мой. — Д. Б.). Особенно выразительно революционное звучание этих строф, если сравнить их с такими ранее написанными и наиболее политически программными стихотворениями Пушкина, как «Вольность» и «Деревня». Несмотря на ярко выраженный освободительный — «вольнолюбивый» — пафос этих стихотворений, в них вместе с тем, в духе свойственной философам-просветителям XVIII века концепции просвещенного абсолютизма, звучат надежды на то, что царь Александр I, вняв урокам истории (казнь Людовика XVI, убийство Павла I) и призывам поэта, добровольно станет «под сень надежную закона» — дарует России конституцию, что рабство крестьян падет и над отечеством взойдет «заря свободы просвещенной» «по манию царя». Наоборот, в строфах «Наполеона» воспевается насильственное свержение старого порядка — «ветхого кумира». В «Вольности» казнь Людовика XVI осуждалась как беззаконие, в «Наполеоне» о той же казни говорится как о непреложном историческом факте и без какого-либо неодобрения. Сама блистательная и трагическая судьба Наполеона, диалектически сложный характер исторического дела которого Пушкин позднее определит лапидарной формулой: «Мятежной Вольности наследник и убийца» (стихотворение «Недвижный страж дремал на царственном пороге»; предположительно датируется февралем — мартом 1824 года), «могучего баловня побед», презревшего «благородные надежды» человечества (несколько ниже они названы «величавыми надеждами») и заплатившего за это «мраком ссылки», является — гласит концовка стихотворения — завещанием миру «вечной свободы». «Вольнолюбивые надежды» Пушкина на неизбежное и скорое новое наступление и в России, как и в остальной Европе, «дня свободы» ярко дают себя знать в одном из его высказываний на обеде у Инзова, записанном весьма благонамеренным кишиневским сослуживцем поэта, князем П. И. Долгоруковым (запись от 27 мая 1822 года). Речь зашла «о тогдашних политических переворотах в Европе». «Прежде народы восставали один против другого, — заметил Пушкин, — теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх». Логика этого рассуждения (автор записи называет его «силлогизмом») показалась настолько неотразимой и вместе с тем столь угрожающе многозначительной, что, рассказывает Долгоруков, среди многочисленных гостей наступило «глубокое молчание, продолжавшееся несколько минут», и вслед за тем Инзов поспешил «повернуть» разговор «на другие предметы».[8]

Однако дальнейшее течение событий поставило этот «силлогизм» под большое сомнение. «Короли», объединившиеся по инициативе Александра I в так называемый «Священный союз», соединенными усилиями затоптали революционные вспышки во всей Европе, в которой воцарилась — под началом все того же Александра I — жестокая политическая реакция: «Все пало, под ярем склонились все главы», — писал Пушкин в том же стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге». Еще раньше потерпело крушение греческое восстание. В 1822 году была разгромлена властями кишиневская ячейка тайного общества, был арестован и посажен в тюрьму — Тираспольскую крепость — В. Ф. Раевский. И вот в поэзии Пушкина резко зазвучали ноты глубокого разочарования, скептицизма. Таков набросок ответного стихотворного послания 1822 года заключенному в крепость В. Ф. Раевскому («Ты прав, мой друг»), явившийся в последних двух его строфах прямым предварением «притчи» о сеятеле («Свободы сеятель пустынный», 1823), написанной в год начала работы над «Евгением Онегиным» — первым реалистическим произведением Пушкина, пафос которого — трезво, «без романтических затей», взглянуть на окружающее и воссоздать его таким, как оно есть. Лексически «притча» о сеятеле тесно связана с циклом «вольнолюбивых» пушкинских стихов. В ней — многие стержневые слова и мотивы, которые мы встречали в послании «К Чаадаеву» (1818), в «Наполеоне»: «свобода», «звезда», «народ», мотив пробуждения. Но направленность их прямо противоположна. Посылая 1 декабря 1823 года А. И. Тургеневу по его просьбе «самые сносные строфы» из оды на смерть Наполеона (в печати при жизни Пушкина они появиться не смогли) — строфы о французской революции — и присоединяя к ним концовку (строфу о завещании Наполеоном «вечной свободы» миру), Пушкин в связи с ней иронически добавляет: «Эта строфа ныне не имеет смысла — впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа (Изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79). Еще прямее и точнее о связи этих стихов с общественно-политической действительностью данного времени сказано в черновой редакции письма: «на днях я закаялся — и, смотря и на запад Европы, и вокруг себя, обратился к Евангелию и произнес сию притчу в подражание басни Иисусовой» (XIII, 385). Действительно, в противоположность посланию «К Чаадаеву» (1818), стихи о сеятеле проникнуты горьким чувством преждевременности (там: «взойдет она, || Звезда пленительного счастья», здесь: «Я вышел рано, до звезды») и отсюда бесплодности (там: «отчизне посвятим || Души прекрасные порывы», здесь: «потерял я только время, || Благие мысли и труды») своей поэтической пропаганды — вольнолюбивых призывов, горчайшим сознанием того, что «мирные народы» не способны выйти из своего векового подъяремного сна:

Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

Как ни трагичны эти слова, как ни полны они горечи и гнева, в них нет антидемократизма. В какой-то мере они даже предваряют позднейшее столь же горькое наименование Чернышевским пассивного народа «нацией рабов».[9] В то же время мучительное чувство, нашедшее свое выражение в этих строках, явилось непосредственным толчком к последующей развернутой постановке Пушкиным важнейшей из проблем как его времени, так и всей дореволюционной поры русской жизни — проблемы роли и значения народа в освободительном движении страны.

Поначалу причину неудач и крушения освободительных стремлений и попыток Пушкин склонен был видеть в пассивности, долготерпении, покорности самих «народов». В ряде пушкинских художественных замыслов и набросков этой поры звучит романтический культ героя — «одиночки, мужа судеб», противопоставляемого «легковерным» народам (начало трагедии о герое древней новгородской вольности Вадиме, 1821–1822; набросок еще одного стихотворения о Наполеоне «Зачем ты послан был и кто тебя послал», конец мая — вторая половина июня 1824). Однако действительность вносила существенные поправки в эти романтические иллюзии. Характерна в этом отношении переоценка Пушкиным героизма главы греческого восстания Александра Ипсиланти, которая будет окончательно дана в 30-е годы в очерке «Кирджали», но началась уже на юге (замысел 1821–1822 годов поэмы о гетеристах, содержание которой должно было составить бегство Ипсиланти, в результате военных неудач, из рядов возглавлявшихся им войск и, наоборот, героическая гибель рядовых повстанцев, взорвавших себя вместе с врагом в стенах монастыря Секу).

С этим же связан и творческий интерес Пушкина к исконным — разбойным — формам народного протеста, относящийся к тому же времени, что и замысел поэмы о гетеристах, замысел обширной поэмы о волжских разбойниках, от которой до нас дошел лишь небольшой отрывок «Братья разбойники» с ее совсем новыми для поэзии того времени героями — двумя братьями-крестьянами, которые ушли «в лес», «наскуча барскою сохой» (первоначальный вариант). Отсюда же и особый интерес Пушкина в период ссылки в Михайловское и работы над исторической трагедией «Борис Годунов», воссоздающей эпоху «многих мятежей», к личности вождей двух крупнейших народных восстаний XVII и XVIII веков — Степана Разина и Емельяна Пугачева. В Михайловском после короткого приезда к опальному поэту его ближайшего лицейского товарища, декабриста И. И. Пущина, который открыл ему свою принадлежность к тайному обществу, готовившему государственный переворот, в Пушкине снова воскресли было «вольнолюбивые надежды», что сказалось в его обширной исторической элегии «Андрей Шенье» (май — июнь 1825), в значительной степени снимающей пессимистические размышления «сеятеля свободы» о бесплодности своих гражданских вольных стихов: «Умолкни, ропот малодушный! ||Гордись и радуйся, поэт: ||Ты не поник главой послушной ||Перед позором наших лет» Вместе с тем в одновременно писавшемся «Борисе Годунове» поэт высказывает устами своего мятежного предка, Гаврилы Пушкина, знаменательную мысль — одно из высших достижений пушкинского историзма той поры: необходимым и решающим условием успешной борьбы против царя-тирана, царя-крепостника является «мнение народное» — участие в ней народа.

Через месяц с небольшим после окончания «Бориса Годунова» (7 ноября 1825 года) в Петербурге произошло одно из значительнейших событий русской истории — столь давно чаемое Пушкиным вооруженное выступление представителей передовых общественных кругов — дворянских революционеров — против «самовластья».

Почти мгновенный разгром восстания (столь же быстро несколько позднее подавлено оно было и на юге) глубочайшим образом потряс Пушкина, ощутившего это как огромную и общественную и свою собственную, личную беду. Это было окончательным крушением «вольнолюбивых надежд» поэта на возможность близкого восхода «звезды пленительного счастья». Из русского общества были вырваны лучшие его сыны. Непосредственная угроза нависла и над Пушкиным, который, как он сам подчеркивал в первом последекабрьском письме к Жуковскому, «был в связи с большею частию нынешних заговорщиков». И хотя связи эти носили характер общения между собою друзей-единомышленников — «политических разговоров» — и не были закреплены организационно (в тайные политические общества декабристов поэт не входил, в подготовке восстания прямого участия не принимал), все же он сознавал, что «от жандарма еще не ушел» (XIII, 257). В ожидании этого Пушкин уничтожил некоторые свои рукописи, в том числе «принужден был сжечь» ценнейшие автобиографические записки-мемуары, которые он вел почти с начала своей ссылки, с 1821 года, и которые, попади они в руки следственных властей, могли бы ухудшить положение и некоторых арестованных и его собственное (XII, 310).

Несмотря на все это, Пушкин находит в себе силу отрешиться в осмыслении и оценке того, что произошло, от своих личных взглядов, пристрастий, симпатий, попытаться понять историческую закономерность случившегося, вскрыть причины декабрьской катастрофы в свете уже достигнутого им в «Борисе Годунове» подлинно исторического воззрения на ход вещей. Именно об этом-то, прямо пользуясь связанными с работой над «Борисом» литературными аналогиями, и пишет он вскоре же после письма Жуковскому к одному из самых близких своих друзей, поэту Дельвигу: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259).

Взглянуть взглядом Шекспира — это значило преодолеть рационалистический схематизм и метафизическую прямолинейность мышления писателей-классиков XVII–XVIII веков, из всей многокрасочной жизненной палитры пользовавшихся только двумя цветами — белым и черным. Это значило применить к осмыслению и оценке явлений действительности те принципы восприятия ее, отношения к ней, которые легли в основу нового — реалистического — пушкинского художественного метода. В данном конкретном случае это значило постараться понять сложные объективно-исторические причины тягчайшей общественно-политической катастрофы — трагедии, которая только что — не на сцене, а в жизни — разыгралась на глазах Пушкина и его современников, роли и характеры действовавших в ней лиц. «Взгляд Шекспира» — специфически литературный, эстетический синоним пушкинского историзма — станет определяющей чертой мировоззрения и мироотношения зрелого Пушкина, основой и опорой его все крепнущего реализма. В нем же — ключ к оценке поэтом декабрьского восстания и тесно связанной с этим его новой общественно-политической позиции.

Уже Радищев, восторженно славивший в оде «Вольность» «день избраннейший всех дней» — победоносное восстание народа против «хищного волка» — царя, вместе с тем подчеркивал, что для этого еще не настало время, не созрели необходимые общественно-исторические условия: «не приспе еще година». Один из виднейших идеологов Северного общества декабристов, Н. И. Тургенев, который оказал большое влияние на развитие вольнолюбивых политических взглядов Пушкина, доказывая историческую закономерность французской революции конца XVIII века и оспаривая тех, кто считал, что ее можно было бы предотвратить сильными мерами со стороны правительства, записал в своем дневнике за 1819 год: «Неужели стремление десятилетий, целых веков можно вдруг остановить несколькими пушечными зарядами, кстати выстреленными?»[10] Пушкин, который в свои предссыльные годы постоянно встречался с ним, несомненно слышал от него рассуждения этого рода. Уж очень близка связь между ними и тем, что спустя года полтора после декабрьского восстания поэт написал в показаниях по делу об отрывке из своего стихотворения «Андрей Шенье». Напоминая основные события французской революции, ознаменованной «победой революционных идей», Пушкин спрашивал: «Что же тут общего с нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?»[11] Ход мысли здесь совершенно ясен. Победа французской революции, которую тщетно было бы пытаться остановить «несколькими пушечными зарядами», доказывала, что для нее, исподволь подготовлявшейся «стремлением целых веков», сложились все необходимые предпосылки. То же, что восстание декабристов удалось пресечь тремя выстрелами картечи, явилось для поэта доказательством прямо противоположного. Декабристы, как до этого и он сам в своих вольных стихах, начали свое дело слишком рано, «до звезды», когда необходимых исторических предпосылок и условий для успеха его еще не было. Это же имеет Пушкин в виду и в написанной им несколько ранее, в конце 1826 года, записке «О народном воспитании», замечая, что декабристы вознамерились осуществить «вдруг» «политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением», и противопоставляя «ничтожности» их «замыслов и средств» «необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43). В обоих только что приведенных случаях мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется, о чем подробнее будет сказано ниже, их официальная фразеология (само выражение «замыслы и средства» заимствовано из царского манифеста о событиях 14 декабря). Но если это откинуть, легко убедиться, что автор «Бориса Годунова», преклонявшийся перед героическим самоотвержением участников декабрьского восстания, подходит здесь к объяснению причин декабрьской катастрофы, вооружив себя именно тем «взглядом Шекспира», к которому призывал он Дельвига.

В том же манифесте Николая восстание 14 декабря объявлялось действием «горсти непокорных». Это являлось нарочитым преуменьшением, вызванным желанием наивозможно более ослабить значение первого русского революционного выступления. Но в России действительно не было в это время класса, созревшего, подобно третьему сословию во Франции конца XVIII века, для проведения революционным путем коренных политических изменений. Восстание дворянских революционеров, составлявших и в самом деле совершенно незначительное меньшинство своего класса, не только не могло опираться на поддержку подавляющего большинства последнего, но — и это главное, — в отличие от французской революции, в которой приняли участие поднятые на борьбу революционной буржуазией широкие народные массы, не имело за собой поддержки народа — «мнения народного». Больше того, — и в этом как раз заключалась «ничтожность», то есть утопичность, неосуществимость, замыслов и обусловленных ими средств, которыми могли располагать декабристы, — они не только не привлекали народ к участию в выступлении, но, наоборот, в силу природы своей дворянской революционности, не хотели этого участия, памятуя о происшедшем всего пятьдесят лет назад пугачевском восстании и опасаясь, и, прямо надо сказать, не без основания, что и сами они и их политические планы и программы «свободы просвещенной» (выражение из пушкинской «Деревни») будут начисто смыты непросвещенной и до предела ожесточившейся веками крепостного рабства, разбушевавшейся народно-крестьянской стихией. Ведь даже те относительно очень небольшие воинские части, которые участвовали в восстании 14 декабря, были выведены на площадь офицерами-декабристами не под революционными лозунгами, а чтобы протестовать против новой и незаконной, как их убеждали, присяги Николаю после того, как они до этого уже присягнули его старшему брату Константину. «Сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России», — с горькой иронией говорил, подчеркивая все ту же утопичность «замыслов и средств» декабристов, идеологически столь близкий им автор «Горя от ума» Грибоедов. И в этой горькой иронии он был почти прав. Среди членов тайных декабристских обществ, хотя основную массу их составляли поручики и подпоручики, имелось несколько полковников и даже генералов. Но на площади в день 14 декабря никого из них не было. Назначенный «диктатором» — командующим всеми восставшими частями — полковник князь Трубецкой попросту не явился, так же поступил и его заместитель, полковник Булатов. Таким образом, с самого начала восстание оказалось обезглавленным. Поневоле распоряжаться восставшими пришлось И. И. Пущину и Рылееву (оба они уже были тогда штатскими); кроме них активно действовало несколько военных, но в небольших офицерских чинах. Спутал планы руководства и неожиданный, в последний момент, отказ Якубовича и Каховского выполнить данное ими добровольное обещание — убить Николая. Но главное, конечно, заключалось в отсутствии народных масс. Несомненно, что с раздумьями именно этого рода связан дошедший до нас план исторической трагедии Грибоедова «Радамист и Зенобия». В связи с развитием центрального фабульного хода ее — заговора против тирана вельмож — в плане читаем: «Народ не имеет участия в их деле, он будто не существует».[12] Все ту же ничтожность замыслов и средств образно подчеркивал Ф. И. Тютчев в своем не опубликованном при жизни стихотворении «14 декабря 1825 г.», которое написано в связи с приговором Верховного суда и в котором поэт-монархист, стоявший, однако, в ту пору на умеренно-либеральных позициях, также пытается взглянуть на трагедию объективно-исторически, считая виновными в ней не только декабристов, но и «железную зиму» «самовластья». Не без горести обращается он и к самим «жертвам мысли безрассудной» (среди них был и его родственник, гвардейский офицер, член Общества соединенных славян, А. И. Тютчев, приговоренный судом к вечной каторжной работе), которые «уповали», что «станет» их «крови скудной», чтобы растопить «вечный полюс», «вековую громаду льдов».

Наконец, тоже по непосредственным впечатлениям свидетеля-современника и вместе с тем как бы в порядке подведения исторического итога, об этом с полной четкостью историка-исследователя скажет в своем трактате «О развитии революционных идей в России» самый замечательный из «детей декабристов» (как называл позднее его и себя Н. П. Огарев), Александр Герцен: «Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос» (VII, 84 и 214). Как дальше увидим, этот «великий вопрос», который уже и раньше (от «притчи» о сеятеле, от первых глав «Евгения Онегина» до «Бориса Годунова») начал волновать Пушкина, после декабрьской катастрофы встал перед ним во всей своей сложности и остроте. На своих путях — средствами художественного творчества — великий национальный поэт содействовал и его очень не скоро пришедшему окончательному решению.

* * *

Перед общественной трагедией декабризма — страшным ударом, поразившим тех, кого Пушкин всегда считал людьми, ему особенно близкими, своими братьями, друзьями, товарищами, — на первых порах отошло для него на задний план то, что было связано с его личной судьбой. «Я не писал к тебе во-первых потому, что мне было не до себя, во-вторых за не имением верного случая», — начинает Пушкин (после почти месяца полного молчания) уже известное нам письмо к своему давнему ходатаю и заступнику, близкому ко двору и лично к Николаю I, Жуковскому (XIII, 257). Однако, конечно, поэту естественно было подумать и о себе. И вот в том же письме и в другом, написанном своему другу, помогавшему ему в издании его сочинений, П. А. Плетневу, примерно в эту же пору, Пушкин подымает вопрос и о своей собственной судьбе.

Ссылочная жизнь — сперва на далекой южной окраине, затем на противоположном конце страны, в глухом деревенском северном захолустье, — исключительно тяготила поэта. О возвращении из ссылки, хотя бы на время, в порядке служебного отпуска, он неоднократно хлопотал еще в бытность на юге; дважды обращался к Александру I с просьбой либо разрешить ему вернуться в одну из столиц (Петербург или Москву), либо поехать для лечения за границу; собирался, будучи сперва в Одессе, затем в Михайловском, и прямо бежать из «мрака заточенья» в чужие края. После смерти упорного гонителя Пушкина, царя Александра, надежды на возможность возвращения из ссылки новым царем возобновились в поэте с новой силой. Не исчезли они даже и после декабрьской катастрофы.

«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен, — пишет Пушкин Плетневу.  — К стати, — продолжает он, — не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26 Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?» (XIII, 256).

Снова о том же заводит он речь в письме уже к самому Жуковскому. Письмо это, посланное с «верной» оказией, написано без всякой оглядки на то, что оно может попасть в руки властей, и потому с полной откровенностью. И то, что в нем пишет Пушкин, исполнено и глубокого внутреннего достоинства, и сознания своего значения как писателя, который является наиболее полным представителем передового сознания своей страны, «гласом народа»: «положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.» «Письмо это не благоразумно, конечно», — добавляет тут же Пушкин и просит Жуковского, прежде чем он его «сожжет», показать его Карамзину и с ним посоветоваться: «Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?..» (XIII, 257–258. Курсив мой. — Д. Б.).

Другие письма, написанные в это время поэтом друзьям, но посланные обычным путем, более «благоразумны». «Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны», — пишет он Дельвигу (XIII, 259). Но именно подчеркнутые мною слова в письме к Жуковскому формулируют, как увидим, основную линию дальнейшего поведения Пушкина и во многом объясняют характер и исход встречи поэта с царем в Кремлевском дворце.

«Неблагоразумие» пушкинского письма, очевидно, встретило резко отрицательное отношение со стороны Жуковского. И он предпочел вовсе на него не отозваться. «Я писал Жуковскому — и жду ответа», — читаем в следующем письме Пушкина к Дельвигу (XIII, 262). Не дождавшись и теперь ответа, Пушкин снова пишет Жуковскому полуофициальное (на «вы») письмо, в котором выражает надежду, что, может быть, новому царю «угодно будет переменить» его судьбу, и заканчивает словами: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противуречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265–266). Как видим, никакого отречения от своего образа мыслей здесь нет, нет даже и обещания постараться изменить его. Года два назад Пушкин в «Разговоре книгопродавца с поэтом» нашел формулу, разрешавшую кощунственную по понятиям того времени и мучительную для него самого необходимость «торговать» самым ему дорогим — своими стихами: «Не продается вдохновенье, || Но можно рукопись продать». Теперь, понимая полную бесплодность — в данных исторических условиях прямое «безумие» — выступать, после разгрома восстания уже совсем в одиночку, против существующего строя, Пушкин выдвигает по существу аналогичную, то есть трезво учитывающую данную общественную обстановку, формулу — свои убеждения он менять (не продаются и не предаются убеждения) не может и не станет, а обещает лишь хранить их про себя, внешне их не проявлять.

Неудивительно, что в своем ответе на это письмо, посланном тоже очень нескоро (больше чем месяц спустя), осторожный и вместе с тем, в связи с восстанием, особенно консервативно настроенный Жуковский прямо называл его «безрассудным». Суховатый ответ самого Жуковского выдержан в тонах сугубого благоразумия. Несомненно, что он, как и просил Пушкин, показывал его письма и советовался на его счет с Карамзиным, еще более, чем он, близким к царю и так же резко отрицательно оценившим выступление декабристов. Весьма вероятно, беседовал он на эту тему и с некоторыми членами Верховной следственной комиссии, в частности со своим давним приятелем, Д. Н. Блудовым, бывшим арзамасцем, а в это время делопроизводителем комиссии, составившим общий доклад по делу декабристов, который и положил начало его последующей блестящей карьере. Все это заставляет рассматривать ответ Пушкину Жуковского как выражение не только его личного мнения. Начинает Жуковский весьма мало утешительными словами: «Что могу тебе сказать на счет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу». Пушкин, поясняет Жуковский, правда, непосредственно ни в чем не замешан. Но «в бумагах каждого из участвующих», то есть участников восстания, найдены списки его политических стихов. И Жуковский тут же дает им весьма резкую квалификацию, опять-таки с несомненностью отражающую мнение и суждения не только его одного: «Ты знаешь, как я люблю твою музу Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время» (XIII, 271).

Слова о «неисцелимом» вреде многим, конечно, имеют в виду посаженных в крепость и ожидающих решения своей участи декабристов; тем самым Жуковский прямо обвиняет Пушкина в интеллектуальной и моральной подготовке восстания. Заставить «трепетать» Пушкина, ни в малой мере не изменившего своего образа мыслей, все это не могло. Но из письма Жуковского он понял, что рассчитывать на содействие «дружества» — влиятельных друзей, которые действительно могли бы его оказать, но не решаются на это, не хотят «охмелить» себя в чужом пиру,[13] — бесполезно. Тогда поэт решил, вопреки совету Жуковского, действовать сам и, вскоре после того как узнал об окончании следствия над декабристами, обратился с письмом непосредственно к царю. Письмо это, в котором Пушкин просит, ввиду необходимости «постоянного лечения» «позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи», написано без малейшей тени подобострастия, в достаточно сдержанных официальных тонах и содержит, хотя и в более смягченной форме, ту самую формулу, которая показалась безрассудной Жуковскому, — обещание «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283). Неудивительно, что Вяземский писал ему в связи с этим: «Я видел твое письмо в Петербурге: оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое Ты имеешь права не сомнительные на внимание, ибо остался неприкосновен в общей буре, но должен также и на будущее время дать поручительство в законности жития своего, то есть обещание, что будешь писать единственно для печати — и разумеется, дав честное слово, хранить его ненарушимо. Другого для тебя спасения не вижу» (письмо от 31 июля, XIII, 289). Однако Пушкин нового письма писать не стал. «Ты находишь письмо мое холодным и сухим, — отозвался Пушкин. — Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (письмо от 14 августа, XIII, 291).

Чтобы понять смысл этих слов, следует напомнить, что между ними и ранее написанным письмом к Николаю I встала страшная дата — 13 июля 1826 года — оглашение и приведение в исполнение приговора суда над декабристами: повешение пятерых, ссылка большинства остальных на каторгу в Сибирь. Для Пушкина, который узнал об этом одиннадцать дней спустя, это явилось ударом столь же тяжким, как полученное ранее известие о разгроме восстания. Во всех письмах к друзьям от первой половины 1826 года Пушкин выказывал крайнее беспокойство о судьбе его участников и одновременно не оставлявшую его надежду на относительно мягкое их наказание: «неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (Плетневу от второй половины января, XIII, 256). «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя» (Дельвигу от начала февраля, XIII, 259). «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую» (ему же от 20 февраля, XIII, 262).

Неожиданная для всех и беспримерно жестокая массовая расправа над декабристами произвела подавляющее впечатление на сочувствующие их беде круги дворянской интеллигенции. Об этом наглядно свидетельствуют хотя бы письма этой поры такого близкого во многих отношениях Пушкину человека и поэта, как тот же, настойчиво внушавший ему всяческую умеренность, П. А. Вяземский. 31 июля он посылает Пушкину свое новое вольнолюбивое стихотворение «Море», все пронизанное намеками на события конца 1825–1826 года. Так, обращаясь мечтой от «существенности лютой» к блещущим и плещущим морским волнам, поэт восклицает: «И вашей девственной святыни || Не опозорена лазурь.|| Кровь братьев не дымится в ней!» Здесь — явный намек на побоище 14 декабря: продолжавшаяся стрельба картечью по солдатам мятежных полков, спасавшихся после начала артиллерийского обстрела через покрытую льдом Неву. В письме, сопровождающем стихи, Вяземский, только что потерявший сына, пишет: «на сердце тоска и смерть, частное и общее горе» (XIII, 286–289).

Именно в связи с этим Пушкин и замечает, что теперь он не смог бы обратиться к царю с просьбой о себе. Мало того, как раз в эту пору он пишет одно из замечательнейших программных своих стихотворений «Пророк», которое первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо «царя губителя» в облике повешенных декабристов с грозными словами обличения: «Восстань, восстань, пророк России,|| Позорной ризой облекись, || Иди, и с вервием на выи || К царю губителю явись».

Несколько современников, весьма близко стоявших к поэту в первые годы возвращения его из ссылки, единогласно утверждают, что именно эти строки являлись первоначальной концовкой «Пророка». Однако многие исследователи, в том числе советские, вопреки этим свидетельствам и опираясь на слова М. П. Погодина, что Пушкин якобы написал несколько стихотворений на тему пророка, полагают, что данное четверостишие связано с каким-то другим из этих, не дошедших до нас, стихотворений. Но, независимо от этого, принадлежность данных стихов Пушкину — и это самое главное — не оспаривается в наше время, как правило, и скептиками.[14] Мало того, те же близкие к Пушкину и потому достаточно осведомленные лица, которые сохранили в своей памяти первоначальную концовку «Пророка» (С. А. Соболевский, в доме которого на Собачьей площадке Пушкин жил первое время по возвращении из ссылки, брат исключительно ценимого Пушкиным молодого вольнолюбивого поэта Дмитрия Веневитинова, А. В. Веневитинов), свидетельствовали, что Пушкин захватил листок с «Пророком» в его первоначальном виде с собою в Кремлевский дворец, имея «твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить Николаю Павловичу на прощанье это стихотворение».[15] Нельзя не заметить, что это свидетельство вполне соответствует уже известным нам словам Пушкина в письме к Жуковскому, что его будущее поведение будет зависеть от обстоятельств, от обхождения с ним правительства. В этой формулировке имеется в виду и общее — политика нового царя в целом, в том числе, конечно, и решение им судьбы участников восстания, и частное — отношение его к самому Пушкину.

Однако и теперь в Пушкине все еще теплилась надежда на возможность, в связи с предстоявшей коронацией, амнистии для осужденных на каторгу «государственных преступников». «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна», — писал он Вяземскому 14 августа (XIII, 291). Из этой выдержки, кстати, никак не следует, что Пушкин примирился с казнью декабристов («повешенные повешены»). Он вынужден был принять эту казнь как бесповоротно свершившийся факт; вместе с тем тень от виселицы декабристов, можно сказать, легла на всю его последующую жизнь и творчество, недаром рисунок виселицы с телами повешенных так часто встречает нас в его рабочих тетрадях. Но в данное время Пушкина особенно волновала судьба оставшихся в живых. Последовавшая восемь дней спустя (22 августа) коронация не оправдала надежды поэта. Были объявлены кое-какие незначительные смягчения наказаний, но ожидавшейся Пушкиным амнистии не последовало. Не было никакого отклика и на посланное Пушкиным месяца три назад «холодное и сухое» прошение на имя царя.

Ссылочная жизнь поэта шла своим чередом. 1 сентября он записал в одной из своих рабочих тетрадей о получении известия о коронации. 3 сентября вечером был в гостях у своих тригорских соседей. И вдруг отклик Николая, на который, видимо, он уже перестал рассчитывать, неожиданно пришел. В ту же ночь, с 3 на 4 сентября, посланный псковским губернатором Адеркасом нарочный привез ему предписание начальника главного штаба Дибича «по высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе», с нарочным фельдъегерем выехать в Москву и по прибытии явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его величества. Все это выглядело достаточно грозно: фельдъегери обычно сопровождали преступников. Правда, в том же предписании указывалось, что «г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно не в виде арестанта» (XIII, 293). Это как будто говорило о благоприятном отношении к пушкинской просьбе. Поспешив сразу же по приезде в Псков набросать коротенькое письмо П. А. Осиповой, поэт, успокаивая ее, иронически замечал, что без фельдъегеря на Руси ничего не делается, вот ему и дали его для пущей безопасности (XIII, 294, подлинник по-французски).

И все же, когда по приезде в Москву Пушкин ехал в дворец к Николаю I, он совершенно не знал, как поведет себя с ним призвавший его царь, какими условиями обставит его освобождение. Поэтому, переступая порог императорского кабинета, поэт должен был быть готов ко всему. В случае благоприятного исхода встречи — дать обещание, как он писал об этом в полуофициальном письме Жуковскому, держать свой образ мыслей про себя и «безумно не противуречить общепринятому порядку». В случае неблагоприятного — совершить акт «безумия»: реализовать концовку «Пророка», передав в руки царя резко обвиняющие его стихи, и тем самым действительно вложить голову в петлю, о которой в них и говорится («с вервием на выи»). Все сказанное дает нам представление о том, в каком сложном и напряженном душевном состоянии должен был быть Пушкин, когда перед ним открылась дверь царского кабинета, то есть в одну из самых ответственных и решающих минут своей жизни.

А что думал и чувствовал в эту же минуту, увидев перед собой поэта, стихи которого были, как он хорошо знал из показаний самих же декабристов, одним из источников политического вольнолюбия, его собеседник, старший его всего тремя годами, но обладавший всей полнотой и могуществом только что завоеванной власти, новый российский самодержец? Чтобы понять это, необходимо небольшое историческое отступление.

Г-жа де Сталь в своей книге «Десять лет в изгнании», явно имея в виду русский политический строй, назвала его деспотизмом, ограниченным убийством деспота. Острое словцо знаменитой французской писательницы и прогрессивной общественной деятельницы, высоко ценившейся и многими декабристами, и самим Пушкиным, ему запомнилось. Слегка перефразировав выражение Сталь и еще прямее и конкретнее связав его с русской действительностью, Пушкин именно им заканчивает свои так называемые «Заметки по русской истории XVIII века» (1822):[16]«Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою» (XI, 17). И в самом деле, в России в XVIII — начале XIX века смена почти всех царствований происходила в результате дворцовых переворотов и кровавых преступлений. Дочь Петра I, Елизавета Петровна, взошла на трон, свергнув малолетнего Ивана Антоновича (внук старшего брата Петра I), навсегда заточенного ею в Шлиссельбургскую крепость и позднее убитого, согласно инструкции Екатерины II, при попытке его освобождения. Сама Екатерина добилась царского престола, свергнув с него своего мужа, Петра III, вскоре убитого ее сторонниками. Та же участь постигла ее сына Павла, при жизни матери незаконно отстранявшегося ею от царской власти, а в дальнейшем, после четырехлетнего царствования, удавленного знатными «янычарами» (слово Пушкина в оде «Вольность»), делавшими ставку на любимого внука Екатерины II, Александра I, взошедшего, таким образом, на престол через труп отца. Все это происходило в атмосфере достаточно широкого и все нараставшего недовольства просвещенных кругов общества деспотическим характером самодержавия, властью временщиков, произволом и насилиями крепостников-помещиков, в стране, то и дело сотрясаемой гулами угнетенного народно-крестьянского моря, плещущего волнами бунтов и восстаний в гранитные берега новой государственности, которая была создана в начале XVIII века Петром. Поэтому каждый новый российский самодержец, стараясь оправдать случившееся и расположить к себе общественное мнение, спешил представить виновником всего вызывавшего недовольство, всякого рода непорядков и злоупотреблений своего свергнутого предшественника и внушить веру в то, что при нем все пойдет иначе. Едва ли не эта практика российского самодержавия и подсказала Пушкину тот «урок» государственной мудрости, который он вкладывает в «Борисе Годунове» в уста умирающего царя Бориса, преподающего его своему сыну-наследнику: «Я ныне должен был || Восстановить опалы, казни — можешь || Их отменить; тебя благословят || Со временем и понемногу снова || Затягивай державные бразды. || Теперь ослабь, из рук не выпуская»

Именно так действовала Екатерина II, любившая называть дворцовый переворот, возведший ее на престол, «революцией» и организовавшая вскоре после него на улицах столицы публичный маскарад «Торжествующая Минерва», целью которого было обличение пороков предшествовавшего царствования. С Екатерины II и утвердилась та традиция игры каждого нового монарха в либерализм, которую на первых порах повел даже Павел I — российский «Калигула», как, именем одного из самых кровавых и жестоких римских императоров, назвал его Пушкин. Особенно широко и многообещающе проявилось это в первый период царствования Александра I — по известным пушкинским словам, «дней александровых прекрасное начало». Однако затем «державные бразды» неизменно затягивались с прежней и даже еще большей силой.

Восшествие на престол Николая I обошлось без убийства предшественника, но, как многим казалось, в обход законного наследника, Константина. Главное же, что на пути его к царскому трону стало восстание 14 декабря, которое являлось уже не попыткой очередного дворцового переворота, хотя некоторыми своими внешними чертами и напоминало его, а первой в России действительно (а не в екатерининском смысле) революционной акцией, направленной против основных политических устоев самодержавной Российской империи. Утверждение самодержавия в качестве незыблемого государственного принципа и поставил во главу угла своей политики новый царь, объявив в высочайшем манифесте о «печальном происшествии» 14 декабря всякую оппозицию этому принципу «заразой», «извне к нам нанесенной», от которой необходимо полностью «очистить святую Русь». А из показаний самих декабристов Николай знал, что эта «зараза» в умах распространилась весьма широко. «Едва ли не треть русского дворянства мыслила почти подобно нам», — показывал писатель-декабрист А. А. Бестужев; «из большого числа моих знакомых, не принадлежащих никаким тайным обществам, очень немногие были противного со мной мнения. Смело говорю, что из тысячи молодых людей не найдется ста человек, которые бы не пылали страстью к свободе», — писал допрашивавшему его генералу Левашову Каховский.[17] И Николай сразу же стал накрепко затягивать «державные бразды». Проявлением этого был и жесточайший приговор Верховного суда декабристам, и введение нового цензурного устава, который за его суровость современники прозвали «чугунным», и создание всеобъемлющей системы политического надзора и сыска — образование так называемого III отделения собственной его императорского величества канцелярии, во главе которой был поставлен один из наиболее близких новому царю людей, генерал Бенкендорф, принимавший деятельное участие в подавлении восстания и назначенный шефом жандармов.

В то же время Николай понимал, что одними репрессивными мерами обойтись нельзя. И, следуя традиционной практике своих предшественников, он предпринял ряд шагов, имевших целью расположить к себе общественное мнение. Им был отстранен от дел всесильный при Александре I и всем ненавистный Аракчеев («Всей России притеснитель А царю он друг и брат», — писал о нем в одной из эпиграмм незадолго до своей ссылки Пушкин, II, 126). После создания Священного союза Александр I впал в религиозно-мракобесные настроения, окружая себя мистиками (баронесса Крюднер) и изуверами (пресловутый архимандрит Фотий). «Мистики придворное кривлянье», как саркастически писал Пушкин в одном из стихотворений той поры, стало модным в высших сферах — среди «Лаис благочестивых» и «святых невежд» (II, 114, 115). Это сопровождалось ожесточенным гонением на просвещение, науку. Особенно старался здесь попечитель Казанского учебного округа Магницкий, бывший в первый, «либеральный» период царствования Александра помощником Сперанского, а после его опалы резко изменивший позицию, ставший, по слову Пушкина, одним из «апостолов Крюднерши» (II, 915), разгромивший за «безбожное» направление Казанский университет и даже предлагавший торжественно разрушить самое его здание. В таком же духе действовал в отношении Петербургского университета другой из «мракобеснующихся»,[18] попечитель Петербургского округа Рунич, в частности учинивший жестокое преследование лицейских профессоров Куницына, особенно ценимого Пушкиным, и Галича. Имя Магницкого Пушкин иронически упоминал в своем «Втором послании к цензору» (1824); в черновых вариантах к нему фигурировало и имя Рунича. Весьма трезво настроенный и отнюдь не склонный к мистицизму Николай отставил и того и другого; к тому же, поскольку оба мракобеса оказались растратчиками крупных казенных сумм, Магницкого отдал под суд, а Рунича выслал из Петербурга. Отстранил он от себя и Фотия — «полуфанатика, полуплута» (как он был назван в одной из убедительно приписываемых Пушкину эпиграмм), которому усиленно покровительствовал Аракчеев и под подавляющим влиянием которого находился в свои последние годы царь Александр. Наоборот, Николай приблизил к себе опального Сперанского, которого многие декабристы считали чуть ли не своим духовным отцом и намечали в состав предполагаемого Временного правления. Пушкин рассматривал Сперанского в качестве антипода Аракчееву. «Вы и Аракчеев, — сказал он ему позднее, — вы стоите в дверях противоположных» александровского царствования, «как Гении Зла и Блага» (XII, 324). Одним из самых вопиющих пороков тогдашнего строя было крайне запущенное, хаотическое состояние действовавших законов, открывавшее широчайшие возможности для злоупотреблений всякого рода. За приведение в порядок законов брались в начале своих царствований и Екатерина II и Александр I, но из этих попыток ничего не вышло. А положение становилось все более нетерпимым. «Более всего беззаконность судов приводила сердца наши в трепет», — заявлял в своих показаниях следственной комиссии Н. А. Бестужев.[19] Этот же мотив настойчиво звучал в показаниях и записках, адресовавшихся царю многими другими декабристами. И вот как раз на Сперанского почти сразу же и была возложена задача кодификации законов, позднее им в какой-то мере и осуществленная.

На новый путь стал на первых порах Николай и в своей внешней политике. Когда в 1821 году вспыхнуло греческое восстание против турецкого ига, вызвавшее горячее сочувствие среди всех сколько-нибудь прогрессивно настроенных кругов русского общества и с энтузиазмом встреченное Пушкиным, Александр во имя принципов Священного союза, целью которого была борьба с национально-освободительными движениями народов, отказал в поддержке восставшим. Николай активно выступил в защиту греков: 18 февраля 1826 года, по соглашению с Англией, был подписан так называемый Петербургский протокол, согласно которому Греции должна быть предоставлена широкая автономия. Вдохновитель европейской реакции, австрийский канцлер Меттерних, под все усиливавшимся влиянием которого находился Александр I, назвал подписание протокола оскорблением Священному союзу.

Наоборот, «рыцарская» поза, принятая на себя Николаем в отношении греческого вопроса, в особенности после того, как два года спустя он объявил войну Турции, обманула многих представителей передовых кругов Западной Европы. Так, Генрих Гейне, заявляя в своих «Путевых картинах», что он в этой войне «за русских», пояснял, «что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России», и избирает своим «знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры». И ненавидевший «Священный союз монархов», противопоставлявший ему «священный союз народов», революционный романтик Гейне был здесь не одинок. Об этом позднее свидетельствовал Маркс, связывая это с уже упоминавшейся мною традиционной игрой русских монархов в либерализм, обманывавшей даже наиболее выдающиеся умы Европы: «Целая толпа французских и немецких просветителей прославляли Екатерину II как знаменосца прогресса. „Благородный“ Александр Iразыгрывал в свое время роль героя либерализма во всей Европе Николая также прославляли до 1830 г., на всех языках, в стихах и прозе, как героя-освободителя национальностей».[20] Заступничество за греков, как и все только что перечисленные мероприятия Николая, было сочувственно встречено и в широких кругах русского общества.

Той же двойственной тактики придерживался Николай и во время следствия и суда по делу декабристов. Больше того, именно тут-то такая тактика и была им выработана и усвоена. В подавлении восстания 14 декабря Николай принимал непосредственное участие. С самого начала он был на площади перед дворцом, распоряжался действиями верных ему войск, читал заполнившему Дворцовую площадь народу манифест о своем восшествии на престол и т. д. Руководящее и самое активное участие принимал он и в немедленно начавшемся следствии, лично допрашивая многих из арестованных, которых с того же дня стали, по его приказанию, доставлять во дворец. При этом он обнаружил незаурядные и следственные — умение разбираться в людях и соответствующим образом менять манеру своего обращения с ними — и, можно сказать, актерские способности, принимая на себя то одно, то другое обличье. На одних из допрашиваемых он грозно кричал, входил «в бешенство» (слова декабриста Поджио), запугивая «ужасной участью» (незадачливого «диктатора» князя Трубецкого), расстрелом «в 24 часа» (того же Поджио); приказывал заковать в кандалы так, чтобы «пошевелиться не мог» (И. Д. Якушкина). При допросе других выражал им сочувствие, сожаление, утверждал, что, как они, и сам не удовлетворен положением дел в стране, заверял, что твердо намерен вступить на путь реформ, призывал помочь ему в этом, поделиться своими мыслями и соображениями. Для этого он разрешил некоторым из декабристов, в том числе Рылееву, писать ему из крепости и распорядился немедленно доставлять ему эти письма. Мало того, узнав от Рылеева, что он отец семейства, он не только разрешил ему переписываться с женой, но и стал посылать ей от себя и императрицы крупные денежные пособия. «Милосердие государя и поступок его с тобой потрясли душу мою», — писал ей Рылеев,[21] не поняв, что все это был не более как коварный и двуличный прием. А у Николая это было в крови. Пушкин, еще в ссылке на юге, резко отзывался об «отвратительном фиглярстве» и лицемерии его бабки Екатерины II, метко окрестив ее «Тартюфом в юбке и в короне» (XI, 16, 17). В «рыцаря» любил играть и принявший на себя звание главы рыцарского Мальтийского ордена ее сын Павел I. Внука ее, Александра I, за его «двуязычие» — двуличность — Пушкин назвал «в лице и в жизни арлекином» (III, 206).

Сам Николай после своего бурного вступления «божией милостью» на престол раз навсегда надел на себя маску безгранично преданного интересам своей страны и народа, во все лично вникающего и всем распоряжающегося, нелицеприятного, неумолимо-грозного к нарушителям законов и вместе с тем милостивого, рыцарски великодушного самодержавного владыки. И он так вошел в свою роль, так сжился с ней, что поверил в нее сам, а разыгрывал ее столь ловко и искусно, что заставил поверить в нее подавляющее большинство своих современников. Только после поражения России в Крымской войне, завершившей его почти тридцатилетнее царствование и наглядно обнаружившей всю гнилостность «фасадного» николаевского режима, стало ясно истинное лицо достойного внука Екатерины — Тартюфа в ботфортах и короне. Тогда даже Тютчев, до этого относившийся к нему с особенным уважением и доверием, в своей посвященной ему убийственной эпиграмме-эпитафии назвал его, словно бы прямо продолжая пушкинскую традицию, «лицедеем», то есть актером, человеком, надевшим на себя чужую личину, а на деле самозванцем, обманщиком. Но это произошло почти двадцать лет спустя после смерти Пушкина.

Позу чуждого всякого личного пристрастия строжайшего блюстителя правосудия поспешил принять на себя Николай и в связи с делом декабристов. После допросов во дворце, продолжавшихся всю ночь и утро следующего дня, когда первоначальное возбуждение, его охватившее, видимо, несколько улеглось, он передал дальнейшее расследование и решение дела сперва созданной им следственной комиссии, а затем Верховному уголовному суду, подчеркнув, однако, при этом, что «правосудие запрещает щадить преступников». Снова гласно вмешался он в дело лишь тогда, когда суд вынес приговор, который по своей исключительной для XIX века жестокости не мог бы не вызвать возмущения и в России и во всем мире. Доклад об этом Николаю суда сопровождался весьма казуистически составленными и лицемерными оговорками, имевшими целью, с одной стороны, снять с себя в какой-то мере ответственность, с другой — выставить роль царя в возможно выгодном свете. В докладе подчеркивалось, что «все подсудимые без изъятия по точной силе наших законов подлежат смертной казни». Если же и «благоугодно будет» царю «даровать некоторым из них жизнь, то сие будет не действием закона, а тем менее действием суда, но действием единого монаршего милосердия». Именно только в предвидении такой возможности суд якобы и позволил себе распределить подсудимых по «разрядам», соответственно степеням их виновности и следуемого за это наказания. Но тут же, видимо чтобы Николай не подумал, что суд толкает его на амнистию, доклад прямо предостерегал от чрезмерной мягкости, ибо «хотя милосердию, от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов, но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления, столь высокие и с общею безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Все эти ханжеские увертки оказались царю очень на руку. Заявив, что находит приговор суда сообразным «существу дела и силе законов», он в порядке «милосердия» не только воспользовался правом самодержца и принял прилагаемое деление на разряды, но пошел еще дальше. Большинству осужденных, отнесенных судом к первому разряду, он заменил смертную казнь вечной каторгой, а пятерым (четыре из них — Кюхельбекер, Александр Бестужев, Никита Муравьев и Якушкин — были друзьями или близкими знакомыми Пушкина) — двадцатью годами каторжных работ. Соответственные смягчения были произведены и по всем остальным разрядам. Никакого смягчения не последовало только в отношении пяти «преступников» — Пестеля, Рылеева, С. Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского, «кои по тяжести их злодеяний» были поставлены судом вне разрядов и приговорены к четвертованию. Но и тут Николай стремился снять с себя личную ответственность, как бы даже поступаясь в данном случае перед законом своей самодержавной властью. «Я отстраняю от себя всякий смертный приговор, — писал он матери, сообщая ей о получении доклада, — а участь пяти наиболее жалких предоставляю решению суда».[22] Так это и было сказано в опубликованном указе суду.

На деле все это являлось сплошным «лицедейством» — лицемерным обманом общественного мнения. Внешне отойдя в сторону, Николай непрерывно следил за ходом дела, вникал в малейшие его подробности, систематически давал соответствующие инструкции и распоряжения следственной комиссии, суду. В частности, перекладывая на последний ответственность за смертный приговор пятерым, поставленным вне разрядов, он не только довел до сведения суда, что не согласен ни на какую казнь, «с пролитием крови сопряженную», подсказывая тем самым наиболее «позорную», по понятиям того времени, форму ее — повешение, но и собственноручно написал весь ритуал «экзекуции». Все это стало известно, однако, лишь много позже. В официальных же документах того времени подчеркивалось «высокомонаршее милосердие», «чувства милосердия», владеющие царем, «пощады», им даруемые.

Вместе с тем, все же как бы вынужденный, подчиняясь «законам» и исходя из «безопасности государства», не давать полной воли этим «чувствам» и карать виновных, Николай пользовался всяким случаем, чтобы продемонстрировать свое самое милостивое и благожелательное отношение к лицам, привлеченным к следствию, но в отношении которых подозрения не смогли подтвердиться. Так, автор «Горя от ума» Грибоедов, арестованный 22 января на Кавказе и привезенный с фельдъегерем в Петербург, был освобожден в начале июня не только с «очистительным аттестатом», но и с производством в следующий чин и выдачей дополнительного годового оклада. По освобождении Грибоедов вместе с несколькими другими также освобожденными лицами был лично принят Николаем. С самого начала Пушкина очень беспокоила судьба его близких друзей, сыновей героя 12-го года генерала Раевского, Александра и Николая Раевских. Оба действительно были привлечены к следствию, но, как сообщил Пушкину Дельвиг, «государь говорил с ними, уверился в их невинности и, говорят, пожал им руку и поцеловал их» (XIII, 260). Отец, генерал Раевский, получил придворное звание камергера. Во всем этом также было много нарочитого, позерского, наигранно театрального, а по существу двуличного и лицемерного. Через некоторое время Грибоедов отправлен был послом в Тегеран, как сам он сознавал, почти на верную гибель. Ничего не забыл и не простил царь и братьям Раевским.

Двуличие коронованного «лицедея» особенно ярко сказалось и в расправе его с молодым поэтом Полежаевым. Когда Николай готовился в Москве к торжествам коронации, за два с небольшим месяца до вызова сюда Пушкина, ему был доставлен тайной агентурой список ходившей по рукам шуточно-сатирической поэмы студента Московского университета А. И. Полежаева «Сашка» — полуподражание, полупародия на незадолго до этого вышедшую из печати первую главу «Евгения Онегина». Глубокой ночью Полежаев был привезен сперва к министру народного просвещения, а затем доставлен им прямо во дворец к Николаю. Царь заставил его, в качестве наглядного «образчика университетского воспитания», прочитать вслух свою поэму и по окончании чтения воскликнул: «Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню». Полежаев в качестве особой милости — «средства очиститься» — был сдан в солдаты. На прощанье Николай, приняв столь излюбленную им «рыцарскую» позу, «подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: — От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать, — поцеловал его в лоб». «Я, — продолжает Герцен, передавая этот эпизод со слов самого автора „Сашки“, — десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе — так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда» (VIII, 166–167). Что это именно правда, подтверждается и аналогичным разрешением «писать» ему, данным Николаем заведомо, с самого начала обреченному им Рылееву, и только что упомянутым поцелуем Раевских. Изнемогая в тягчайших условиях солдатчины, Полежаев, поверив слову Николая, пробовал было неоднократно писать ему, ответа никакого не получил, а двенадцать лет спустя, после двукратной попытки побега и жесточайшего телесного наказания, умер от злейшей чахотки.

Едва ли не самым сложным для Николая во время следствия над декабристами был вопрос о Пушкине. Жуковский, как уже сказано, хорошо осведомленный в ходе следствия, был очень точен, когда писал об огромном распространении политических стихов Пушкина среди декабристов и огромном же влиянии на них этих «означающих — по официальной формулировке — неистовое вольномыслие» стихов. Это полностью подтверждается опубликованными в наше время следственными показаниями декабристов, хотя, как правило, они всячески стремились не замешивать поэта в их дело.[23] Однако вместе с тем выяснилось, что Пушкин действительно к тайным обществам не принадлежал. Правда, с точки зрения властей, писать «возмутительные» сочинения уже являлось преступлением. Недаром Радищев за свое «Путешествие из Петербурга в Москву» был приговорен к смертной казни, лишь «милосердием» «Тартюфа в юбке и в короне» замененной ссылкой в Сибирь. Только что я упоминал и о расправе над Полежаевым за его рукописную поэму. Многих даже удивляло, что Пушкина не привлекли к следствию. «Все чрезвычайно удивлены, — доносил главе тайной полиции и ближайшему помощнику Бенкендорфа фон Фоку его тайный агент Локателли, — что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечен к делу заговорщиков».[24] В «Заметках по русской истории XVIII века» Пушкин считал, что от тяжкой кары, обрушенной Екатериной II на передовых писателей, Фонвизина спасла только «чрезвычайная его известность» (XI, 16). Равным образом именно «знаменитость» Пушкина — колоссальная по тому времени, единственная в своем роде популярность поэта не только среди декабристов, но и в самых широких кругах общества — неожиданно оказалась для него своего рода щитом. Осудить вместе с непосредственно «действовавшими» против правительства «мятежниками» «великого национального поэта» (так не обинуясь назвал его И. И. Пущин Николаю во время допроса),[25] который участия в этих действиях не принимал, было не очень удобно с точки зрения общественного мнения.

Сделана была попытка найти против поэта улики другого рода. В 1826 году среди крепостных крестьян распространились слухи, что новый царь собирается дать им «свободу», и по стране прокатилась волна крестьянских «беспорядков». В правительственных кругах это склонны были рассматривать как следствие наущения «неблагонамеренных людей». «Если справедливо, — докладывал Бенкендорфу 7 апреля 1826 года один из его ближайших и самых оголтелых помощников, генерал-майор И. Н. Скобелев, — что неблагонамеренные люди (как извещен я), при неудачах произвесть какой-либо комераж в столицах, обратились к поселянам и партизанют то все чаяния мои и опасения оправдываются»[26] Сам Бенкендорф прекрасно понимал, что легкая победа над восстанием — «комеражем» — 14 декабря могла быть одержана только вследствие отсутствия поддержки его со стороны народа. Слухи о наличии связи между «неблагонамеренными людьми» и «поселянами» не могли поэтому крайне не встревожить и его и царя.

Как показывают недавно обнаруженные архивные материалы, в 1826 году неспокойно было и в непосредственной близости от Пушкина. В той самой Псковской губернии, в которой он находился в ссылке, было отмечено до двадцати случаев волнений помещичьих крестьян; происходили волнения и среди крестьян государственных.[27] И вот у столичных властей возникла мысль, не причастен ли к этим «партизанским» действиям приверженцев декабризма автор «Вольности», «Деревни» и «Кинжала», о котором тот же Скобелев еще в 1824 году рапортовал по начальству: «не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей (Пушкин) немедленно, в награду, лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор?»[28]19 июля, как раз в день отправки псковским губернатором Адеркасом своему непосредственному начальнику, прибалтийскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи, уже известного нам прошения Пушкина на имя Николая для надлежащего дальнейшего направления, был послан из Петербурга в Псковскую губернию под видом «ученого ботаника» один из самых ловких секретных агентов, сумевший в свое время проникнуть в Южное общество декабристов и предавший их, статский советник Бошняк, который стал собирать сведения о Пушкине у окрестных помещиков и крестьян. Бошняк был наделен весьма широкими полномочиями: имел при себе «открытый лист» для ареста Пушкина и фельдъегеря для его доставки в Петербург и препровождения «куда следует» — очевидно, в Петропавловскую крепость — в случае, если подозрения его «в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян», подтвердятся. Однако и тут никаких доказательств таких «поступков» отыскать не удалось.

Тогда созрел другой план. Нельзя ли использовать исключительную популярность Пушкина в правительственных видах и целях? Возвращение из ссылки известнейшего поэта должно было произвести определенный общественно-политический эффект, смягчив в какой-то мере тягчайшее впечатление от «экзекуции» над декабристами, среди которых были многочисленные представители высшего дворянства, да и от последовавшей затем расправы над Полежаевым. Явилось бы это и еще одним и едва ли не самым ярким и убедительным подтверждением принятой Николаем политической позы: быть носителем неумолимо карающей длани правосудия и оказывать милость там, где это допустимо. И здесь Николай следовал примеру своих предшественников. Так, Павел I, взойдя на престол, вернул из сибирской ссылки Радищева, освободил из Шлиссельбургской крепости заключенного туда Екатериной II Н. И. Новикова; Александр I окончательно амнистировал Радищева и привлек его к работе в комиссии по составлению законов. Мало того, еще 8 марта 1826 года жандармский полковник Бибиков, тот самый, который вскоре донес на автора «Сашки» Полежаева, человек, видимо, неглупый, в донесении Бенкендорфу, подчеркивая, что ссылка Пушкина в 1820 году ни к чему не привела, рекомендовал другие методы воздействия: «выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? — Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, — этой узды, необходимой для всех народов, а особенно — для русских (см. „Гавриилиаду“, сочинение А. Пушкина)». Вместо этого Бибиков рекомендует постараться «польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — и они изменят свое мнение»[29] Совет этот, видимо, запомнился Бенкендорфу, который решил не только добиться от Пушкина изменения его мнений, но и привлечь его в правительственный лагерь. Именно это он и имел в виду, через некоторое время прямо посоветовав царю расположить к себе поэта, чтобы, как он цинично добавлял, соответствующим образом «направить» его «перо и речи»,[30] то есть использовать могучую творческую силу поэта и его беспримерную популярность в интересах реакции. Это был ловкий и коварный расчет. Если бы он оправдался и правительство после физической расправы над декабристским движением сумело бы подчинить себе, переманить на свою сторону его крупнейшего поэтического идеолога, оно одержало бы вторую — моральную — над ним победу. Видимо, Николай понял это и стал действовать именно в таком духе.

Мы не знаем сколько-нибудь полного содержания весьма длительной беседы поэта с царем. До нас дошло только несколько отдельных фраз и реплик собеседников, передававшихся современниками со слов, с одной стороны, Пушкина, с другой — Николая. Но и на основании этих отрывочных свидетельств мы можем составить себе о ней довольно ясное представление. Прежде всего царь решил расположить к себе автора «вольных стихов» подчеркнуто милостивым с ним обращением, встретив его словами: «Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства».[31] Нельзя было начать более ловко, чем противопоставить себя столь ненавидимому и презираемому Пушкиным царю Александру, которому поэт (хотя и на него он умел порой посмотреть «взглядом Шекспира») «подсвистывал» «до самого гроба» (XIII, 258) — до его смерти — и даже позднее. Года за два до этого, в первые месяцы своей ссыльной жизни в Михайловском, Пушкин полувшутку, полувсерьез набросал так называемый «Воображаемый разговор с Александром I», упорно оставлявшим без внимания попытки поэта добиться хотя бы временного возвращения из ссылки: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему» Однако поэт понимал, что из встречи его с Александром, если бы даже, на что он никак не рассчитывал, она состоялась, ничего доброго получиться не могло. Заканчивался этот шуточный набросок словами: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь» (XI, 23–24). Николай не только «призвал» к себе Пушкина, но и сразу же, с первых же слов, вместо ссылки в Сибирь (возможность чего, безусловно, имелась), сделал то, о чем поэт долгие годы так страстно мечтал, чего так тщетно добивался. Контраст действительно был потрясающим и надолго запомнился Пушкину. Именно этим, пусть, как мы сейчас это знаем, и не слишком реальным контрастом, который не раз проводился поэтом в последующем творчестве, объясняется многое в положительном отношении его к Николаю.

Условие, поставленное при этом царем, как раз и было одним из тех «условий» — хранить про себя свой образ мыслей и «не противуречить общепринятому порядку», на основе которых поэт, как он писал Жуковскому и повторял это в письме к самому царю, соглашался «помириться с правительством». Поэтому Пушкин, очевидно, ответил на это согласием, добавив, что он уже давно — после «Кинжала» — ничего не пишет «противного правительству». Тогда царь пошел еще дальше. Он не только освобождал из ссылки самого поэта, он выразил готовность поставить в наиболее благоприятные условия его творчество. На вопрос Николая, что же он пишет теперь, Пушкин ответил: «Почти ничего, Ваше Величество: цензура очень строга». — «Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?» — «Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно». — «Ну так я сам буду твоим цензором, — сказал государь. — Присылай мне все, что напишешь».[32] При этом царь искусно выставил себя ценителем литературы и, в частности, чуть ли не поклонником поэзии Пушкина: «Царь с увлечением говорил о поэзиион поощрял поэта к продолжению творчества», — пишет в своей позднейшей статье-некрологе о Пушкине крепко подружившийся с ним в эти годы Адам Мицкевич (IV, 93).[33]

Возможность, наряду с освобождением поэта из ссылки, освобождения его творчества от действительно вздорных и нелепых придирок цензуры, на которые Пушкин постоянно жаловался в письмах к друзьям, о которых с гневом и горькой иронией писал в двух своих стихотворных посланиях к цензору (1822 и 1824) и которые стали особенно угрожающими после введения нового «чугунного устава», естественно, не могла не найти самого живого, можно сказать, даже восторженного отклика со стороны поэта. «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода конечно необъятная. Таким образом Годунова тиснем», — сообщал под живым впечатлением Пушкин поэту Н. М. Языкову (XIII, 305). «Освободил он мысль мою», — писал он же позднее в стихотворном послании «Друзьям».

Из свидетельств современников явствует, что, как это и естественно, тема декабристов являлась своего рода осью беседы Пушкина с царем. Можно быть почти уверенным, что в своей оценке восстания и его неизбежной обреченности Пушкин развил ту объективно-историческую точку зрения («взглядом Шекспира»), о которой он писал в письме к Дельвигу и которую позднее сжато сформулировал в записке «О народном воспитании». Видимо, это произвело на царя впечатление. Именно с этим, думается, и следует связать слова, сказанные в тот же день Николаем уже известному нам составителю доклада следственной комиссии по делу декабристов Д. Н. Блудову, о том, что он «нынче долго говорил с умнейшим человеком в России». А когда Блудов почтительно поинтересовался, кто же это, царь назвал Пушкина.[34] В этом сенсационном заявлении, несомненно, была и доля самохвальства: умнейшего в России человека он сумел в кратчайшее время сделать своим. Но нельзя отказать Николаю и в проявленной им в данном случае несомненной проницательности. В то же время в отношении «падших» декабристов поэт вел себя безупречно. На вопрос царя: «Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири?» — Пушкин без малейшего колебания ответил: «Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!» Мало того, Пушкин воспользовался случаем тут же заступиться и даже попытаться «призвать милость» к одному из своих близких лицейских друзей. На последовавший новый вопрос царя, заданный уже с явно неодобрительной интонацией: «Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» — Пушкин смело возразил: «Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь!»[35]

Едва ли не самым острым и ответственным моментом всей беседы был в упор поставленный Николаем поэту вопрос о возможности его личного участия в восстании. Здесь беседа с царем, в сущности, уже переходила в допрос. Пушкин и тут отвечал со свойственными ему смелостью и прямотой. Одна из современниц и знакомых поэта, А. Г. Хомутова, так передает это с его собственных слов: «Государь долго говорил со мною, потом спросил: „Пушкин, принял ли бы ты участие в 14-м декабря, если б был в Петербурге?“ — „Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю бога!..“» Сообщение А. Г. Хомутовой, по словам одного из лучших новейших знатоков биографии Пушкина, Б. Л. Модзалевского, «свидетельницы очень достоверной», полностью — при этом с другой стороны — подтверждается лицейским товарищем Пушкина М. А. Корфом, который записал рассказ о беседе его с царем со слов последнего: «Что сделали бы вы, если бы 14-го декабря были в Петербурге? — спросил я его между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он».[36] Корф слышал этот рассказ в присутствии нескольких особенно близких к Николаю лиц через двадцать с лишним лет, в 1848 году, что лучше всего показывает, насколько поразил царя и как крепко ему запомнился смелый и откровенный ответ Пушкина.

В 1821 году свое стихотворение, обращенное к Овидию, подобно ему сосланному императором Августом в Причерноморье («К Овидию»), Пушкин закончил строками, полными неколебимой уверенности в себе и глубокого внутреннего достоинства: «Не славой — участью я равен был тебе.|| Но не унизил ввек изменой беззаконной || Ни гордой совести, ни лиры непреклонной».

Ответы царю, как и все последующее поведение и творчество Пушкина, доказывают, что поэт, хотя на некоторые неизбежные компромиссы ему и приходилось порой идти, оставался верен этому завету в течение всей своей жизни.

Но не только «обхождение» царя с Пушкиным превзошло самые далеко идущие надежды и ожидания поэта. Из встреч с царем у него не могло не возникнуть впечатления, что и «обстоятельства», от которых, как он писал Жуковскому, также будет зависеть его дальнейшее поведение, тоже складываются наивозможно благоприятным образом. Уже сама «достопамятная аудиенция», данная ему царем, замечает в только что упомянутой статье Мицкевич, была демонстрацией «готовности» Николая «смягчить и изменить режим, по крайней мере по отношению к Пушкину». Но этим Николай не мог ограничиться. Стремясь всячески расположить к себе поэта, привлечь его на свою сторону, он, хорошо зная его вольнолюбивые политические взгляды, естественно, должен был прибегнуть к тому же приему, который так успешно использовал в отношении многих декабристов, — постараться убедить Пушкина в своих освободительных намерениях: «Зачем вам революция? Я сам вам революция: я сам сделаю все, чего вы стремитесь достигнуть революцией»,[37] — говорил он декабристам. Можно с полной уверенностью утверждать, что если и не теми же словами, то нечто подобное внушал он и Пушкину. В опубликованном в 1860 году в «Колоколе» «Письме из провинции», обращенном к Герцену и подписанном «Русский человек», припоминается, со ссылкой на Мицкевича, как Николай I «обольстил» Пушкина, сказав ему во время все той же аудиенции: «Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но, верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться».[38] Заявление подобного рода не могло не быть воспринято Пушкиным самым сочувственным образом. В период наибольшего радикализма поэта он в уже известных нам «Заметках по русской истории XVIII века» выражал надежду, что «политическая наша свобода», неразлучная с освобождением крестьян, может быть достигнута без «страшного потрясения» (XI, 15), — высказывание вполне в духе декабристов, которые, именно опасаясь такого потрясения, действовали без народа, в результате чего оказались, однако, совершенно несостоятельными перед «необъятной силой правительства». А тут сам носитель этой силы, «раздавивший» декабристов, заявляет, что, пользуясь своей неограниченной властью, он осуществит их чаяния и стремления.

Конечно, сразу же может возникнуть вопрос, как поэт, так метко охарактеризовавший «отвратительное лицемерие» Екатерины и двуличность «арлекина» Александра, поверил в искренность Николая. Но история свидетельствует нам, что если своеобразной традицией русских самодержцев в начале их царствований стала игра в либерализм, то не менее закономерной, подсказываемой условиями русской общественно-исторической жизни на первом — дворянском — этапе освободительного движения в стране и не изжитыми еще до конца традициями философов-просветителей XVIII века, была готовность наиболее передовых русских людей сочувственно откликаться на это, поверить в это и этому содействовать. Так еще до Пушкина Радищев, для которого стало абсолютно ясно «комедиантство» Екатерины, поверил было в либеральные посулы Александра. Так уже после Пушкина Герцен, который полностью понимал ошибочность иллюзий Пушкина в отношении Николая, сам оказался на некоторое время во власти подобных же иллюзий в отношении его преемника, Александра II, которого за выраженное им намерение освободить крестьян провозгласил на страницах «Колокола» «столько же наследником 14 декабря, сколько Николая» (XIII, 196) и заявил о намерении всячески помогать ему в его «либеральном направлении» (XIII, 13). Именно предостерегая от этого Герцена, революционно-демократически настроенный автор письма «Русского человека» и напоминал ему об «обольщении» Николаем Пушкина. Последующие факты побудили и Радищева (особенно быстро) и Герцена отказаться от этих иллюзий. Однако в распоряжении Пушкина в момент встречи его с царем, да и значительно позже, таких фактов не только еще не было, но, наоборот, имевшиеся факты — «либеральные» мероприятия Николая в области внутренней и внешней политики — словно бы подтверждали его слова. Самым же красноречивым подтверждением их являлось двойное «освобождение» им поэта — и из ссылки и от цензуры.

Уже известный нам Корф рассказывает со слов Николая и об исходе беседы царя с Пушкиным: «На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим». Корф был одним из довольно видных реакционных деятелей николаевского царствования, сделавшим блестящую служебную карьеру; к своему бывшему лицейскому товарищу он всегда относился то со скрытым, то с явным недоброжелательством. Поэтому не все в его записи заслуживает полного доверия. Да поскольку рассказ царя был слышан им много позднее, иное Корф мог просто запамятовать, а иное представить, как, впрочем, и сам Николай, в тенденциозном свете. Так не вяжется со всеми остальными свидетельствами о беседе между царем и поэтом, которыми мы располагаем, упоминание о «пропасти комплиментов насчет 14 декабря». Самое большое, что Пушкин мог сказать здесь царю, это одобрить поведение Николая в этот день — проявленные им, как утверждали официальные документы и словно бы подтверждал исход восстания, твердость и решительность: отважные поступки Пушкину, мы знаем, всегда импонировали. Но в главном — смелом и решительном ответе самого поэта на весьма острый и опасный вопрос царя, с кем бы он был в этот день, — сообщения Хомутовой (со слов Пушкина) и Корфа (со слов царя), как мы видели, полностью совпадают. Знаменательна и еще одна деталь в записи Корфа: долгое колебание и длинное молчание Пушкина, прежде чем он протянул Николаю руку.

В этот наиболее решающий момент беседы с царем в сознании Пушкина не могла снова не вспыхнуть все та же, в течение последних месяцев так мучившая его, мысль о виселице пятерых, о каторге остальных декабристов. Но «взгляд Шекспира», возникшее в поэте и всего его захватившее доверие к обещаниям Николая, связанные с этим надежды на «славу и добро» (формула вскоре написанных «Стансов») и для всего русского народа, и для будущего самих «каторжников», брошенные на другую чашу весов, перевесили. И когда поэт наконец протянул руку Николаю (не царь ему, как полагалось бы по этикету, а он — царю!), он и в самом деле готов был, как писал в уже известном нам письме Дельвигу, «вполне и искренно» помириться с ним. Эти две выразительнейшие детали: только что данный поэтом бесстрашный ответ на вопрос, с кем бы он был 14 декабря, и рука, протянутая после долгого колебания, — помогают нам понять многое из того, что на первый взгляд может показаться таким противоречивым в пушкинской политической лирике подекабрьских лет. «Пушкин был тронут и ушел глубоко взволнованный, — пишет в своем „Курсе славянских литератур“ Мицкевич. — Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“» (IV, 389). Несомненно, что именно нечто подобное проносилось в сознании Пушкина в решающие минуты «длинного молчания» при разговоре с царем. «Его я просто полюбил», — скажет поэт примерно год спустя в своих новых стансах «Друзьям».

Искренность и эпизода с протянутой рукой и этих слов Пушкина полностью подтверждается ставшими нам теперь известными документальными данными. Так, уже знакомый нам начальник тайной полиции фон Фок, правая рука Бенкендорфа, доносил своему шефу вскоре после встречи Пушкина с Николаем: «Это — честолюбец, пожираемый жаждою вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае. Говорят, что государь сделал ему благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему». Ясно, что тот же фон Фок дал поручение своим многочисленным агентам всячески изыскивать такой «удобный случай». «Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно», — доносит Бенкендорфу в начале ноября 1826 года тот самый Бибиков, который писал ему несколько ранее о пушкинской «Гавриилиаде». Но, сколько он ни старался, ни ему, ни кому-либо другому из ищеек высшей тайной полиции ничего криминального обнаружить не удалось. Наоборот, на основании их донесений Бенкендорф вынужден был сообщить царю: «Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем императорском величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью; за ним все-таки следят внимательно».[39] Последние слова, конечно, особенно выразительны.

Одним из признаков подлинно гениальной натуры Пушкин считал «простодушие» — доверчивость, бесхитростность. И со всем «простодушием» гения поэт — «дитя по душе», как писал о нем даже Булгарин,[40] поверил царю, поверил ему и как человеку и как государственному деятелю, не только давшему обещание провести назревшие реформы, но и способному эти обещания осуществить. Однако менее всего «простодушием» отличался и сам царь, и его присные — Бенкендорф, фон Фок и прочие. Уже сама манера поэта держаться на высочайшей аудиенции без всякого подобострастия и правил этикета, а совершенно просто и независимо, несомненно шокировала Николая. Один из чиновников III отделения, M. M. Попов, рассказывает: «ободренный снисходительностию государя», Пушкин «делался все более и более свободен в разговоре; наконец, дошло до того, что он, незаметно для себя самого, приперся к столу, который был позади его, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: „С поэтом нельзя быть милостивым“».[41] И, вопреки наигранному (и тоже обманувшему доверчивого поэта) «простодушию» словесных заверений царя во время все той же первой встречи, с самого начала и до самого конца в официальных кругах к Пушкину относились с неизменной подозрительностью и резким недоверием, переходящим то в скрытое, то в явное недоброжелательство.[42]

Что это именно так, что «милостивое» отношение царя к Пушкину, по существу, являлось своего рода поцелуем, данным Полежаеву, видно из двух хранившихся до Октябрьской революции в секретных архивах и весьма странных на первый взгляд документов. Вскоре после уже известного нам личного обращения Пушкина к Николаю I из Михайловского и независимо от него с аналогичной же просьбой к царю «даровать прощение» сыну и возвратить его «к семейству» обратилась, по совету П. А. Вяземского, мать поэта, H. О. Пушкина. Прошение это рассматривалось 4 января 1827 года «Комиссией прошений, на высочайшее имя приносимых», и было постановлено передать его на «сведение» царя. А 30 января того же года на нем рукою статс-секретаря Н. M. Лонгинова сделана помета: «Высочайшего Соизволения не последовало».[43] Как же так? Ведь уже за четыре с половиной месяца до этого Пушкин был, по собственному заявлению царя поэту, «прощен» им и возвращен из ссылки. Очевидно, подобная помета могла возникнуть только потому, что это «прощение» носило сугубо условный характер. Мало того, «возвращение семейству» значило бы разрешение Пушкину жить в Петербурге, где жили его родители, а такого разрешения тоже в течение долгого времени ему дано не было; тем самым высылка Пушкина Александром I из столицы, в сущности, продолжалась. Наряду с этим, с ведома и благословения Николая, бенкендорфовское III отделение позаботилось о том, чтобы держать и в дальнейшем поэта «на прицеле». В самом деле, мы уже знаем, что еще в начале марта 1826 года Бенкендорфу стало известно из донесения Бибикова о существовании совершенно непозволительной и кощунственнейшей с официальной точки зрения пушкинской «Гавриилиады». Мало того, в середине августа того же года, то есть опять-таки до возвращения поэта из ссылки, Бенкендорфу были доставлены тем самым генералом Скобелевым, который призывал в 1824 году лишить «сочинителя» Пушкина «нескольких клочков шкуры», пушкинские стихи с надписью «На 14 декабря». На самом деле это был отрывок из стихотворения «Андрей Шенье», в котором устами французского поэта восторженно славится «богиня чистая, священная свобода» — первый, доякобинский период французской революции — и резко осуждается приход к власти якобинцев, гильотинировавших Шенье: «Где вольность и закон? Над нами || Единый властвует топор. || Мы свергнули царей. Убийцу с палачами || Избрали мы в цари. О ужас! о позор!..»

Такая дифференцированная оценка Пушкиным событий французской революции вполне соответствовала взгляду на нее большинства декабристов. Но никакого отношения к восстанию 14 декабря и судьбе его участников эти строки не имели, поскольку стихотворение, из которого они взяты, было написано еще в мае — июне 1825 года и опубликовано (без этих не пропущенных цензурой строк) в «Стихотворениях Александра Пушкина», вышедших в свет 30 декабря того же года. Надпись же в доставленном главе III отделения списке их была сделана, видимо в явно провокационных целях, неким кандидатом словесного отделения Московского университета А. А. Леопольдовым, который, судя по всему, намеревался доведением этих стихов тем или иным способом до сведения начальства показать «в нынешнее критическое время», что «искра заговора еще таится в народе», выдвинуться в глазах «высокопоставленных лиц» и добиться значительного служебного чина — «вожделенного превосходительства».[44] Для Николая и его окружения, категорически осуждавших и первый период французской революции, то есть не только Робеспьера, но и Мирабо, эти строки уже сами по себе были неприемлемыми (в печати они смогли появиться лишь много спустя после смерти Пушкина). При отнесении же их к восстанию декабристов они оказывались совершенно криминальными, поскольку слово «убийца» связывалось тем самым с новым царем, а «палачи» — с его ближайшими пособниками. Неудивительно, что Бенкендорф прямо заявил одному из современников: «Эти стихи так мерзки, что вы, верно, выдали бы собственного сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель».[45] Очевидно, такое же впечатление они произвели и на царя. По его предписанию гвардейский офицер А. И. Алексеев, от которого список этих стихов пошел по рукам, был предан военному суду с требованием закончить дело в трехдневный срок и приговорен не более не менее как к смертной казни, несмотря на то что его отец был известным генералом, бывшим на лучшем счету у царя (впоследствии приговор был резко смягчен). Тем не менее ни в связи с «Гавриилиадой», ни с делом о «мерзких» стихах сам автор их поначалу к суду привлечен не был, хотя к Бенкендорфу его все же, по-видимому, вызывали, и он доказал, что инкриминируемые ему стихи не имеют никакого отношения к восстанию декабристов.[46] Правда, в глазах властей это не снимало их революционного пафоса, но снова наказывать за них только что «прощенного» поэта явно не входило в известные нам расчеты Николая, тем более, что они едва ли не полностью оправдались. Пушкина по возвращении из ссылки всюду, где бы он ни появлялся — в театре, на балах, «под Новинским» (модное место гуляний в тогдашней Москве), — встречали с неслыханным энтузиазмом. Москва «короновала императора, теперь она коронует поэта», — писал Пушкину литератор В. В. Измайлов, который в 1814 году в своем журнале опубликовал первое его стихотворение, появившееся в печати (XIII, 297). «Он стоял тогда на высшей ступени своей популярности», — вспоминает другой современник.[47]

Естественно, как на это и рассчитывал Николай, к радости возвращения поэта из ссылки присоединялось чувство признательности к тому, кто его вернул. Одна из родственниц декабриста князя Трубецкого говорила поэту Д. Веневитинову, что она стала теперь лучше относиться к царю. «Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — сообщал в письме на родину один из ближайших друзей Мицкевича, находившийся вместе с ним в ссылке и живший в Москве в одной квартире, Ф. Малевский.[48] Эти слова полностью подтверждаются многочисленными и единодушными донесениями секретных агентов III отделения, которые, в частности, указывают на подобные же настроения в литературных кругах. «Составление комитета для сочинения нового ценсурного устава» (взамен пресловутого «чугунного», который в 1828 году был действительно несколько смягчен) и «особенное попечение государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что государь любит просвещение» — писал, на основании полученных агентурных сведений, фон Фок. В другой записке, врученной Бенкендорфу в октябре 1827 года, рассказывая об одном петербургском литературном обеде в присутствии Пушкина, «где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность», тот же Фок подчеркивает: «Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: „Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу: виват!“» Все это так пришлось по душе Бенкендорфу, что он тут же надписал на записке: «Приказать ему явиться ко мне завтра в 3 часа».[49] Однако радость шефа жандармов была явно преждевременной.

То, что поверивший в добрую волю и намерения Николая поэт гласно выражал признательность и горячую симпатию, которую тот сумел ему внушить во время встречи во дворце, оказалось очень на руку российскому самодержцу. Это хорошо понял несколько позднее Герцен, писавший: «Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения — покорить его» (VII, 206). Скоро, в особенности после появления пушкинских «Стансов», в отношении к поэту многих из тех, кого он считал себе близкими по убеждениям, наступило резкое охлаждение, которое стало принимать все более широкие размеры. Если не «погубить», то уронить Пушкина в общественном мнении царю удалось. Но то, что он, вкупе с Бенкендорфом, ставил своей главной целью: «покорить» Пушкина, сломать и изменить его «образ мыслей», «направить» должным образом его «блистательное перо», — он безусловно не смог. И в этом вскоре же пришлось наглядно убедиться.

Получив разрешение оставаться в Москве, Пушкин решил выяснить, сможет ли он побывать в Петербурге, в котором жил до ссылки. И вот в конце того же сентября, в начале которого произошла встреча поэта с царем, он получил официальный ответ от Бенкендорфа. Это первое письмо, открывающее собой систематическую, черной тенью проходящую через всю пушкинскую жизнь, вынужденную переписку поэта с шефом жандармов, примечательно во всех отношениях (написано оно, как и последующие обращения Бенкендорфа к Пушкину, рукою писца, только три последних слова — «Ваш покорный слуга» — и подпись — рукою самого Бенкендорфа) (XIII, 298). Впервые опубликовавший данное письмо первый биограф поэта, П. В. Анненков, присовокупил, что в нем проступает «величественный характер покойного государя».[50] На самом деле в нем отчетливо проявляется все то же двойственное, по существу ханжески-лицемерное отношение царя к «прощенному» и «освобожденному» им Пушкину. В самом деле, Бенкендорф после по форме весьма любезного, но по существу достаточно колкого замечания, что Пушкин не изволил явиться к нему в III отделение для выслушания ответа на его просьбу, подчеркивает, что царь оставляет «совершенно на волю» его приезд в столицу, и тут же добавляет, что предварительно он должен всякий раз испрашивать на это письменное разрешение; подтверждает, что на его сочинения не будет «никакой цензуры», и одновременно предписывает присылать и сочинения и письма, адресованные царю, к нему, Бенкендорфу (приписка, что, если поэт пожелает, он может направлять их непосредственно «на высочайшее имя», несомненно имеет дипломатически-учтивый характер). Вместе с тем уже одно то, что посредником между собой и Пушкиным царь избрал не кого иного, а шефа жандармов и главу «высшей секретной полиции», представляется фактом весьма красноречивым и многозначительным. В одном из писем друзьям, вскоре после разгрома восстания, Пушкин — мы помним — замечал, что он еще не ушел от жандарма. «От жандарма» не смог он уйти не только до самого конца своей жизни, но, как увидим, даже и после смерти. Равным образом в письме сделана неприкрытая попытка направить надлежащим — с царско-жандармской точки зрения — образом перо Пушкина. Именно это, конечно, имеет в виду фраза об «уверенности» царя, что Пушкин употребит свои «отличные способности» «на передание потомству славы нашего Отечества» и что лишь это одно способно принести истинное «бессмертие» самому автору. Непосредственно вслед за этим идет словно бы весьма странное предписание царя великому поэту-художнику заняться «предметом о воспитании юношества» и представить свои «мысли и соображения» по этому вопросу. Однако это неожиданное поручение было дано автору вольных стихов и романтических поэм далеко неспроста.

* * *

Проблема воспитания занимала исключительно важное место в сознании просветителей XVIII века, которые в духе идей просвещенного абсолютизма склонны были считать, что путем правильного воспитания, с одной стороны, монарха, с другой — его подданных можно разрешить все сложные социальные взаимоотношения и противоречия и добиться разумного общественного устройства. Настойчиво подымалась эта проблема и в нашей художественной литературе XVIII века, начиная с седьмой сатиры Кантемира, так и называющейся «О воспитании», и до «Недоросля» Фонвизина, до специально посвященной теме воспитания главы «Крестьцы» в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева. Не случайно и Пушкин уделяет в первых двух главах «Евгения Онегина» такое значительное место воспитанию своих героев, в особенности самого Онегина. Тема воспитания неоднократно звучала в показаниях, письмах и специальных записках, писавшихся декабристами из крепости царю. Николай был весьма заинтересован — и не только в собственно следственных целях — в материале этого рода. Из первых же проводившихся лично им допросов он не мог не убедиться, что, вопреки усиленно насаждавшейся им версии о случайном — «наносном» — характере декабристского движения, оно на самом деле глубоко коренилось в условиях русской действительности, было вызвано вопиющими непорядками, связанными с самой сущностью самодержавно-крепостнического строя. Именно на этой почве, согласно показаниям почти всех обвиняемых, и возникли их вольнолюбивые взгляды и революционные стремления. Ломать этот строй Николай никак не собирался, наоборот, он всячески старался его укрепить. Но он был достаточно разумен, чтобы понять, что одними мерами пресечения цели не добьешься, что надо в какой-то степени если не устранить, то ослабить причины, порождавшие «свободномыслие» (слово Рылеева). Поэтому он поощрял многих декабристов, ум и знания которых не мог не оценить, к тому, чтобы они делились с ним своими соображениями по этим вопросам. Одних, как, например, Рылеева, он прямо побуждал писать лично ему, другим, например Батенькову, которого высоко ставил Сперанский, «всемилостивейше» это разрешал. «Дозволить писать, лгать и врать по воле его», — пометил он на соответствующей просьбе последнего. Несмотря на грубо циничный тон этой резолюции, Николай внимательно знакомился с тем, что писали ему заключенные.

Мало того, он предписал правителю дел следственной комиссии Боровкову составить «Свод показаний членов злоумышленного общества о внутреннем состоянии государства». Начинался он как раз разделом «Воспитание». «Истинный корень республиканских порывов, — читаем здесь, — сокрывался еще в самом воспитании и образовании, которые в течение двадцати четырех лет само правительство давало юношеству. Оно само как млеком питало их свободомыслием»[51] Ссылка на «само правительство», то есть на предшественника Николая, Александра I, делалась декабристами, несомненно, в защитных целях. Но первый, либеральный период его царствования действительно сыграл здесь известную роль. Характерным образцом «Александровой» учебно-воспитательной системы являлся Царскосельский лицей, который был создан по проекту Сперанского и в первом своем выпуске дал Пушкина, Пущина и Кюхельбекера. Именно эти три имени — два осужденных декабриста и рядом с ними, даже впереди них, поэт, произведения которого постоянно указывались в качестве одного из источников революционных идей, — были названы в связи с лицеем в одном из секретных донесений фон Фока в ноябре 1826 года. Понятно, что лицейское воспитание должно было привлечь особенное внимание царя и его ближайших помощников.

В связи с тем, что «мудрый государь наш начал пещись о воспитании», был составлен и подан властям ряд специальных записок и предложений. Такова, например, «Записка о недостатках нынешнего воспитания российского дворянства», написанная тем самым графом И. О. Виттом, который засылал Бошняка для собирания сведений о Пушкине. Но особенно выразительна и имеет наиболее непосредственное отношение к нашей теме записка, поданная в III отделение, препровожденная Бенкендорфом царю с пометой «Единственно для высочайшего сведения» и называющаяся «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Записка эта, как установлено в наше время, написана бойким журналистом и ловким литературных дел мастером, приятелем Грибоедова и декабристов, после разгрома восстания ставшим секретным агентом Бенкендорфа, Фаддеем Булгариным. Составлена она была, можно думать, по предложению шефа жандармов и явилась прямым доносом, с которого, вероятно, Булгарин и начал свою карьеру ренегата и шпиона. «Новый рассадник» образования и просвещения юношества — лицей, созданный «во время самой сильной ферментации умов» — разгара александровского «либерализма», — под пером Булгарина явился одним из рассадников «либерального» — декабристского — духа. Этому способствовали члены дружеского литературного кружка «Арзамас», в котором «либерализм цвел во всей красе» («Арзамасу» Булгарин посвятил особую секретную записку). «Это общество сообщило свой дух большой части юношества и, покровительствуя Пушкина и других лицейских юношей, раздуло без умысла искры и превратило их в пламень». Больше имени Пушкина (в подлиннике оно подчеркнуто) не упоминается, но Бенкендорфу и Николаю было совершенно ясно, что при определении Булгариным «Лицейского духа» («порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных казаться неверующим христианским догматам», пророчить «перемены» и т. п.) имелся в виду прежде всего именно Пушкин. Явные намеки на Пушкина имеются и в других местах записки. «Должно знать всех людей с духом Лицейским, наблюдать за ними, — заканчивает Булгарин, — исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления Неисправимых можно растасовывать по разным местам государства обширного на службу С действующими противозаконно и явными ругателями — другое дело, — об этом не говорится». «Записка» была написана и вручена Булгариным во второй половине 1826 года.[52] С большим основанием можно предполагать, что именно ознакомление с ней и явилось непосредственным толчком обращения Николая к Пушкину с малопонятным поручением заняться вопросом о воспитании. Не исключено, что царь в какой-то мере хотел и в самом деле услышать по данному вопросу, которому, как уже сказано, в правительственных кругах придавалась особенная важность, мнение того, кого назвал «умнейшим человеком в России», как хотел знать и мнения декабристов. Возможно, что эта тема попутно как-то уже затрагивалась им и во время беседы с Пушкиным. Наверное, читал Николай и ироническую характеристику поверхностной системы воспитания и образования русской молодежи, данную поэтом в незадолго до этого вышедшей в свет первой главе «Онегина», с ее крылатыми словами: «Мы все учились понемногу || Чему-нибудь и как-нибудь». Но главное, конечно, было не в этом.

10 сентября 1826 года, — значит, это случилось через день после беседы Пушкина с царем, — Леопольдов направил Бенкендорфу свое доносительское письмо, в котором, подчеркивая, что «Вольтеры и Дидероты потихоньку приготовили Маратов и Робеспьеров», сравнивал с ними сочинения Пушкина, которые многие почитают «своими молитвенниками»; «еще прискорбнее, — продолжал Леопольдов, — смотреть на детей, которые, едва начинают что-нибудь понимать, уже списывают его оду на свободу, перечитывают и — восхищаются». Леопольдов снова как бы напоминал о «неисцелимом вреде» пушкинских стихов «для зреющего поколения» (вспомним слова Жуковского в письме к ссыльному Пушкину). В доносе же Булгарина сам этот пушкинский «дух» объявлялся плодом «ложного» воспитания, полученного им в лицее. Естественно, что у Николая мог возникнуть такой ход мыслей. Да, — он и до этого знал — Пушкин таким был. Ну, а действительно, стал ли он теперь другим? Проверить это было проще всего, выяснив, как он сам относится к своему прошлому и прежде всего к истокам его — все к тому же полученному им воспитанию. Проблема воспитания являлась тем самым пробным камнем, а отношение к этому поэта как бы экзаменом на политическую благонадежность. Что это именно так, ясно видно и из письма к нему Бенкендорфа, в котором была задана не только тема для его ближайших литературных занятий, но и недвусмысленно предначертано то направление, в каком ожидается от него разработка ее. Пушкин должен показать «пагубные последствия ложной системы воспитания», в которых, как многозначительно подчеркивается, он мог убедиться на личном «опыте».

Подобно тому как Пушкин не явился к Бенкендорфу, не стал он и отвечать на это письмо. Но уклониться от выполнения царского предписания, хотя бы подслащенного словами о «совершенной свободе» срока и формы выражения поэтом своих мыслей и соображений, понятно, было невозможно. План поездки в Петербург пришлось отложить. Но с выполнением царского поручения, в той форме, в какой оно было передано, понятно весьма малоприятного, поэт также не слишком спешил, проведя еще месяц в Москве в светских развлечениях, которых он был так долго лишен, и в тесном дружеском общении с московскими литераторами. Удерживало его здесь и еще одно обстоятельство. Устав от одинокой бродячей жизни в годы ссылки, Пушкин стал мечтать о семье, доме. Почти сразу же по возвращении в Москву он горячо увлекся одной из признанных московских красавиц, своей дальней родственницей С. Ф. Пушкиной, стремительно сделал ей предложение стать его женой («вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь!»; XIII, 311), но определенного ответа не получил. Только месяц спустя (1 или 2 ноября) поэт снова выехал на место прежней ссылки, в Михайловское, чтобы наедине с собой и на досуге заняться «презренной прозой» (XIII, 310). 15 ноября требуемая записка «О народном воспитании», как, характерно добавив слово «народное» (в предложении царя говорилось просто о «воспитании юношества»), назвал ее Пушкин, была готова.

В связи с пушкинской запиской некоторые исследователи склонны были особенно подчеркивать якобы полный отказ поэта от своих вольнолюбивых убеждений, переход в лагерь реакции.[53] Однако это никак не отвечает действительности и находится в явном противоречии с тем, как была она воспринята ее адресатом — Николаем I. В записке, направляемой царю, Пушкин не мог не прибегнуть во многом к официальной фразеологии, порой непосредственно заимствованной из высочайших манифестов по делу декабристов. Сказалось в ней уже известное нам тяжкое разочарование в том пути вооруженного выступления, на который встали декабристы и который окончился полным разгромом. Но в то же время в основных положениях своей записки Пушкин занимает позицию не только весьма далекую, но во многом прямо противоположную официальной и, наоборот, соответствующую тому прежнему «образу мыслей», тем «мнениям», которые он обещал, не отказываясь от них, лишь хранить про себя, но которые счел возможным и даже необходимым изложить в политическом документе, адресованном одному Николаю.

Очень показательно в этом отношении, что, как указывает новейший исследователь, Пушкин в процессе работы над своей запиской прямо использовал несколько мест из сожженных им автобиографических записок.[54] В частности, из них заимствовал он характеристику «патриархального воспитания», рисуемого им красками, явно взятыми с палитры автора «Недоросля» Фонвизина — произведения, которое, как поэт неоднократно подчеркивал, продолжало сохранять свою обобщенную сатирическую силу и для первых десятилетий XIX века: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести». Именно в таком роде говорил о воспитании детей «благородного сословия» Радищев. Дальнейшее воспитание ребенка обычно доверяется какому-нибудь гувернеру-иностранцу, обучающему своего воспитанника, подобно фонвизинскому Вральману, всем наукам. Результатом этого является то «проклятое воспитание», как называл его сам Пушкин (XIII, 121), которое он знал по личному опыту в родительском доме и которое способно было выращивать, как правило, если и не Митрофанушек, то графов Нулиных или — в лучшем случае — Онегиных. Подобное воспитание, замечает Пушкин, «ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионах не многим лучше; здесь и там оно кончается на шестнадцатилетнем возрасте воспитанника». Сказанное здесь, как легко видеть, представляет собой переложение в «презренную прозу» соответственных строк о воспитании Евгения из пушкинского романа в стихах или Натальи Павловны из «Графа Нулина», воспитывавшейся «в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала», — строк, продолжающих традицию передовой русской литературы XVIII века — традицию Новикова, Фонвизина, Радищева, Крылова, резко осуждавших воспитание русского юношества иностранными, преимущественно французскими, гувернерами. При этом, как мы только что могли убедиться, Пушкин прямо связывал, по следам фонвизинского «Недоросля» и радищевского «Путешествия», частное, домашнее воспитание с обстановкой крепостного права, развращающего и господ и рабов. Подобное «патриархальное» домашнее воспитание, подчеркивал Пушкин, «должно подавить», заменив его воспитанием «в гимназиях, лицеях и пансионах при университетах», причем характер и содержание его автор записки строит по улучшенному образцу того самого лицейского воспитания, на которое доносил и которое полностью опорочивал Булгарин. Воспитанию на иностранный лад, отрывающему юношу от родной страны, от нужд и потребностей своего народа, Пушкин противопоставляет необходимость глубокого знания родины: «Россия слишком мало известна русским; сверьх ее истории, ее статистика, ее законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян» Причем в преподавании истории Пушкин требует полной исторической объективности, отсутствия официальной лжи и тенденциозности: «Можно с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Нетрудно заметить, что последние строки недалеко ушли от одного места из пушкинского «Кинжала» (стихотворение, особенно возмутившее членов следственной комиссии по делу декабристов), где славится сразивший Кесаря «Брут вольнолюбивый».

В записке «О народном воспитании» встречаем и смелые суждения об общем положении дел в стране. Так, помимо уже приведенных строк о крепостном рабстве, Пушкин пишет, прямо повторяя свои проникнутые радищевским духом «Заметки по русской истории XVIII века», о повальном взяточничестве и неправосудии в стране: «в России все продажно» (в «Заметках»: «От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно»). Прямо в декабристских тонах звучало и следующее место, касающееся воспитания в кадетских корпусах — «рассаднике офицеров русской армии»: «Уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия; не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом; слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников». Опять-таки это напоминает нам строки о «презренной палке палача» из раннего и проникнутого вольнолюбивым духом стихотворного послания Пушкина к популярному тогда генералу А. Ф. Орлову, брату декабриста М. Ф. Орлова.

Есть в записке помимо элементов официальной фразеологии одно-два места, действительно способные шокировать, в особенности если отвлечь их от контекста. Так, например, говоря о тех же кадетских корпусах, Пушкин замечает, что они «требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», и замечает: «Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников»[55] Но тут же следует добавление, в известной степени это объясняющее: «доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию» Речь идет, таким образом, о некотором ограничении, введении в известные рамки всячески поощрявшейся начальством практики фискальства и доносов со стороны худших воспитанников.

Обратив сугубое внимание на эти места и не учитывая остального, один из упомянутых исследователей, в стремлении разрушить «либеральную» легенду о Пушкине, предлагал рассматривать его записку как типичное выражение дворянской реакции на декабризм, а в словах о «полиции из лучших воспитанников» был готов видеть зерно мысли «об учреждении тайной полиции в государственном масштабе». Однако, не говоря о том, что подобная полиция была учреждена значительно ранее, такое суждение столь же односторонне, сколь и несправедливо. В частности, сосредоточив внимание на одиозном слове «полиция», исследователь не уловил смысла предложения Пушкина, заключавшегося в том, что надзор за нравами и их улучшение надо возложить не на начальство, а на самих же воспитанников — «лучших» из них.

Пушкин обладал исключительно проницательным умом. Педагогом он, понятно, ни в какой мере не был; однако и по вопросу о воспитании он высказывает целый ряд не только здравых, но и прогрессивных взглядов, связанных с его общим политическим мировоззрением, продолжающих традицию русской передовой общественной мысли и порой, как мы видим, прямо перекликающихся с его суждениями и высказываниями в стихах и прозе конца 10-х — начала 20-х годов. В частности, возражая против воспитания детей гувернерами-иностранцами, Пушкин отнюдь не выступает в реакционно-националистической роли защитника только своего, отечественного и противника всего идущего с Запада, в чем в правительственных кругах усматривали основной источник передовых, революционных идей. «Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности», — заявляет Пушкин, прямо подчеркивая, что «воспитание иностранных университетов не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального. Мы видим, — продолжает он, — что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гетингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию — следствием просвещения истинного и положительных познаний».

Н. И. Тургенев во время восстания декабристов находился, как мы вспомним, за границей, в Англии, не захотел вернуться в Россию, куда его вызывали для явки в следственную комиссию, и был заочно приговорен к смертной казни. Еще до возвращения из ссылки до Пушкина дошли слухи (впоследствии они оказались неверными) о выдаче Тургенева русским властям и об его аресте; поэт откликнулся на них горько-негодующими стихами: «Так море древний душегубец» Именно при посылке Вяземскому этих стихов поэт и пишет свою знаменитую и уже приводившуюся мною фразу: «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга друзей, братьев, товарищей ужасна» (кстати, это же выражение: «братья, друзья, товарищи» — буквально повторяется Пушкиным и в записке). И хотя надежды Пушкина не оправдались, он окончательно их не утратил. Мало того, поэт пользовался малейшей возможностью, чтобы, не задаваясь несбыточным, сделать возможное: способствовать в меру своих сил осуществлению этих надежд, настойчиво призывая «милость к падшим». Во время первой же беседы с царем после возвращения из ссылки Пушкин — мы знаем — заступился за Кюхельбекера. Явным заступничеством за Н. И. Тургенева, которого Булгарин в своей записке об «Арзамасе» объявлял представителем «фрондерства всего святого», приготовлявшим «порох, который впоследствии вспыхнул от буйного пламени Тайного общества», было и только что приведенное место из записки «О народном воспитании».

Записка Пушкина была полностью выдержана в тонах, соответствовавших новому политическому курсу поэта, сложившемуся в результате встречи его с царем и либеральных заверений последнего. Это и выражено в формуле, определяющей цель воспитания «молодых дворян»: «Служить отечеству (именно: отечеству, а не традиционное и канонизированное: царю и отечеству. — Д. Б.) верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений». Поэтому ничего политически предосудительного в ней не было и не могло быть. Помимо того, со свойственным ему художественным мастерством Пушкин так тонко стилизовал ее в ряде мест под язык высочайших манифестов, что это обмануло даже Бенкендорфа, пометившего на тексте записки, переданной Николаю, что она произвела на него хорошее впечатление. Однако всем существом своим записка противостояла педагогическим концепциям реакционеров прошлого — александровского — и нового — николаевского — царствования, основывавших в противовес западному просветительскому идеологизму систему воспитания на якобы исконно русских началах — верности алтарю и престолу. В записке Пушкина ни о каких началах этого рода даже и не упоминалось. Наоборот, вся она проникнута пафосом просветительства, призывом к организации такой системы воспитания и обучения, которая даст возможность молодому поколению «в просвещении стать с веком наравне». Этого не заметил глава «высшей тайной полиции», но — здесь надо отдать ему должное — остро почувствовал сам Николай, отнюдь не удовольствовавшийся пометой Бенкендорфа, а лично с пристальным вниманием прочитавший пушкинскую записку.

Подчеркивание в записке исключительной важности просвещения, в частности изучения наук политических и ознакомления воспитанников с «республиканскими идеями», ее гражданско-патриотический дух, критика всеобщей продажности, палочной дисциплины, крепостного рабства — все это должно было живо напомнить Николаю многие и многие письма и записки, адресованные ему декабристами, в которых настойчиво звучали все эти мотивы. В единый ряд с ними должна была встать в глазах Николая и записка Пушкина, который не только не пошел по пути Булгарина, но явно оставался при своих прежних взглядах. О крайне неодобрительной реакции на записку со стороны царя свидетельствуют многочисленные пометы, сделанные им на полях: сорок вопросительных и один восклицательный знак. В частности, по нескольку вопросительных знаков было поставлено не только там, где автор говорит о необходимости уничтожения телесных наказаний или приводит в качестве образца гражданской доблести убийцу Юлия Цезаря, Брута, но как раз там, где он предлагает учредить в кадетских корпусах «полицию» из «лучших воспитанников».

Однако, следуя тактике, принятой Николаем в отношении поэта, заострять вопрос он не стал. На записку последовала весьма кисло-сладкая наставительная резолюция царя, переданная Пушкину все через того же Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей». Слова эти прямо показывают, что «правило» Пушкина являлось в глазах царя правилом декабристским. Кстати сказать, слова «гений» в записке Пушкина вообще не имеется, подсказано же оно, несомненно, запиской Булгарина, который писал, что все «лицейские воспитанники первого времени», то есть пушкинского выпуска, «почитают себя гениями». Взамен этого «правила» поэту преподается казенная — своего рода «молчалинская» — пропись: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин» (XIII, 314–315).

Несмотря на по-прежнему официально-вежливый тон и даже некоторые комплименты, содержащиеся здесь, Пушкин прекрасно понял характер этой резолюции, определив ее как высочайший разнос. Причем — следует отметить — он заранее сознательно шел на это: «Мне бы легко было написать то, чего хотели, — сказал он одному из своих приятелей периода михайловской ссылки, А. Н. Вульфу, — но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако, я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Не смотря на то, мне вымыли голову».[56] Причем Пушкин предполагал повторять подобные попытки. Свою записку он оканчивал словами: «Ободренный первым вниманием государя императора, всеподаннейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов более мне близких и знакомых» (XI, 47). Говоря так, Пушкин, вероятно, имел в виду темы о положении литературы и писателей, в особенности о цензурных притеснениях, о чем он уже говорил царю во время своей первой встречи с ним, об авторском праве и т. п. Однако после прочтения Николаем записки никаких новых поручений — и это, конечно, тоже весьма знаменательно — дано Пушкину не было.

* * *

Сознание необходимости «проучить» Пушкина «при первом удобном случае», о чем, как мы помним, фон Фок сразу же после встречи поэта с царем писал своему шефу Бенкендорфу, возникло еще до прочтения записки «О народном воспитании». Властям, видимо, казалось, что поэт, обнадеженный «благосклонным» приемом царя, сразу же «зазнался»: едва был возвращен в Москву, тотчас же стал проситься в столицу — в Петербург; подав соответствующую просьбу царю, не явился с поклоном в III отделение; не ответил Бенкендорфу ни на его первое, ни на второе письмо; получив «высочайшее» поручение изложить свои мысли о воспитании юношества, не торопился взяться за это, а вместо того проводил время у друзей-литераторов, в свою очередь весьма сомнительных в глазах властей, и — автор вольных рукописных стихов — даже читал друзьям и знакомым свои новые, неизвестные начальству, тоже рукописные произведения.

Особенным, можно сказать, неслыханным триумфом сопровождалось чтение Пушкиным его исторической трагедии «Борис Годунов» в ряде знакомых домов, в частности у поэта Дмитрия Веневитинова, находившегося под подозрением у III отделения. Самый жанр исторической трагедии тоже был достаточно сомнительным. В репертуаре XVIII века и пушкинского времени было немало вполне благонамеренных трагедий, но встречались — и также нередко — трагедии с резко выраженным тираноборческим духом. Естественно, что это должно было привлечь к себе особое внимание III отделения, в особенности в разгар дела о распространении рукописных стихов «На 14 декабря», и вместе с тем предоставляло властям тот «удобный случай», которого выжидал фон Фок.

И вот среди, казалось бы, ясного неба раздался первый удар нового грома. 29 ноября по пути из Михайловского в Москву, в Пскове, Пушкин получил новое, второе письмо Бенкендорфа, написанное уже совсем в ином, гораздо более неприкрыто сухом и даже жестком тоне. Глава III отделения спрашивал, справедливы ли полученные им сведения о том, что Пушкин читал «в некоторых обществах» «сочиненную вновь трагедию» до ее предварительного рассмотрения «его императорским величеством». Заканчивалось письмо почти угрожающе: «Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет». Вопрос этот задавался чисто риторически. Бенкендорф через своих агентов точно знал, что свою трагедию Пушкин читал. В то же время в заключающей письмо фразе он делает вид, тем самым особо подчеркивая тяжесть проступка поэта, что не верит этому: «Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного» (XIII, 307).

Пушкин понял, что дело грозит обернуться не на шутку, и поспешил послать Бенкендорфу извинительное письмо, указывая, что не отвечал ему, «будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг», и что «действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам», но сделал это, «конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя». К письму он приложил рукопись своей трагедии, дабы был ясен «дух, в котором она сочинена» (XIII, 308). О том, как Пушкин был встревожен, наглядно показывает написанное им в тот же день письмо к М. П. Погодину, редактору нового журнала «Московский вестник», с надписью на конверте «для доставления как можно скорее» и с просьбой в самом письме «как можно скорее» «остановить» в московской цензуре все, что было туда направлено из его произведений: «такова воля высшего начальства»; «покаместь, — добавлял он, — не могу участвовать и в вашем журнале» В то же время поэт надеялся, что после его ответа Бенкендорфу и посылки трагедии царю все благополучно разрешится: «все перемелится и будет мука» (XIII, 307). Однако Пушкин не подозревал, что история с чтениями «Бориса Годунова» была только одним звеном, и притом не самым главным, в той невидимой цепи, которой начали опутывать «всемилостивейше» выпущенного на волю поэта почти с первых же дней по возвращении его из ссылки. На самом деле еще 25 октября, то есть почти за месяц до письма-запроса Бенкендорфа об этих чтениях, царь утвердил решение особой комиссии военного суда, действовавшей под непосредственным руководством его брата, великого князя Михаила Павловича, о привлечении Пушкина по делу о пресловутых стихах «На 14 декабря».

Через некоторое время после возвращения поэта в Москву, 19 января 1827 года, он был вызван к московскому обер-полицмейстеру генералу Шульгину для дачи «письменного показания» по четырем «пунктам»: «1) Им ли сочинены известные стихи, когда и с какой целию они сочинены? 2) Почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъясненное? 3) Кому от него сии стихи переданы? 4) В случае же отрицательства, неизвестно ли ему, кем оные сочинены?» Легко представить себе удивление Пушкина. Вопросы задавались от имени комиссии военного суда по делу Алексеева, — значит, очевидно, в связи с отрывком из «Андрея Шенье». Мало того, поскольку было употреблено выражение «известные стихи», известные, очевидно, ему, Пушкину, суд знал об его ответе, уже данном Бенкендорфу и, конечно, переданном царю, из которого явствовало, что к 14 декабря они никакого отношения не имеют. Но зачем же тогда снова его об этом спрашивать? А может быть, появились какие-то другие стихи, ему приписываемые? Понятно, что он ответил, что «Александр Пушкин не знает, о каких известных стихах идет дело, и просит их увидеть». Военный суд над Алексеевым проходил по месту нахождения его полка, в Новгороде, куда были доставлены под арестом все к нему прикосновенные. Но пойти на арест Пушкина и отправку его в Новгород суд (великий князь Михаил Павлович предоставлял ему это право, но, возможно, были получены какие-то дополнительные инструкции) не пошел. Список «имеющихся при деле стихов» был «самопоспешнейше» выслан тому же Шульгину, но в запечатанном конверте на имя Пушкина и «в его собственные руки», с тем чтобы поэт при нем распечатал его и по прочтении снова запечатал своей личной печатью. После этого еще одну печать должен был наложить Шульгин. Эта совершенно необычная процедура показывала, что посылаемые стихи представлялись суду настолько криминальными, что их не должен был знать даже начальник московской полиции. Поскольку стихи оказались все тем же действительно уже известным Пушкину отрывком из «Андрея Шенье», ему оставалось лишь повторно признать свое авторство и указать, что они были «написаны гораздо прежде последних мятежей». Наряду с этим, исправив вкравшиеся в список ошибки и прокомментировав в своем ответе суду строку за строкой наиболее «предосудительные» места, поэт подчеркнуто заявил, что «все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря». Встречное обвинение Пушкиным своих обвинителей в «явной бессмыслице» прозвучало, как звонкая пощечина, изобличение их в полном невежестве по части истории. Все это вообще должно было крайне раздражить поэта. И вот, уже подписав свои показания и поставив дату 27 января 1827 года, он, словно бы желая вбить их в тупые головы членов суда, делает приписку: «Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием: 14 декабря, суть отрывок из элегии, названной мною Андрей Шенье».

Казалось, действительно, все уже ясно, тем не менее почти полгода спустя, 29 июня 1827 года, Пушкин снова был вызван, на этот раз, поскольку он в это время находился в Петербурге, к петербургскому обер-полицмейстеру, и опять вынужден был повторять то, что уже дважды было им сказано. Именно в этих-то третьих по счету показаниях, видимо до предела возмущенный нелепым толчением воды в ступе, Пушкин, отбросив в сторону всякую осторожность, с подчеркнутой резкостью противопоставил победоносные события французской революции, которым, по содержанию и тону его ответа, было ясно, он сочувствует, «несчастному бунту 14 декабря», о плачевном конце которого, как тоже ясно чувствовалось, он сожалеет. Так это и было воспринято при окончательном приговоре по делу о злополучных стихах «На 14 декабря». «В заключении, — заканчивал свое третье показание Пушкин, — объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины». Тем не менее 24 ноября 1827 года Пушкину пришлось давать суду новое, четвертое «объяснение». Но и на этом дело не прекратилось: пошло по инстанциям — сперва в сенат, затем в Государственный совет. В решении сената отрывок из «Андрея Шенье» был признан «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве». «За выпуск в публику» стихов, не получивших дозволения цензуры, поэта следовало бы предать суду. Однако сенат счел возможным, «избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам наказания». Государственный совет в своем окончательном решении, согласившись с определением сената, постановил сверх того «по неприличному выражению» Пушкина «в ответах своих на счет происшествия 14 декабря 1825 года и по духу самого сочинения иметь за ним в месте его жительства секретный надзор».[57] Решение это явно отставало от фактического положения вещей: секретный надзор за Пушкиным — мы знаем — был установлен III отделением сразу же по возвращении из ссылки. Вынужденный дать требуемую подписку, Пушкин был глубоко уязвлен этим. «Государь император в минуту для меня незабвенную, — писал он Бенкендорфу, — изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я твердо чувствую, lt;чтоgt; того не заслуживаю, и дал бы и в том честное мое слово, если б я смел еще надеиться, что оно имеет свою цену» (XIV, 25).

Однако «унижение», которое Пушкин, по его словам, в связи с этим испытывал, не могло идти ни в какое сравнение с тем, что пришлось ему испытать совсем вскоре после этого письма.[58] Не успело закончиться несомненно нервировавшее и даже бесившее поэта своей «явной бессмыслицей» дело об отрывке из «Андрея Шенье», как против него возникло новое дело, имевшее гораздо более угрожающий характер.

На имя петербургского митрополита Серафима поступила жалоба от дворовых крестьян на их помещика, некоего штабс-капитана Митькова, в том, что он «развращает их в понятиях православной, ими исповедуемой христианской веры, прочитывая им из книги его рукописи некое развратное сочинение под заглавием Гаврилиады». Подобная жалоба была очень на руку Николаю, который, как мы знаем, усиленно насаждал версию о том, что декабристская идеология якобы в корне противоречит исконно русским народным началам. А тут произведение, которое полковник Бибиков (в уже известном нам доносе оно прямо именуется пушкинским) объявлял исполненным революционного — декабристского — духа («разносит пламя восстания»), осуждается как бы голосом самого народа. По приказанию царя в связи с этим была создана особая комиссия из трех крупных сановников, в том числе одного из виднейших мракобесов александровского царствования, бывшего министра народного просвещения и духовных дел, князя А. Н. Голицына, саркастическую характеристику которому («Усердно задушить старался просвещенье») Пушкин дал в своем «Втором послании к цензору» (1824). И вот как раз в тот день, 25 июля 1828 года, когда царь утвердил решение Государственного совета по делу об отрывке из «Андрея Шенье», особая комиссия постановила допросить Пушкина через петербургского генерал-губернатора, им ли «писано» «богохульное сочинение» «под названием Гаврилиады». Поэт сразу же понял крайнюю опасность своего положения. Александр I в свое время уволил его со службы и отправил в новую ссылку, почти заточение — в Михайловское — за несколько строк об атеизме в перехваченном полицией частном письме к приятелю. В «Гавриилиаде», получившей в рукописи довольно широкое распространение, в эротически озорную ирои-комическую поэму превращены были основные догматы христианского вероучения — о непорочном зачатии, о богочеловеческой природе Христа. «Ты зовешь меня в Пензу, — писал Пушкин 1 сентября 1828 года Вяземскому, — а того и гляди, что я поеду далее „прямо, прямо на восток“» (другими словами, на каторгу в Сибирь) — и пояснял: «до Правительства дошла, наконец, Гавриилиада» (XIV, 26).

Действительно, это был уже не отдаленный и одинокий удар грома; на поэта неумолимо надвигалась новая гроза. «Снова тучи надо мною || Собралися в тишине; || Рок завистливый бедою || Угрожает снова мне || Сохраню ль к судьбе презренье? || Понесу ль навстречу ей || Непреклонность и терпенье || Гордой юности моей?» — спрашивал он себя около этого времени в стихотворении, характерно названном «Предчувствие».[59] Снова вызванный в начале августа 1828 года к петербургскому военному генерал-губернатору для дачи письменных показаний, Пушкин, который с такой уверенностью, порой сам переходя в роль обличителя своих невежественных судей, держался на допросах по делу о стихах «На 14 декабря», сперва дрогнул — отрекся от того, что поэма написана им. Это отречение он повторил снова 19 августа. Больше того, в письме к Вяземскому, которому в 1822 году он послал собственноручно переписанный текст «Гавриилиады», он назвал (очевидно, чтобы предупредить, как держать себя в случае необходимости) в качестве автора поэмы сатирика князя Д. П. Горчакова, известного нецензурными произведениями этого рода; имя Горчакова было названо им и в черновых набросках показания от 19 августа. Горчакову это повредить не могло: он умер еще в 1824 году. Однако в окончательном тексте своего показания Пушкин его имени не упомянул, неопределенно заметив, что рукопись поэмы «ходила между офицерами гусарского полку». Тогда по требованию Николая, внимательнейше следившего за ходом дела, Пушкин был призван третий раз к одному из членов особой комиссии, графу П. А. Толстому, который огласил ему царскую резолюцию: «сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог Правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Активное вмешательство царя в допрос и непосредственное обращение его к поэту крайне осложнили и без того очень трудное положение последнего. Слова: «зная лично Пушкина», конечно, имели в виду столь памятную поэту аудиенцию в Кремлевском дворце и длительный — по существу — допрос, по форме — милостивую беседу с царем. Теперь этот допрос-беседа словно бы снова заочно возобновился. Естественно, что перед поэтом со всей остротой встал вопрос: как быть дальше? Продолжать отрицать свое авторство? Но выраженное царем доверие к слову Пушкина, явившееся, в сущности, прямым и тактически очень ловким ответом на горькие сетования последнего в уже известном нам письме к Бенкендорфу, обязывало больше чем что-либо другое. Перестать отрицать? Но это значило не только в высшей степени рискованное признание в авторстве произведения, которое сам же он назвал в своем втором показании «столь жалким и постыдным», но и признание в том, что он говорил до сих пор неправду. Вероятно, никогда Пушкин не чувствовал себя в таком тягостном и, главное, унижающем его в собственных глазах положении, как в эту критическую минуту. «Длинное молчание» поэта — мы помним — предшествовало на кремлевской аудиенции его обещанию царю «сделаться другим». Наступило оно и сейчас, перед тем как поэт принял решение: снова твердо стал на наиболее свойственный ему путь «презрения к судьбе» — мужественной и гордой прямоты. «По довольном молчании и размышлении» Пушкин попросил разрешения написать письмо в собственные руки царя. Получив согласие, он тут же его написал, запечатал и передал графу Толстому. По прочтении письма Николай наложил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено».[60] Обнаружить само пушкинское письмо пока не удалось. Но все новейшие исследователи высказывают вполне обоснованное предположение, что в нем поэт признался в авторстве «Гавриилиады».[61]

Несомненно и то, что, решив сознаться в своем авторстве, Пушкин в данном, исключительно неблагоприятном для него положении сумел найти тот же прямой, откровенный и вместе с тем полный внутреннего достоинства тон, в котором он провел во время аудиенции в Кремле свой разговор с Николаем и который, бесспорно, импонировал последнему. Вероятно, и теперь это произвело на царя сильное впечатление и в известной мере повлияло на его решение считать дело о «Гавриилиаде» поконченным. И все же для Пушкина этот эпизод явился одной если не из самых трагических, то самых тягостных и горестных страниц его биографии. Близко знавшие поэта люди свидетельствуют, как болезненно воспринимал он это до самого конца жизни, «горевал и сердился при всяком даже нечаянном напоминании» о «Гавриилиаде». Когда кто-то, «думая конечно ему угодить стал было читать из нее отрывок, — Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал».[62]

Что касается Николая I, — поставив крест на следствии о «Гавриилиаде», он сделал едва ли не один из самых выигрышных ходов в той игре «обольщения» поэта, которую он начал в коронационные дни 1826 года. Тогда он вернул его из ссылки, теперь он освобождал Пушкина от ожидавшейся им кары куда более суровой — ссылки в Сибирь. Многие надежды Пушкина, возникшие было после первой встречи с царем, к этому времени не могли не поколебаться. Высочайшая цензура оказалась не «необъятной выгодой», а в известном отношении еще бо́льшим отягощением: против обычной цензуры можно было как-то бороться; на решение высочайшего цензора, понятно, апеллировать было некому. Так и случилось с «Борисом Годуновым». Историческая трагедия, посланная царю через Бенкендорфа, была передана последним Булгарину, который дал достаточно кислый отзыв. А царь на этом основании, ничтоже сумняшеся, предложил — «с ученым видом знатока» — переделать трагедию в «историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скотта» (XIII, 313). Спорить с подобным критиком не приходилось. Поэтому Пушкину оставалось одно — вежливо, но достаточно категорически отклонить высочайшее предложение, сославшись на то, что он «не в силах уже переделать однажды написанное» (XIII, 317), и положить рукопись в письменный стол, где она и пролежала около четырех лет. Зато совет царя, конечно, через Бенкендорфа, ставший ему известным, с готовностью подхватил тот же Булгарин, выпустив в 1830 году свой исторический роман «Димитрий Самозванец». Причем одновременно он совершил и литературную кражу: воспользовавшись тем, что «Борис Годунов» все еще оставался неопубликованным, сделал из него ряд заимствований. Вскоре и вообще выяснилось, что Пушкин не имел права провести в печать ни одного своего нового произведения общеустановленным путем, то есть через обычную цензуру. «Вот в чем дело: Освобожденный от цензуры я должен однакож, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше; хотя бы безделицу» (XIII, 312), — писал он Соболевскому уже 1 декабря 1826 года, после полученной им от Бенкендорфа «головомойки» за чтение друзьям того же «Бориса Годунова». Таким образом, для Пушкина был создан особый и исключительный цензурный режим. Все им написанное до выхода в свет ставилось под непосредственный контроль прежде всего шефа жандармов, а затем и самого царя. Наконец, взятием с него в результате дела об «Андрее Шенье» обязательства не выпускать в свет ничего без разрешения предварительной обычной цензуры положение еще больше осложнилось. «Ни один из русских писателей не притеснен более моего», — прямо заявлял Пушкин, подытоживая условия, в которые была поставлена его литературная деятельность, Бенкендорфу в конце 1835 года (XVI, 57). И все же, «обольщенный» Николаем, он продолжал питать иллюзии в отношении личности и преобразовательных намерений царя. В том же стихотворении «Предчувствие» поэт писал: «Может быть еще спасенный, || Снова пристань я найду», то есть приравнивал возможность благополучного исхода дела о «Гавриилиаде» не более не менее как к «спасению» по делу декабристов и возвращению из ссылки, о чем годом ранее писал в стихотворении «Арион». То, что Николай, зная из признания Пушкина об его авторстве, тем не менее приказал прекратить это грозное для него дело, не могло не усилить иллюзий поэта и, кроме того, опутало его незримыми, но крепчайшими узами — узами благодарности, которые он не мог разорвать до конца жизни. Все же, что не могло не колебать этих иллюзий, он относил, как правило, за счет не царя, а его окружения, прежде всего того же Бенкендорфа, что характерно и выразил позднее народно-пословичной формулой: жалует царь, да не жалует псарь.

Но помимо личных тягот и огорчений, связанных с «обхождением» с ним властей, Пушкина не могли глубочайшим образом не угнетать сложившиеся «обстоятельства» — общая обстановка последекабрьских лет, та тягчайшая и удручающая общественно-политическая атмосфера, которая установилась и все более сгущалась в стране и которую поэт все острее стал ощущать, когда первые недели радости, приподнятости, радужных надежд, охвативших его было после возвращения из ссылки, миновали.

* * *

«Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасные (furent terribles), — по живым непосредственным впечатлениям вспоминал об этом времени Герцен. — Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние» (VII, 84, 214). А именно на этот-то десяток лет и приходится второй и последний большой период жизни и литературной деятельности Пушкина. Не мог поэт, после того как первые восторги и его самого и встретившего его возвращение из ссылки московского общества прошли, не ощутить вокруг себя зияющей пустоты, столь непривычной для него даже во время ссылки в Михайловском, когда, ведя оживленную переписку с идейно близкими, воодушевленными общими стремлениями людьми, он хотя и был в одиночестве физическом, не ощущал себя в одиночестве моральном. «Возвратившись, Пушкин не узнал ни московского общества, ни петербургского, — справедливо замечал тот же Герцен. — Высшее общество, — подчеркивал он далее, — с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела бы близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь» (VII, 206, 214).

В поисках духовно родственных ему людей Пушкин сблизился с кружком так называемых московских «архивных юношей» (все они служили либо числились на службе в Московском архиве государственной коллегии иностранных дел), или «любомудров» (так они сами передавали по-русски греческое — философы) — членов негласного литературно-философского «Общества любомудрия», с которым был связан в свое время Вильгельм Кюхельбекер, издававший вместе с председателем общества князем В. Ф. Одоевским альманах «Мнемозина», в котором печатались и стихи Пушкина (в частности, его стихотворение «Демон»). После разгрома восстания декабристов В. Ф. Одоевский, двоюродный брат поэта-декабриста А. И. Одоевского, опасаясь преследований, поспешил, «предав огню» устав и протоколы Общества, распустить его.

О любомудрах до сих пор существует одностороннее представление как о совершенно чуждых общественным интересам и политической жизни отвлеченных мечтателях, страстных поклонниках немецкой идеалистической философии и немецкой литературы, представителях «чистого искусства». Часть членов Общества во главе с его председателем действительно сторонилась политики, но другая его часть (А. И. Кошелев, И. В. Киреевский и другие), во главе с молодым и исключительно одаренным художником, музыкантом, поэтом и мыслителем, дальним родственником Пушкина Дмитрием Владимировичем Веневитиновым, была захвачена революционным подъемом преддекабрьских месяцев — пламенно желала революции, считала, что «для России уже наступил великий 1789 год». «Вследствие этого, — вспоминает Кошелев, — мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Рое-Коллара и других французских политических писателей; и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана». Даже после того, как восстание в Петербурге было подавлено, Веневитинов и его друзья, в связи с распространившимися слухами, что находившаяся на юге Вторая армия отказалась присягать Николаю и идет на Москву и сюда же движется со своими войсками также отказавшийся присягать главнокомандующий Кавказской армией генерал Ермолов, страстно ждали «с юга новых Мининых и Пожарских» и готовились принять непосредственное участие в революционных боях. А когда и эти надежды рухнули и начались повальные аресты, все они, вспоминает тот же Кошелев, «почти желали быть взятыми и тем стяжать известность и мученический венец».[63] Все это еще больше сплотило между собой эту группу в тесный дружеский кружок, в который вошли в большинстве своем кончившие Московский университет и являвшиеся цветом тогдашней московской интеллигенции — критик И. В. Киреевский, поэт и критик С. П. Шевырев, страстный библиофил, славящийся своими колкими эпиграммами С. А. Соболевский и несколько других бывших любомудров. Наряду с представителями передовой дворянской молодежи одним из активнейших членов кружка был сын крепостного крестьянина, деятельный и способный литератор, историк по специальности, в студенческие годы товарищ поэта Тютчева, а в данное время преподаватель университета М. П. Погодин. «Любимцем, сокровищем всего нашего кружка», свидетельствует тот же Погодин, был Дмитрий Веневитинов,[64] до конца жизни сохранивший свою декабристскую настроенность, по словам хорошо осведомленного Герцена, «полный мечтаний и идей 1825 года» (VII, 223). Но на первых порах оппозиционно настроены были и остальные члены кружка, и даже такие, как Погодин и Шевырев. Недаром за всеми ними велась систематическая секретная слежка. В донесениях агентов III отделения они именовались «истинно бешеными либералами», «отчаянными юношами», «исповедание веры» которых составляют «правила якобинства», и т. п.[65] Все эти жандармские характеристики были крайне преувеличены. Но действительно, веневитиновский кружок в первые два-три подекабрьских года был единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивым духом и тем самым продолжавшим в какой-то мере идейные традиции декабристов. Неудивительно, что на первых порах именно в этом кружке Пушкин обрел, как ему представлялось, наиболее близкую себе среду.

Поэта издавна не удовлетворял уровень современной ему русской литературной критики, связанный с состоянием тогдашней периодической печати. Преобладающей формой ее были альманахи. Но даже лучшие из них, такие, как «Полярная звезда», издававшаяся Рылеевым и А. Бестужевым, и «Северные цветы», издававшиеся Дельвигом, — в силу того что выходили они крайне редко — всего раз в год, — носили узко камерный, «альбомный» характер и потому не могли оказывать сколько-нибудь серьезного и систематического влияния на читающую публику. Еще меньше значения имели многочисленные альманахи, «карманные книжки», «альбомы муз» и т. п., расплодившиеся по следам «Полярной звезды» и «Северных цветов». Что касается журналов, то старейший из них, «Вестник Европы», основанный Карамзиным и редактировавшийся одно время Жуковским, давно утратил свое литературно-прогрессивное значение и, наоборот, стал оплотом литературного староверства. Из всех журналов тех лет на наиболее прогрессивных литературных и общественных позициях стоял самый молодой — «Московский телеграф», который начал издавать с 1825 года талантливый самоучка, живой и предприимчивый литератор — критик и публицист — Н. А. Полевой. Ближайшее участие в нем принимал П. А. Вяземский, который привлек к сотрудничеству и Пушкина. Если в «Вестнике Европы» поэта жестоко бранили за его романтизм, на страницах «Московского телеграфа» ему расточались за это же самые восторженные похвалы. Однако и «Московский телеграф» не удовлетворял Пушкина, который хотя и отзывался о нем как о «лучшем» из имевшихся тогда журналов (XIII, 198), но считал его издателя человеком поверхностным, мало по-настоящему образованным, некритически прилагавшим к русской жизни и литературе новейшие западные теории, продолжавшим именовать поэта, уже автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», главой русского романтизма, «северным Байроном». В то же время сам Пушкин все более испытывал потребность в широкой литературно-общественной трибуне и потому, еще будучи в ссылке, неоднократно поднимал перед друзьями, в частности перед тем же Вяземским, вопрос о создании собственного литературно-критического органа. Потребность эта еще больше усилилась после разгрома декабристов и прекращения «Полярной звезды». В ответ на просьбу П. А. Катенина прислать стихов для затеваемого нового альманаха Пушкин писал ему в одном из своих первых подекабрьских писем: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы наконец зазвучал «голос истинной критики», посредством которой можно было бы оказывать необходимое воздействие на «общее мнение и дать нашей словесности новое истинное направление» (XIII, 261–262). Любомудры еще до встречи с Пушкиным также усиленно занимались издательской деятельностью («Мнемозина», многочисленные альманахи близкого к любомудрам поэта и критика, воспитателя Ф. И. Тютчева и позднее одного из школьных учителей Лермонтова С. Е. Раича; подготовленный М. П. Погодиным и выпущенный в начале 1826 года альманах «Урания»). Но все эти издания оставались в границах все той же камерной, «альманашной» периодики. И именно по инициативе Пушкина, проявленной при первой же встрече поэта с любомудрами всего через день по возвращении его из ссылки, было решено выйти за эти пределы и приступить к изданию двухнедельного журнала «Московский вестник». «Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи», — спрашивал Пушкин у поэта Языкова (XIII, 314). Редактором нового журнала из осторожности выбрали М. П. Погодина. Но Пушкин возлагал большие надежды на высокоталантливую и образованную молодежь кружка любомудров и, рассчитывая с их помощью осуществить те задачи, которые он намечал для будущего журнала в письме к Катенину, намеревался взять на себя руководство «Московским вестником». «Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала», — писал он Вяземскому, убеждая его отказаться от «Московского телеграфа» и перейти в «Московский вестник» (XIII, 304–305). Больше того, кружок — «партия», которую «составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырев, князь Одоевский, два Киреевские и еще несколько отчаянных юношей», — как писал в секретной записке фон Фок, — подумывал даже несколько позднее добиться права на издание ежедневной политической газеты «Утренний листок».[66] Однако разрешения на нее дано не было.

Из всех новых литературных связей и отношений, возникших у Пушкина после возвращения его из ссылки, самым ярким и значительным было знакомство и завязавшаяся вслед за тем крепкая дружба с Адамом Мицкевичем, который за участие в одной из национально-освободительных польских студенческих организаций был выслан в центральные русские губернии, приехал в Москву в трагические декабрьские дни 1825 года и также тесно сошелся с кружком любомудров. Последние и поспешили познакомить их между собой.

Личные и литературные отношения между Пушкиным и Мицкевичем не только сыграли важную роль в жизни и творчестве каждого из них, но и представляют одну из наиболее значительных и знаменательных страниц в истории культурных взаимосвязей и взаимоотношений двух великих славянских народов. Пушкин еще года за два до встречи с Мицкевичем поднял в одном из своих стихотворений 1824 года весьма сложную, острую и трагическую тему многовековых исторических отношений двух соседних славянских стран — России и Польши. Стихотворение это — послание к одному из польских знакомцев Пушкина, поэту и патриоту графу Густаву Олизару, позднее, в связи с делом декабристов, дважды арестовывавшемуся по подозрению в принадлежности к польскому тайному политическому обществу. Непосредственным толчком к посланию, видимо, послужило неудачное сватовство Олизара к Марии Раевской.

Открывается оно напоминанием о давних и жестоких, протекавших с переменным успехом военных схватках между Россией и Польшей: «Певец! Издревле меж собою || Враждуют наши племена: || То [наша] стонет сторона, || То гибнет ваша под грозою». Эта ожесточенная вековая вражда рисуется поэтом самыми беспощадно суровыми красками. После этого столь характерного для художественного мышления Пушкина исторического экскурса в послании проступает тот интимно-личный мотив, о котором сказано выше: «[И наша дева молодая], || Привлекши сердце поляка, || [Отвергнет,] [гордостью пылая,] || Любовь народного врага». Тем сильнее вслед за всем этим звучит завершающий примирительный аккорд, для которого все стихотворение явно и написано:

Но глас поэзии чудесной Сердца враждебные дружит — Перед улыбкою небесной Земная ненависть lt;?gt; молчит, При сладких lt;?gt; звуках вдохновенья, При песнях lt;лирgt;.. И восстают благословенья, На племена lt;?gt; [ни] сходит мир (II, 335)

До нас послание к Олизару, как видно из только что приведенного текста, дошло только в черновом и незаконченном виде (слова, взятые в квадратные скобки, в дошедшей до нас рукописи зачеркнуты; знак вопроса в угловых скобках поставлен после слов, чтение которых предположительно). Но в перечень стихотворений, предназначавшихся Пушкиным для нового издания, составленный поэтом в середине 1827 года, то есть уже после знакомства и частых встреч с Мицкевичем, включено и послание «Графу Олизару». Это показывает, что либо данное стихотворение было в свое время доведено Пушкиным до конца, но беловой завершенный текст его не сохранился, либо Пушкин предполагал вернуться к своему черновику и доработать его. Последнее было бы весьма знаменательно именно для этого времени — периода сближения с Мицкевичем. Но вероятнее — первое. А если это так, вполне естественно предположить, что Пушкин ознакомил Мицкевича, кстати сказать в бытность свою на юге России тоже встречавшегося с Олизаром (к нему обращен один из его крымских сонетов — «Аюдаг»), со своим посланием, которое было написано на столь острую и близкую обоим тему. Основная его идея — высокий гуманистический мотив торжествующего над национальной враждой, примиряющего, объединяющего народы действия искусства, поэзии — могла быть в значительной степени переадресована на только что возникшие между русским и польским поэтами тесные дружеские отношения.

Именно в это же время сам Мицкевич работал над исторической поэмой «Конрад Валленрод», которая вышла в свет в Петербурге в начале 1828 года и во введении к которой «ненависти народов» — национальной вражде — символически противопоставляется мирное единство природы и искусства: на остров, находящийся среди водного потока, разделяющего враждующие племена, любовно слетаются соловьи с того и другого берега. Совершенно очевидно, что этот последний образ полностью соответствовал тем отношениям понимания, дружбы и взаимной симпатии, которые установились в эту пору между польским соловьем — Мицкевичем и его русскими собратьями. Больше того, можно почти с уверенностью сказать, что этими отношениями он в значительной степени и подсказан. И как характерно, что сразу же после знакомства Пушкина с «Конрадом Валленродом» весной 1827 года, то есть почти за год до выхода его в свет, он начинает переводить введение к поэме,[67] причем останавливает свой перевод (переводит 39 стихов из 52 подлинника) как раз на строках о соловьях, прилетающих в гости друг к другу. Несомненно, что образ соловьиного острова среди водного потока, ставшего в ходе племенной вражды рекой смерти, предваряет другой, еще более выразительный образ Мицкевича в «Памятнике Петру Великому», олицетворяющий его дружбу с Пушкиным в виде двух альпийских утесов, которые разделены у подошвы ревущей горной стремниной, но сближаются в поднебесье своими вершинами.

Сфера поэзии, искусства, конечно, являлась той областью, которая непосредственнее всего сближала двух поэтов, одновременно осуществлявших аналогичное дело громадного значения, закладывавших могучие основы новых национальных литератур своих народов. Сами литературные пути обоих поэтов, при всем национально-историческом своеобразии каждого из них, во многом шли параллельно друг другу. Пушкина и Мицкевича роднило свойственное одно время обоим и у польского поэта еще продолжавшееся пламенное увлечение Байроном — «Наполеоном поэтов», как, повторяя общую молву, называл его Мицкевич (IV, 89). В творчестве обоих проявлялась, хотя и в несколько разные сроки (у Пушкина раньше, у Мицкевича позднее) и с разной степенью интенсивности, общая тенденция, сказывавшаяся в развитии всей европейской литературы той поры, — движение через романтизм к реализму. Мало того, как мы дальше не раз убедимся, оба поэта взаимно обогащались индивидуальным творческим опытом друг друга. Исторические поэмы Мицкевича «Гражина» и «Конрад Валленрод» сыграли известную роль в создании пушкинской «Полтавы». В свою очередь, реалистический пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», столь высоко ценившийся Мицкевичем, несомненно содействовал созданию величайшего произведения польского поэта — его реалистически окрашенной национальной эпопеи «Пан Тадеуш». Наконец, в «Медном Всаднике» идеи и образы обоих поэтов сплелись в тугой и сложный узел, диалектически сочетавший в себе и преемственную связь и острую полемичность. Но вместе с тем было бы совершенно неправильно, опираясь на поэтическую фразеологию, с одной стороны, пушкинского послания к Олизару, с другой — введения к «Конраду Валленроду» и стихотворения «Памятник Петру Великому» Мицкевича, интерпретировать образ двух альпийских утесов в том смысле, что поэты находили общий язык, сближались между собой только в «небесах», то есть в некоей приподнятой над жизнью, отрешенной от общественно-политической действительности сфере поэзии, как таковой, — на «острове» искусства. На самом деле ни Мицкевич, ни Пушкин жрецами «чистого искусства» отнюдь не являлись. Ценнейшее подтверждение этому мы находим и в свидетельствах о Пушкине Мицкевича. Уже в самых первых своих высказываниях о русском поэте Мицкевич отмечал, что понятия Пушкина о поэзии «чисты и возвышенны».[68] А какое содержание вкладывал он в эти слова, видно из его статьи-некролога о Пушкине, где с явным сочувствием подчеркивается, что Пушкин «презирал авторов, у которых нет никакой цели, никакого стремления», что он «не любил философского скептицизма и художественной бесстрастности, какие видел у Гёте» (IV, 96).

Пушкина, друга, брата, товарища декабристов, и Мицкевича, который называл своими друзьями и братьями Рылеева и Александра Бестужева, помимо общей страсти к художественному творчеству, к поэзии и в одинаковой мере чистых и возвышенных о ней представлений сближали, роднили между собой и общие идейные цели и стремления. Вспоминая позднее, в 30-е годы, о беседах с Мицкевичем, Пушкин написал знаменитые строки: «Он посещал беседы наши. С ним || Делились мы и чистыми мечтами || И песнями (он вдохновен был свыше || И с высока взирал на жизнь). Нередко || Он говорил о временах грядущих, || Когда народы, распри позабыв, || В великую семью соединятся. || Мы жадно слушали поэта».

В традициях русской поэзии издавна были подобные мечты. Уже автор торжественных од, славящих победы русского оружия, Ломоносов вместе с тем настойчиво воспевал «царей и царств земных отраду» — «возлюбленную тишину» — мир между народами. Носительницей этой исторической миссии он считал именно свою родину — Россию: «Воюет воинство твое против войны; || Оружие твое Европе мир приводит» (VIII, 210).[69] О том же писал Державин, интерпретируя в этом плане выступление России против французской революции. Как видим, способы к осуществлению мечты о мире носили утопичный, а под пером Державина и прямо противореволюционный характер, но наличие само́й этой мечты, несомненно, весьма характерно. Мечту эту, как эстафету, от своих великих предшественников, включая Радищева, который вообще резко выступал против убийства, войною называемого, воспринял и Пушкин. Уже к 1821 году относятся его замечательные заметки о «вечном мире», отражающие страстные споры на эту тему, происходившие у одного из виднейших участников кишиневской ячейки тайного общества, генерала М. Ф. Орлова. Однако, в прямую противоположность Державину, Пушкин прозорливо видит возможность осуществления этой мечты не путем подавления освободительного движения, а как раз наоборот, в результате победы «народов» над «королями» — торжества революции.

Несомненно, в этом же направлении — победы над деспотизмом — двигалась и мысль Мицкевича. И оживленные беседы между ним и Пушкиным — это отражено и в стихотворении Мицкевича «Памятник Петру Великому», и в его позднейших воспоминаниях о Пушкине — носили не только поэтический, но и политический характер. Оба поэта-гуманиста полностью сходились между собой в неприятии тирании и деспотизма, в чаяниях народной свободы. Вместе с тем Пушкин, как мы знаем, с полной откровенностью поведал своему польскому другу о встрече с царем и о тех сложных переживаниях и противоречивых чувствах, которые она в нем породила и которыми, по его собственному признанию, как вспоминает Мицкевич, он не решался поделиться «со своими соотечественниками», ибо они «начинали относиться к нему с подозрением» (IV, 389). Это показывает, какая атмосфера подлинной сердечности, духовной близости, полного доверия установилась между автором «Конрада Валленрода» и автором «Полтавы», поэмы, которую Пушкин подарил Мицкевичу сразу же по выходе в свет и которая была очень высоко оценена последним. Но еще важнее свидетельство Мицкевича тем, что оно делает особенно наглядным то духовное одиночество, которое испытывал в эту пору Пушкин среди если не всех, то подавляющего большинства своих соотечественников. Примерно то же говорит Мицкевич и в своей некрологической статье о Пушкине 1837 года. Упоминая о том, что царь освободил поэта от обычной цензуры (Мицкевич не знал, какой характер носило на самом деле это «освобождение»), он добавляет: «Царь Николай проявил в данном случае редкую проницательность: он сумел оценить поэта; он понял, что Пушкин был слишком умен, чтобы злоупотреблять этой исключительной привилегией, и слишком благороден душой, чтобы не сохранить благодарственную память о столь необычайной милости. Либералы, однако, глядели недоброжелательно на сближение этих двух владык. Пушкина стали обвинять в измене патриотическому делу, а так как возраст и жизненный опыт начали налагать на него обязанность быть более умеренным в словах и более рассудительным в действиях, то эту перемену в нем не замедлили приписать расчетам честолюбия» (IV, 93–94).[70]

Однако обвинение Пушкина в честолюбивых расчетах было и самым мягким и, главное, отнюдь не единственным. На самом деле многие современники пошли еще далее. «Москва неблагородно поступила с Пушкиным, — свидетельствует один из непосредственных очевидцев, активный участник кружка любомудров С. П. Шевырев, — после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».[71] Позднее, как несомненный отклик на это, Пушкин в «Путешествии Онегина» с горькой иронией писал о своем, столь непохожем на рядовых представителей дворянского общества, герое: «об нем толкует || Велеречивая Молва. || Им занимается Москва. || Его шпионом именует». Но в ту пору поэту было не до иронии. В свое время, незадолго до ссылки Пушкина на юг, злые петербургские языки распустили глупую сплетню о том, что он за свои вольные стихи был отвезен в тайную канцелярию и там, как мальчишка, высечен. Предельно щепетильный в делах чести, с исключительно развитым чувством личного достоинства, двадцатилетний Пушкин воспринял эти нелепые толки как злейшее оскорбление. По его собственным позднейшим словам, он «почувствовал себя опозоренным в общественном мнении впал в отчаяние». И чтобы смыть с себя позорное пятно, подумывал либо о том, чтобы покончить с собой, либо пойти путем Брута и Лувеля — совершить цареубийство, о чем прямо и смело признался в письме к Александру I, написанном им из михайловской ссылки летом или осенью 1825 года (XIII, 227–228). Уже на юге до Пушкина дошло сообщение, что сплетня была пущена графом Федором Толстым-американцем. И вот немедленно по возвращении из ссылки поэт поручил Соболевскому на следующее же утро съездить к Толстому с вызовом на поединок, хотя при любом исходе дуэли это грозило ему самыми тяжелыми последствиями. Присяжный дуэлянт, стрелявший без промаха, Толстой славился тем, что безжалостно убивал всех своих противников. Но если бы даже этого не случилось, дуэль, несомненно, навлекла бы на только что «прощенного» поэта новый гнев царя. По счастью, Толстого не оказалось в эту пору в Москве. Позже он, можно думать, доказал Пушкину неосновательность ходивших на его счет слухов, и противники примирились. Можно себе представить, как тяжело и мучительно должен был переживать теперь поэт еще более гнусную сплетню, производившую его в «царские шпионы».

В последних двух строфах шестой главы «Евгения Онегина», написанных, можно думать, под непосредственным впечатлением светского времяпрепровождения после ссылки (позднее поэт изъял их из текста и перенес в примечания к роману), Пушкин, обращаясь к «младому вдохновенью», молил чаще к нему прилетать, чтобы не дать душе поэта «остыть»,

Ожесточиться, очерстветь, И наконец окаменеть В мертвящем упоеньи света, Среди бездушных гордецов, Среди блистательных глупцов, Среди лукавых, малодушных, Шальных, балованных детей, Злодеев и смешных и скучных, Тупых, привязчивых судей, Среди кокеток богомольных, Среди холопьев добровольных, Среди вседневных, модных сцен, Учтивых, ласковых измен, Среди холодных приговоров Жестокосердой суеты, Среди досадной пустоты Расчетов, дум и разговоров, В сем омуте, где с вами я Купаюсь, милые друзья.

Из недавно обнаруженных в архивах и опубликованных выдержек о Пушкине в письмах П. А. Вяземского и ряда других современников поэта мы можем наглядно убедиться, каким точным автобиографическим содержанием проникнуты эти строки, как исключительно трудно и тяжко жилось и дышалось Пушкину в эти первые последекабрьские годы, каким бесконечно одиноким ощущал он себя без своих «братьев, друзей, товарищей», как задыхался в светском «омуте», как презирал то «высшее общество» — надменную и раболепную, блестящую по внешности, но холодную, равнодушную и пустую великосветскую толпу, которую всячески стремился избегать и с которой по своему социальному положению, связям, привычкам не мог не сталкиваться. Если после возвращения из ссылки, истомившись в своем вынужденном деревенском уединении, Пушкин, по выражению Вяземского, «запоем впился в московскую жизнь», то есть в то шумное и рассеянное светское времяпрепровождение, яркое представление о котором дают выдержки из тех же писем Вяземского, как и других современников-очевидцев, то довольно скоро он начинает явно тяготиться всем этим. Так, года полтора спустя, в бытность в Петербурге, Пушкин избегает бывать в светской гостиной даже таких близких ему людей, как семья покойного H. M. Карамзина. «С самого отъезда из Петербурга, — пишет Вяземский Пушкину 26 июля 1828 года, — не имею о тебе понятия, слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть» (XIV, 23). Действительно, жалобы эти неоднократно звучат в выдержках из писем самих Карамзиных. «Он стал неприятно угрюмым в обществе, — пишет Вяземским дочь историографа С. Н. Карамзина, — проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят» (20/III 1829). Мало того, Пушкин одно время, видимо, начинает чуждаться и ведущего оживленную светскую жизнь аристократа Вяземского. «Вот уже почти два месяца здесь живу. Пушкина почти совсем не видим: я с ним встречаюсь на площадях мощеных и паркетных, но у нас он никогда не бывает, а сначала бывал каждый день» (из письма Вяземского к жене 17 апреля 1827 года).[72]

«Кто из нас не предавался всевозможным страстям, чтобы забыть этот морозный ледяной ад (образ, подсказанный Данте и вместе с тем аналогичный «вечному полюсу» Тютчева. — Д. Б.), чтобы хоть на несколько минут опьяниться и рассеяться?» — вспоминал о годах николаевской реакции Герцен (VII, 92, 222–223). Слова эти могут служить лучшим историческим комментарием к многочисленным свидетельствам современников Пушкина о «разгульном» образе его жизни в эту пору, о безудержной карточной игре и т. п. — свидетельствам, которые широко, но совершенно некритически и в односторонне подобранных выдержках приведены в книге В. В. Вересаева «Пушкин в жизни». Не говоря уже о том, что весьма многое в этих сообщениях явно и несомненно преувеличено, читая их, следует не забывать о том, что Пушкину вообще свойственно было показывать себя хуже, чем он есть, и скрывать свои добрые дела, что неоднократно отмечал близкий приятель поэта С. А. Соболевский.[73]

Острое чувство общественного одиночества, которое мучительно ощущает Пушкин, оказавшийся без наиболее близкой ему декабристской среды, объясняет многое в его биографии этого периода. Поэт словно бы нигде не находит себе места: из Москвы едет в Петербург, оттуда в Михайловское, снова в Петербург, опять в Москву. «Вы все время на больших дорогах», — саркастически замечает Пушкину неусыпно следивший за ним своим жандармским оком А. X. Бенкендорф (XIV, 72). «На большой мне, знать, дороге || Умереть господь судил», — горько иронизирует сам Пушкин в стихотворении «Дорожные жалобы». Ксенофонт Полевой, вспоминая в своих «Записках» о проводах многочисленным обществом друзей и знакомых уезжавшего весною 1827 года в Петербург Пушкина, оставил весьма выразительную зарисовку его облика, дающую наглядное представление о душевном состоянии поэта. Провожавшие собрались на подмосковной даче Соболевского, откуда должен был уехать Пушкин. Но его очень долго не было: «Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение), и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказав никому ласкового слова, укатил в темноте ночи».[74]

Острая отчужденность от окружающих, чувство все большего одиночества усугублялись понесенными поэтом утратами. В начале 1827 года умер поэт-романтик Дмитрий Веневитинов, подававший огромные надежды, душа кружка любомудров, проживший лишь «век соловья и розы» (слова о нем Дельвига). «Другой Ленский», «правдивая, поэтическая душа, сломленная в свои двадцать два года грубыми руками русской действительности», Веневитинов, писал о нем Герцен, «не был жизнеспособен в новой русской атмосфере. Нужно было иметь другую закалку, чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, надобно было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру» (VII, 206, 223).

Действительно, смерть Веневитинова последовала словно бы от случайной причины — простуды в сыром климате Петербурга, куда он незадолго до того переехал. Однако в его стихах, написанных в этот период, звучат настойчивые мотивы близкой смерти, неотвратимо надвигающейся гибели («Завещание», «Утешение», «Поэт и друг» и др.). Он начинает и прямо лелеять «коварную мечту» о самоубийстве («Кинжал», «К моему перстню» и др.). Но помимо этого, несомненно, имелась и еще одна, потаенная причина. Отправляясь в Петербург, поэт по просьбе Зинаиды Волконской взял в свой экипаж библиотекаря графа Лаваля, француза Воше, который возвращался из Сибири, куда по просьбе графа провожал его дочь, княгиню Е. И. Трубецкую, одной из первых поехавшую к своему мужу в Нерчинские рудники. Сразу же по приезде в Петербург оба были арестованы; Воше — несомненно в связи с его сибирским путешествием; что касается Веневитинова, за ним, как и за всеми любомудрами, — мы уже знаем — велась секретная слежка. На допросах, проводившихся одним из следователей по делу декабристов, генералом Потаповым, поэт держал себя с исключительной твердостью и достоинством. Так, на самый центральный вопрос о принадлежности к тайным обществам Веневитинов ответил, «что если и не принадлежал к обществу декабристов, то мог бы легко принадлежать к нему». Как видим, это ответ поразительно напоминает данный примерно за год до того (Веневитинов выехал в Петербург в конце октября 1827 года) ответ Пушкина царю на вопрос, где он был бы 14 декабря. За отсутствием прямых улик поэт через три дня был отпущен, но близкие считали, что именно то, что произошло с ним при приезде в Петербург, подорвало его организм. «Простудился ли Дмитрий Владимирович, — писал впоследствии его племянник, — в том помещении, где был арестован, или, — многозначительно добавляет он, — подвергся какому-нибудь другому вредному влиянию, — об этом не сохранилось точных семейных преданий, которые ограничиваются указанием на гигиенические условия места заключения как на главную причину окончательного расстройства в здоровье моего дяди». Осторожный намек на возможность «какого-нибудь другого вредного влияния», несомненно, весьма красноречив. В таких же, хотя и неопределенных, но многозначительных выражениях рассказывает об этом и один из давно и близко знавших Веневитинова друзей его, бывший член «Общества любомудрия» А. И. Кошелев. По его словам, то, что случилось с Веневитиновым в Петербурге, «ужасно поразило» поэта, «и он не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить; но видно было: что-то тяжелое лежало у него на душе».[75] Из всего этого несомненно, что заключение, допросы и, видимо, в особенности самый тон их оказали на него не только физическое, но и тягчайшее моральное действие. Примерно то же произошло года три спустя с А. А. Дельвигом, которого вызвал к себе в связи с издававшейся им «Литературной газетой» Бенкендорф и набросился на него столь грубо и с такими угрозами, что это сильнейшим образом подорвало организм поэта. И вскоре он умер от «гнилой горячки». Так и простуда Веневитинова, которая свела его в могилу, упала на подготовленную почву. О крайне угнетенном состоянии поэта свидетельствует и опубликованное только в наше время письмо Веневитинова к издателю «Московского вестника» М. П. Погодину, написанное им 7 марта 1827 года, накануне заболевания и за восемь дней до смерти. Наряду с жалобами на плохое физическое самочувствие Веневитинов пишет в нем об охватившей его невыносимой тоске: «тоска не покидает меня Пишу мало Пламя вдохновения погасло. Зажжется ли его светильник?..Трудно жить, когда ничего не сделал, чтобы заслужить свое место в жизни. Надо что-то сделать хорошее, высокое, а жить и не делать ничего — нельзя. Я уже выше писал, что тоска замучила меня, — прибавляет он снова. — Здесь, среди холодного, пустого и бездушного общества, я — один Я ни за что не могу взяться». Характерно, что эпитеты «холодное», «пустое», «бездушное», которые Веневитинов прилагает к светскому обществу, встречаем и в приведенных выше строках конца шестой главы «Евгения Онегина» о светском «омуте».

Все это бросает особый свет на подлинные причины такой воистину преждевременной гибели Веневитинова. И недаром хорошо осведомленный Герцен, давая в том же своем трактате «О развитии революционных идей в России» страшный перечень, состоящий из десяти имен самых замечательных деятелей русской литературы 20 — 40-х годов, так или иначе довременно загубленных николаевской действительностью, предварил его зловещими словами: «История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью». А включив в этот перечень и Веневитинова, лаконично записал о нем: «Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет» (VII, 208). Несомненно, отдавал себе полный отчет в истинных причинах гибели «другого Ленского» и Пушкин, которому Погодин, вероятно, показал только что упомянутое предсмертное веневитиновское письмо. Недаром, по словам близко знавшей Веневитинова А. П. Керн, Пушкин сказал ей о безвременно скончавшемся поэте: «Pourquoi l'avez vous laissé mourir» («Почему допустили вы его умереть»).[76] Ясно, что, говоря так, Пушкин имел в виду не простуду.

Гибель Веневитинова потрясла кружок «Московского вестника». Получив из Петербурга известие об этом, Погодин записал в дневнике: «Неужели так! ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет полного счастья теперь! Только что создан был круг и какое кольцо вырвано — ужасно, ужасно!»[77] Глубоко опечален был и Пушкин. Издатель «Московского телеграфа» Н. А. Полевой, рассказывая о похоронах Веневитинова, упоминал имена Пушкина и Мицкевича: «Пушкин и Мицкевич провожали гроб Веневитинова и плакали об нем, как и другие».[78]

Второй тяжелой утратой для Пушкина была разлука его с Адамом Мицкевичем, который год спустя, в апреле 1828 года, переехал в Петербург, где тоже встречался с наезжавшим туда автором «Евгения Онегина», а еще через год, 15 мая 1829 года, получил разрешение, правда, не вернуться на родину (о чем хлопотал для него Пушкин, подавший 7 января 1828 года специальную записку об этом в III отделение),[79] а сменить одну ссылку на другую, более его устраивавшую, — уехать в Италию. Не совсем точно по подробностям, но глубоко верно по общему колориту то, что написал Герцен о встрече двух величайших славянских гениев: Пушкин «встретился мельком с Мицкевичем, другим славянским поэтом; они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами грохотала гроза: Пушкин возвратился из ссылки, Мицкевич отправлялся в ссылку» (VII, 206–207).

Непрочным и недолговечным оказалось и сближение Пушкина с остальными любомудрами — группой «Московского вестника». Сами участники группы приписывали это только материальным недоразумениям между ними и поэтом. В действительности причины охлаждения Пушкина к «Московскому вестнику» и постепенного от него отхода были куда глубже. «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии, — писал Пушкину еще в начале 1826 года поэт Евгений Баратынский, добавляя: — не знаю, хорошо ли это, или худо» (XIII, 254). На некоторое время — мы видели — часть любомудров отклонилась от философии в сторону политики, но с отъездом в Петербург и последовавшей вскоре смертью Веневитинова «философия» снова вышла на «первый план». В отличие от Баратынского, который и сам тяготел к ней, Пушкину не только оказалось совершенно чуждо увлечение членов кружка немецкой идеалистической метафизикой, в особенности реакционными сторонами идеалистической философии Шеллинга, но он прямо считал это увлечение общественно вредным, уводящим от реальных нужд и потребностей русской жизни.

После появления первых книжек «Московского вестника» Дельвиг — «грек духом», по слову Пушкина (III, 157), враг какой бы то ни было мистики, говаривавший: «Чем ближе к небу, тем холоднее» (XII, 159), пенял своему другу за сближение с кружком любомудров с их «немецкой метафизикой». В ответ Пушкин энергично подчеркивал, что он и сам «ненавидит и презирает» ее: «да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы Московский Вестник сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем, на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB). А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают» (XIII, 320). Смысл этих слов вполне ясен.

Бесплодным, оторванным от реальной жизни, от научного познания мира, идеалистическим философским отвлеченностям — переливанию «из пустого в порожнее» — Пушкин противопоставлял необходимость всяческого насаждения «положительных познаний» и стихом из известной басни Хемницера «Метафизик» резко напоминал сидящим «в яме» метафизикам «Московского вестника» о суровой русской действительности. Гневно-иронические слова о том, что он мог бы отвечать на «метафизический вопрос», какая вещь веревка, сопровождаемые многозначительным нотабене, несомненно имеют в виду казнь декабристов, совершившуюся всего за полгода с небольшим до этого письма (кстати, всего за месяц до него Пушкиным было написано и его послание в Сибирь). О том, что Пушкин и в самом деле настойчиво убеждал участников «Московского вестника» бросить бесплодные занятия «метафизикой», наглядно свидетельствует запись в дневнике Погодина от 4 марта 1827 года, как раз через день после пушкинского письма к Дельвигу. Отмечая, что в этот день он был у Пушкина, который «декламировал против философии», Погодин c горечью добавляет: «а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного».[80] Будущее довольно скоро показало, что замечательные по своей прозорливости слова Пушкина: «Им же хуже, если они меня не слушают» — полностью оправдались. Реакционное шеллингианство действительно ввергло ведущих участников «Московского вестника» — Погодина, Шевырева — в «яму», в лагерь правого славянофильства и так называемой «официальной народности». Всем этим и было вызвано все усиливающееся охлаждение Пушкина к журналу. Если московские любомудры стремились, подобно их учителям, немецким философам-идеалистам начала XIX века, спасавшимся от мелкой мещанской немецкой жизни того времени в «монастырь» философии, уйти от тягчайшей последекабрьской действительности в сферу метафизических отвлеченностей, Пушкин, наоборот, в результате декабрьской трагедии испытывал все бо́льшую потребность в обращении к реальности, с тем чтобы понять объективные законы, ею управляющие. Путем к этому и было осмысление трагедии декабристов «взглядом Шекспира». Но трагедия 14 декабря распространялась не только на ее непосредственных участников. То, что произошло в этот день в Петербурге на «площади Петровой», стало трагедией лучших людей пушкинского поколения и даже еще шире — всего периода дворянской революционности, обреченных жить в условиях реакционного последекабрьского тупика. С наибольшей напряженностью узел трагических противоречий завязался вокруг того, кто был величайшим представителем эпохи, наиболее концентрированным ее выражением, кто заключал в своем сознании не только все ее скорби и недуги, но и способность к преодолению их, волю к здоровью, — вокруг Пушкина. После гибели декабристов он оказался в самом эпицентре поглотившей их исторической катастрофы.

* * *

Современники, зачарованные никогда не слыханной дотоле на Руси гармонией пушкинского стиха, пушкинского художественного слова, как Афродита из пены морской внезапно возникшего на их глазах из океана потенциально могучей и прекрасной, но еще эстетически не освоенной, не установленной родной речи, склонны были видеть в нем только поэта. Так смотрел на него даже Белинский, утверждавший, что, в силу особых исторических условий русской жизни, Пушкин был призван дать отечественной литературе прекрасную художественную форму, явить собой «поэзию, как искусство, так, чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзиею» Поэтому, считал он, Пушкин, в отличие от великих национальных писателей других народов — Гомера, Шекспира, Гёте, Шиллера, Байрона, «должен был явиться исключительно художником» (VII, 320).[81] Утверждение критика совершенно верно, но только в первой его части.

Сам Пушкин весьма иронически отнесся к демонстративному заявлению Рылеева: «Я не поэт, а гражданин». Себя он сознавал прежде всего и больше всего поэтом. Отталкиваясь уже почти с первых же своих литературных шагов от салонных представлений дилетантствующих литераторов карамзинской школы, насадителей «изящной словесности», о поэзии как о безделках, «невинной игрушке», «парнасских забавах», «лепетанье на рифмах» («К Шишкову», 1816), создавая исполненные гражданского пафоса, воодушевлявшие декабристов вольные стихи, Пушкин вместе с тем решительно отвергал и восходящий к традиционным представлениям XVIII века, эпохи Просвещения, взгляд на литературу, на поэзию как на нечто подсобное, как на служанку общественной мысли, не раз в противовес этому демонстративно заявляя, что «цель поэзии — поэзия» (XIII, 167). Но поэзия никак не сводилась для него к прекрасной форме. Наоборот, он подчеркивал, что произведения писателей, «которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли — истинной жизни его» (XI, 270), даже если они сыграли важную роль для развития литературного языка и стиха, неизбежно утрачивают свое живое значение и забываются потомством. Творчество самого Пушкина было до краев полно этой «истинной жизни». Сама «строго художественная форма» его созданий, по замечанию — и в данном случае полностью справедливому — того же Белинского, являлась «следствием глубоко истинного содержания, всегда скрывающегося в произведениях Пушкина»; поэзия Пушкина «насквозь проникнута содержанием, как граненый хрусталь лучом солнечным» (V, 556, 557). И при поразительной широте откликов поэта на все явления действительности содержание пушкинского творчества отнюдь не лишено определенного «направления», определенного «созерцания». В противоположность минувшему веку — «прославленному веку философии», когда дела литературные привлекали к себе повышенное внимание общества («ссора Фрерона и Вольтера занимала Европу»), в XIX столетии, на пороге которого произошла потрясшая Европу французская революция и которое Пушкин, как и многие декабристы, считал веком больших исторических перемен, крупнейших общественно-политических катаклизмов, умы людей стала занимать история, политика. «Век наш не век поэтов — писал он еще в 1820 году, совсем незадолго до своей ссылки на юг, П. А. Вяземскому, — скоро мы будем принуждены по недостатку слушателей читать свои стихи друг другу на ухо» (XIII, 15). «Мы все переливаем из пустого в порожнее и играем в слова, как в бирюлки», — вторил ему типичный представитель «карамзинского периода», хотя на некоторое время и захваченный общественно-политическим подъемом конца 10-х — начала 20-х годов, Вяземский и заключал: «Прости, мой искусный Бирюлкин» (XIII, 16).

Но Пушкин, уже в эту пору осознавший свое творчество как «неподкупный голос» поэта, как «эхо русского народа», ни в какой мере не способен был удовлетворяться ролью «исключительно художника», виртуозного мастера стиха — «искусного Бирюлкина». Глубоко уходящий корнями в почву своей современности, Пушкин — зеркало большой исторической эпохи, сверстник декабристов, старший современник Герцена, — являясь великим поэтом-художником, не только был вместе с тем гражданином, готовым на протяжении всей своей жизни «отчизне посвятить души прекрасные порывы», но и стремился тоже на протяжении всей своей жизни к непосредственному участию в общественной, политической деятельности. Мы знаем, как он, подозревая о существовании тайного общества, порывался стать его членом и как Пущин, принявший в общество Рылеева, своего ближайшего товарища — Пушкина — после долгих и мучительных колебаний все же не решился принять. Исключительно высоко оценивая пушкинские стихи, он опасался своего друга именно как «поэта», «кипучей его природы», «подвижности пылкого его нрава», его жадной отдачи себя «всем впечатленьям бытия»: «Он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели».[82] На Пушкина, видимо, повлияло в известной мере успокаивающе то, что сказал Пущин о «действенности» его стихов, хотя отношения между ними на некоторое время разладились. Эту действенность подтвердило через короткое время и то, что именно на него из всех его друзей, братьев, товарищей обрушилась первая правительственная кара — многолетняя ссылка. Но и теперь Пушкин продолжал стремиться от «игры в слова» к непосредственному революционно-политическому действию — прямому участию в освободительном движении своего времени. Нельзя не вспомнить замечательный рассказ декабриста Якушкина об эпизоде, происшедшем в имении одного из видных деятелей тайного Южного общества, В. Л. Давыдова, Каменке, куда в конце ноября 1820 года, якобы на именины его матери, съехалось несколько членов общества. В Каменке находились в это время брат Давыдова генерал Раевский, его сын, полковник А. Н. Раевский — холодный и язвительный скептик, образ которого Пушкин года два спустя запечатлел в стихотворении «Демон», и сам Пушкин. Чтобы дезориентировать что-то подозревавшего Раевского, был инсценирован диспут о полезности учреждения в России тайного политического общества. Одни из его членов по заранее продуманному плану говорили «за», другие «против». Затем все было обращено в шутку. Все участники, рассказывает Якушкин, весело рассмеялись, кроме Пушкина, который до этого, взволнованно вмешавшись в беседу, «с жаром доказывал всю пользу, которую могло бы принести Тайное общество России». «Он перед этим уверился, что Тайное общество или существует, или тут же получит свое начало, и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: „Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка“. В эту минуту, — заключает Якушкин, — он был точно прекрасен».[83] Рассказ Якушкина широко известен, однако до сих пор не до конца оценена вся его значительность. Пущин, вспоминая о своих сомнениях и колебаниях — принять или не принять в общество Пушкина, пишет: «Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, Тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту» (73). Действительно, явно ненормальное положение Пушкина среди тех, кто ему духовно был наиболее близок и для которых вместе с тем он оказывался и своим и чужим, его стремление к высокой, облагораживающей цели и отсутствие необходимых для этого способов и средств — все это очень болезненно переживалось поэтом и в какой-то мере обусловливало и самую «ненормальность» его быта в годы южной ссылки — озорные выходки, бесконечные дуэли, «донжуанские» похождения, сенсационные слухи о чем, зачастую с большими преувеличениями, не только служили пищей для «сплетниц Санкт-Петербурга» (слова Пушкина, XIII, 15), но и все время мелькали в переписке его друзей и знакомых. Снова после четырехлетней разлуки Пушкин увиделся с Пущиным, который первым из всех, несмотря на «предостережения» и «советы» не делать этого, решился навестить опального друга в месте его «изгнания» — Михайловском, в январе 1825 года. И опять поэт, обрадовавшийся другу «как дитя», стал допытываться о существовании тайного общества. «Исключительное положение» Пушкина, страдавшего за свои политические убеждения, «высоко ставило его» в глазах Пущина, и на этот раз он счел возможным признаться ему и в существовании тайного общества, и в том, что не один он «поступил в это новое служение отечеству». Вместе с тем, снова заверяя Пушкина, что он «совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении», что «публика благодарит его за всякий литературный подарок», он воздержался от дальнейших подробностей. Все это глубоко взволновало поэта, но, «потом успокоившись», он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям» (80–82). Сколько подавляемой боли чувствуется в этой скупой, горькой фразе. «Не думать ни о чем, кроме поэзии», «решиться пожить исключительно только для одной высокой поэзии», — убеждал несколько месяцев спустя Пушкина в своих письмах Жуковский. Не запутывать «ход своей драмы», не быть «Дон Кишотом нового рода» — отказаться от оппозиции, ибо она «у нас бесплодное и пустое ремесло», — настойчиво уговаривал его Вяземский. «Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят» (XIII, 230, 221–222). Как видим, Вяземский, в сущности, повторяет здесь то, что писал Пушкину в 1820 году, когда назвал его «искусным Бирюлкиным». О негодующей реакции поэта на призывы друзей лучше всего свидетельствует сделанный им по горячим следам набросок эпиграммы «Заступники кнута и плети». Дошел он до нас в далеко не завершенном виде; о возможной реконструкции замысла поэта и соответствующем его осмыслении до сих пор идут жаркие споры среди исследователей.[84] Но независимо от этого уже одна первая строка эпиграммы достаточно красноречива.

Вся цепь приведенных только что фактов, и в особенности рассказ Якушкина, неопровержимо свидетельствует, что, если бы Пушкин оказался на площади с восставшими, это было бы не мгновенным порывом его «кипучей» и «пылкой» поэтической натуры, а осуществлением издавна и настойчиво лелеемой им мечты о прямом участии в революционно-освободительной борьбе. «Три выстрела картечи» вдребезги разбили эту мечту. Но гражданско-патриотический пафос служения «отчизне» в Пушкине полностью сохранился. До катастрофы он стремился делать это вместе с декабристами, теперь готов был во имя все той же «благой цели» «соединиться» с «необъятной силой», которая хотя и уничтожила декабристов, но устами ее носителя — нового самодержца — заверила в своей решимости идти путем реформ — необходимых «великих перемен». Именно потому, что Пушкин поверил в слова Николая, и протянул он после «длинного молчания» этой «необъятной силе» свою руку поэта.

Вяземский в статье о «Цыганах», особенно высоко ставя эту поэму, считал, однако, что заключительный стих эпилога: «И от судеб защиты нет» — нарушает «местный колорит», что он «что-то слишком греческий Подумаешь, что этот стих взят из какого-нибудь хора древней трагедии».[85] Однако именно в такой насыщенной грозой и бурей, пронизанной молниями Зевса-громовержца — самодержавного российского императора — атмосфере ощущал себя Пушкин в годы ссылки. Недаром, говоря об этом времени, он настойчиво употребляет слова «рок», «судьба» или их образно-поэтические синонимы: «ветер», «туча», «непогода», «гроза», «буря». О ссылке на юг: «…грозы незримой || Сбиралась туча надо мной!» (эпилог к «Руслану и Людмиле», 1820); «Из края в край преследуем грозой, || Запутанный в сетях судьбы суровой» («19 октября», 1825); «НоРок мне бросил взоры гнева || И в даль занес» (беловая рукопись 8-й главы «Евгения Онегина», 1830); о ссылке в Михайловское: «Но дунул ветер, грянул гром» (там же); «Давно без крова яношусь, || Куда подует самовластье» («К Языкову», 1824) и т. п. Как видим, в последней из приведенных цитат «Рок» назван своим прямым именем.

После декабрьской катастрофы тот самый «вихорь», от которого погибли декабристы, оказался неожиданно «милостивым» к поэту: он был «на берег выброшен грозою» («Арион», 1827). Но на деле «милость» Николая создала для него положение, еще более роковое, чем «гонения» Александра.

«Взгляд Шекспира» — способность к объективно-историческому воззрению на действительность — ни в какой мере не делал Пушкина пассивным созерцателем, своего рода Пименом XIX века (таким склонны были представлять себе его некоторые прежние биографы), который «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева» (кстати, не следует забывать, что все эти определения вложены в трагедии Пушкина в уста Григория Отрепьева). Наоборот, поэт в полной мере ведал и гнев и жалость и не только не был «спокойным» и «равнодушным» при виде всего совершающегося, но активно боролся за свет против тьмы, за добро против зла.

И после декабрьской катастрофы Пушкин то и дело порывался за пределы только литературы, стремился к участию в непосредственной общественной борьбе. Недаром в начале 30-х годов он снова вынашивает планы издания политической газеты, настойчиво добивается права на издание своего собственного периодического органа, который мог бы руководить мнением общества. Вместе с тем он в полной мере осознал действенность и собственно литературной работы, понял, что слова поэта — это его дела.

При этом «обольщенный» царем-«лицедеем» поэт считал, что, отдавая свое слово, свое дело поэта родной стране — всей «Руси великой», он, как раньше был вместе с декабристами, теперь — вместе с тем, кто, пользуясь своей «необъятной силой», и властен и хочет претворить их «дум высокое стремленье» в жизнь. На самом деле все творчество Пушкина, включая даже те два-три стихотворения, которые многими воспринимались, да с огорчением воспринимаются многими и сейчас, как «верноподданнические», — творчество, насыщенное важнейшими проблемами национального развития, славящее свободу, пробуждающее добрые чувства, — по самой сущности своей противостояло «ужасающему», «жестокому веку», над которым, как «древо яда», во все стороны раскинуло свои мертвые и умерщвляющие все живое ветви николаевское самовластье.

Говоря о необходимости преодолеть пагубный разрыв между передовыми, европейски просвещенными кругами общества и основной «непросвещенной» массой народа — порабощенного крестьянства, подчеркивая, что необходимость преодоления этого разрыва составляла решающую задачу — «великий вопрос» — века, политический наследник Пушкина и декабристов Герцен, живой свидетель и непосредственный участник того, что происходило в мозге и сердце страны, с горечью признавал, что никто не знал в это первое «ужасное» подекабрьское десятилетие, как это осуществить, в чем найти выход из создавшегося национального тупика: «Одни полагали, что нельзя ничего достигнуть, оставив Россию на буксире у Европы, они возлагали свои надежды не на будущее, а на возврат к прошлому. Другие видели в будущем лишь несчастье и разорение; они проклинали ублюдочную цивилизацию и безразличный ко всему народ. Глубокая печаль овладела душою всех мыслящих людей». Но то, перед чем в бессилии останавливалась мысль политика, публициста, разрешило слово поэта: «Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, полнила своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее. Поэзия Пушкина была залогом и утешением. Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен — они нисколько не подходят к похоронам. Вдохновение Пушкина, — заключает Герцен, — его не обмануло» (VII, 214–215).

Залог и утешение для новой, передовой России — звонкая и широкая песнь Пушкина не могла не ощущаться как нечто враждебное теми, кто изо всех сил держался за старое, отживающее, старался во что бы то ни стало сохранить его, помешать движению вперед. Декабристы не вполне доверяли Пушкину, но он был для них соратником, идущим отдельным путем, но делающим общее дело. Для российского самодержца, приблизившего Пушкина к себе, ко двору и тем уронившего его в глазах многих, поэт был не только чужим, но, по существу, и врагом.

Вяземский назвал жизнь ссыльного Пушкина «драмой». После возвращения из ссылки она стала воистину трагической. Трагедия русского национального гения завязалась 8 сентября 1826 года — в день встречи с царем в Кремлевском дворце. Ее начальные акты разыгрались во вторую половину 20-х годов. Своей кульминации достигла она в 30-е годы. 27 января 1837 года про́клятым на веки веков выстрелом Дантеса прогремела ее развязка.

В борьбе с роком погиб Пушкин-человек. Но погиб он и не мог не погибнуть (слишком неравны были силы) именно потому, что не поддался в своем творчестве року, подвигом всей жизни и ценой своей жизни победил рок, восторжествовал над ним поэт Пушкин.