"Жан Баруа" - читать интересную книгу автора (дю Гар Роже Мартен)

ПРЕДВЕСТИЕ БУРИ

Я слышу, как море вздымает волны,

Я слышу, идет заря...

Мое сердце, как мир, огромно...

Ибсен.


I. Первые сомнения в справедливости приговора по делу Дрейфуса

Июнь 1896 года.

Пять часов вечера.

Пивная на бульваре Сен-Мишель.

Зал в первом этаже, просторный и сумрачный, обставленный в стиле Гейдельберг: массивные столы, скамьи, витражи, разрисованные гербами. Шумная публика, состоящая из студентов и женщин.

На антресолях - низкая комната, в которой раз в неделю собирается редакция "Сеятеля".

Крестэй, Арбару, Брэй-Зежер сидят за столом у открытого широкого и полукруглого окна, начинающегося прямо от пола и выходящего на шумный бульвар.

Входит Баруа с тяжелым портфелем под мышкой.

Рукопожатия.

Баруа садится и достает из портфеля бумаги.

Баруа. Порталь не пришел?

Зежер. Не видно.

Баруа. А Вольдсмут?

Арбару. Вот уж несколько дней, как я не встречал его в Национальной библиотеке.

Баруа. Он прислал мне весьма любопытную статью, страниц на десять, посвященную "Законам об образовании". (Протягивает сверток Крестэю.) Вот ваши корректурные листы. Слишком убористый шрифт, но у нас на этот раз столько материала... (Арбару.) Держи.

Арбару. Спасибо. Когда они тебе понадобятся?

Баруа. Ролль просил вернуть их к концу недели. (Брэй-Зежеру.) А вот твои. Я хочу сказать тебе несколько слов по этому поводу. (Остальным.) Вы разрешите?

Поднимается и отводит Зежера в глубину комнаты.

(Понижая голос; душевно.) Это насчет твоего очерка о "Детерминизме в природе"... Он превосходен, мне думается, ты никогда еще не писал ничего более законченного и ясного. Возможно, я допустил нескромность: я прочел несколько страниц Люсу, вчера вечером, - корректура была со мной. Он нашел, что это очень ярко написано.

Зежер (довольным гоном). Ты прочел ему место, где говорится о Пастере?19

Баруа. Нет. Об этом-то я и хочу поговорить с тобой, пока ты еще не вносил исправлений...

Зежер хмурит брови.

(С некоторым замешательством.) Откровенно говоря, эта страница звучит, по-моему, слишком резко...

Зежер (сухо). Я не касаюсь ученого; я говорю лишь о Пастере-метафизике.

Баруа. Я понимаю. Но ты судишь о Пастере, как судил бы о ком-нибудь из наших современников, о ком-нибудь из его учеников. Я не собираюсь защищать его философское мировоззрение... Но ты совершенно забываешь о том, что мы обязаны своим научным материализмом этому неисправимому спиритуалисту!

Зежер (делает жест рукой, как бы отстраняя что-то). Я знаю не хуже тебя, чем мы ему обязаны, хотя, по-моему, подобные слова мало подходят для выражения признательности... (Короткий смешок, обнажающий зубы, особенно белые на фоне желтого лица.) Пастер счел своим долгом публично занять откровенно метафизическую позицию, мы имеем право высказать о ней свое мнение. Благодарю покорно! Слишком часто нам тыкали в глаза его речью при вступлении в Академию, чтобы у нас оставались на сей счет хоть какие-нибудь сомнения!

Баруа. Пастер был так воспитан и унаследовал такие взгляды, что не мог - как это сделали мы после него и благодаря ему - сделать верные философские выводы из своих научных открытий. Его нельзя упрекать за то, что он не был достаточно молод и не нашел в себе сил для пересмотра своих убеждений.

Терпеливо ждет несколько секунд. Зежер молча отворачивается.

Ты несправедлив, Зежер.

Зежер. Ты находишься под влиянием Люса.

Баруа. Я этого не отрицаю.

Зежер. Тем хуже для тебя. Люсу часто не хватает твердости, а иногда и проницательности: он одержим манией терпимости.

Баруа. Пусть так. (После паузы.) Забудем об этом, ты вправе поступать, как хочешь. (С улыбкой.) Но кроме права, существует и ответственность...

Он возвращается к столу и садится. Официант приносит стаканы.

Вы уверены, что Порталь придет?

Крестэй. Он мне сам сказал.

Зежер. Не будем его ждать.

Баруа. Дело в том, что у меня хорошие новости, и я хотел бы, чтобы все были в сборе... Да, друзья мои, материальное положение "Сеятеля" по-прежнему великолепно. Я только что закончил полугодовой отчет. (Показывает ведомость.) Вот он. Еще полгода назад, когда мы начинали, у нас было всего тридцать восемь подписчиков. Теперь их уже пятьсот шестьдесят два. Кроме того, в прошлом месяце в Париже и в провинции было продано восемьсот выпусков. Все полторы тысячи экземпляров июньского номера уже разошлись.

Крестэй. Сотрудничество Люса, без сомнения, оказало нам большую поддержку.

Баруа. Бесспорно. С того времени, как четыре месяца назад он дал нам свою первую статью, число подписчиков увеличилось ровно вдвое. Июльский номер "Сеятеля" выйдет в количестве двух тысяч экземпляров. Я даже хочу предложить вам довести его объем до двухсот двадцати страниц вместо ста восьмидесяти.

Зежер. Для чего?

Баруа. А вот для чего. Корреспонденция журнала неуклонно возрастает. В этом месяце мне пришлось прочесть около трехсот писем! Я распределил их с помощью Арбару по темам, которые в них затронуты, и передам каждому из вас те, что его касаются. Вы сами убедитесь, что многие из писем очень интересны. Думаю, им стоит уделить в нашем журнале соответствующую рубрику. Нас внимательно читают и обсуждают, и письма служат тому доказательством. Мы должны ими гордиться и поступим неразумно, если похороним в ящиках стола этот вклад читателей в общее дело. Поэтому я предлагаю печатать ежемесячно самую важную часть нашей почты, сопровождая ее, по мере надобности...

Входит Порталь.

Добрый день!.. сопровождая ее пояснениями автора статьи.

Порталь непривычно серьезен, он рассеянно пожимает руки Крестэю и Баруа; затем садится.

Арбару. А со мной вы решили не здороваться?

Порталь (приподнимаясь). Извините, пожалуйста. (Улыбается через силу и снова садится.)

Зежер. А мы уж думали, что вы не придете.

Порталь (нервно). Да, я сейчас очень занят. Я только что из библиотеки Дворца правосудия. (Поднимает глаза и читает во взглядах друзей немой вопрос.) Думается, мы скоро услышим важные новости...

Баруа. Важные новости?

Порталь. Да. В эти дни я смутно почувствовал что-то... тягостное. Я вам все расскажу. Возможно... произошла судебная ошибка... Кажется, это весьма серьезно...

Все с интересом слушают.

(Понижая голос.) Речь идет о Дрейфусе...20

Крестэй. Дрейфус невиновен?

Баруа. Невероятно!

Арбару. Вы шутите?

Порталь. Я ничего не утверждаю. Я сообщил вам лишь то немногое, что знаю сам; впрочем, пока еще вряд ли кто-нибудь знает об этом больше. Но все обеспокоены, чего-то доискиваются... Говорят даже, что Генеральный штаб ведет расследование. Фокэ-Талон тоже заинтересовался этим делом: он потребовал, чтобы я представил ему подробный доклад о процессе Дрейфуса, происходившем полтора года назад.

Молчание.

Зежер (обращаясь к Порталю, наставительно). Гражданские суды, заседающие каждый день, для которых судопроизводство превратилось в ремесло, могут вынести ошибочный приговор. Но военный суд, состоящий из лучших представителей армии, которые не являются профессиональными юристами и поэтому судят с величайшей осторожностью и крайней осмотрительностью...

Баруа. Особенно когда речь идет о государственной измене... Это просто утка.

Крестэй. Я вам скажу, что это такое: вся возня затеяна...

Вольдсмут (взволнованным, но твердым голосом). ...евреями?

Крестэй (холодно). ...семьей Дрейфуса.

Баруа. Как, вы здесь, Вольдсмут? Я и не заметил, когда вы вошли.

Арбару. И я не заметил.

Зежер. И я.

Обмениваются рукопожатиями.

Порталь (Вольдсмуту). Вы тоже что-нибудь слышали об этой истории?

Вольдсмут поднимает к Порталю свое заросшее лицо, омраченное глубоко затаенной болью. Он едва заметно кивает головой, прикрывая глаза воспаленными веками.

Баруа (запальчиво). Но вы, надеюсь, уверены, что здесь не может быть ошибки?

Вольдсмут делает жест, полный покорности и сомнения, словно говоря: "Как знать? Все возможно..."

Несколько мгновений все молчат, чувство неловкости нарастает.

Баруа. Возьмите, Вольдсмут, я принес ваши корректурные листы...

Порталь (Вольдсмуту). Вы совсем не знаете этого Дрейфуса?

Вольдсмут (он моргает чаще, чем обычно). Нет. (Пауза.) Но я присутствовал при разжаловании... Я видел это.

Баруа (с раздражением). Что "это"?

Глаза Вольдсмута наполняются слезами. Он молчит. Долго и робко смотрит на Баруа, потом на Арбару, Крестэя, Зежера.

Он чувствует себя одиноким, на губах его - покорная улыбка побежденного.


II. Вольдсмут читает Баруа защитительную речь Бернара Лазара 

"Господину Ж. Баруа, улица Жакоб, 99-бис, Париж.

20 октября 1896 года.

Дорогой друг!

Я лишен возможности прийти к вам (пустяк, досадное происшествие, которое, однако, уложило меня на несколько дней в постель). И тем не менее мне очень нужно увидеться с вами. Не сочтите за труд взобраться ко мне на шестой этаж завтра или, самое позднее, послезавтра.

Простите мою бесцеремонность. Это не терпит отлагательства.

Преданный вам Ульрик Вольдсмут".

На следующий день.

Огромный старый дом на улице ла Перль, в самом центре квартала Марэ. На шестом этаже в подъезде "Ф", под самой крышей, в конце коридора, - скромная квартирка, под номером 14.

Баруа звонит.

Ему открывает молодая женщина.

Три смежных комнаты. В первой - седая старуха развешивает на веревке белье. Во второй - две неубранные постели, два матраца на полу, у окна пишущая машинка. Дверь в третью комнату закрыта.

Прежде чем открыть ее, женщина оборачивается к Баруа.

Юлия. Он спит, сударь... Вы очень спешите? Баруа (поспешно). Не будите его, пожалуйста, я себе этого не прощу... Я подожду... Юлия. Сон ему так необходим!

Баруа глядит на нее с любопытством. Он не знал, что Вольдсмут женат.

Юлии Вольдсмут двадцать пять лет. Это женщина восточного типа.

На первый взгляд она кажется очень высокой и худой, хотя торс ее, охваченный черным платьем (она не носит корсета) - мясистый и короткий. Зато ноги и особенно руки - необыкновенно длинные.

Узкое лицо вытянуто вперед. Черные жесткие волосы, вьющиеся крупными кольцами, собраны на затылке, и это подчеркивает удлиненную форму головы. Резко очерченный нос продолжает слегка покатую линию лба. Очень узкие, продолговатые глаза, слегка приподняты к вискам. Рот приоткрыт, верхняя губа, загадочная и причудливая, кажется, навсегда застыла в усмешке.

Она решительно указывает Баруа на единственный в комнате стул и без всякого стеснения усаживается с ногами на кровать.

Баруа (осторожно). Каким образом это... случилось, мадам?

Юлия. Мадемуазель.

Баруа (улыбаясь). Извините, пожалуйста.

Юлия (как ни в чем не бывало). Мы ничего не знали. (Показывает на кровати.) Было за полночь, мы с мамой уже легли... (Показывая на дверь в комнату Вольдсмута.) Оттуда донесся слабый взрыв. Но это нас нисколько не обеспокоило. Наоборот, я обрадовалась, подумав, что дядя снова принялся за работу и хоть немного отвлечется от этого дела... И вдруг утром он позвал нас к себе: все лицо у него было порезано осколками стекла и обожжено...

Баруа (с интересом). Что же взорвалось?

Юлия (сухо). Реторта, треснувшая на огне.

Внезапно Баруа вспоминает, что Вольдсмут был раньше химиком-лаборантом. Молчание.

Баруа. Я, верно, мешаю вам заниматься делом, мадемуазель.

Она сидит среди скомканных простынь, подперев щеки ладонями, скрестив ноги по-турецки, и непринужденно разглядывает его дружелюбным и открытым взглядом.

Юлия. Ничуть... Я очень рада этому случаю. Я много слышала о вас. Читала ваши очерки и статьи в "Сеятеле"... (Пауза. Не глядя на него, она, наконец, произносит чистосердечно, но сдержанно.) У вас замечательная жизнь!

Голос у нее гортанный, как у Вольдсмута, но говорит она с оттенком грубоватой развязности.

Он не отвечает. Что за странное создание!..

Баруа (помолчав). Вольдсмут никогда мне не говорил, что все еще занимается химией.

Юлия быстро поворачивает голову: в ее зыбких зрачках загорается лихорадочный огонек...

Юлия. Он ничего не рассказывает, потому что работает, ищет... Он считает: найду, тогда и скажу...

Баруа ничего не спрашивает, но всем своим видом выражает любопытство.

Впрочем, от вас ему незачем таиться, господин Баруа. Ведь вы биолог. (Потеплевшим голосом.) Дядя полагает, что когда-нибудь, при строго определенных условиях, в надлежащей среде, человек сумеет создать живую материю... (Простая, безыскусственная улыбка.)

Баруа. Живую материю?

Юлия. Вы думаете, это невозможно?

Баруа (с удивлением). Я знаю, что такая гипотеза не лишена правдоподобия, но...

Юлия (с живостью). Дядя уверен, что этого можно добиться.

Баруа. Это прекрасная мечта, мадемуазель. И в конце концов нет никаких причин считать ее неосуществимой. (Размышляя вслух.) Как нам известно, температура Земли была когда-то слишком высока для того, чтобы мог произойти синтез живой материи. Следовательно, было время, когда жизни не существовало, а затем наступило время, когда она стала существовать.

Юлия. Вот! И все дело в том, чтобы воспроизвести этот момент, когда жизнь возникла...

Баруа (поправляет). Позвольте. Я вовсе не говорил о моменте, когда жизнь возникла... Правильнее говорить о моменте, когда под влиянием определенных условий, которые пока еще не выяснены, произошел синтез живой материи из элементов, существующих вечно.

Юлия (напрягая внимание). А для чего такая точность?

Баруа (несколько озадачен тем, что разговор принял специальный характер). Господи, да потому, мадемуазель, что я считаю опасным общеупотребительное выражение "жизнь возникла"... Оно больше подходит для людей, которые одержимы манией постоянно ставить вопрос о каком-то "начале"...

Она скрестила ноги, уперлась локтем в колено и поддерживает подбородок рукой.

Юлия. Но ведь для того чтобы постичь существование живой материи, необходимо предположить, что оно когда-то началось.

Баруа (горячо). Напротив! Я как раз и не могу постичь этой идеи начала! С другой стороны, я легко приемлю идею материи, которая существует, преображается и будет развиваться вечно.

Юлия. Так как все в мире связано...

Баруа. ...образуя единую космическую материю, способную дать жизнь всему, что из нее исходит... (Молчание.) Вы, должно быть, работаете вместе с дядей?

Юлия. Немного.

Баруа. Производите опыты с лучами радия?

Юлия. Да.

Баруа (мечтательно). Несомненно, что достижения химии не оставили камня на камне от непреодолимого барьера, некогда разделявшего жизнь и смерть...

Молчание.

Юлия (указывая на пишущую машинку). Разрешите мне продолжить работу? Надеюсь, вам теперь уже недолго ждать...

Она усаживается. Треск машинки наполняет комнату.

Ее силуэт темным пятном вырисовывается на тусклом стекле. Льющийся сбоку свет падает на ее необычные руки: более светлые на ладонях, прыгающие с обезьяньей ловкостью; у нее длинные пальцы с желтыми плоскими ногтями.

Проходит минут пять.

Голос Вольдсмута. Юлия!

Юлия открывает дверь.

Юлия. Дядя, тут как раз пришел господин Баруа...

Прижимается к стене, чтобы пропустить Баруа.

Проход узок. Кажется, она этого не замечает: движения женщины, инстинктивно избегающей прикосновения, не последовало. Напротив, она приблизила свое лицо так, что он чувствует ее дыхание у себя на щеке.

(Шепотом) Не говорите, что я просила вас обождать.

Он прикрывает глаза в знак согласия.

К комнате Вольдсмута примыкает небольшое застекленное помещение, бывшая мастерская фотографа, превращенная в химическую лабораторию.

Баруа проходит в глубину комнаты, где находится альков.

Щуплое детское тело едва угадывается под простыней, оно так мало, что огромная голова, обмотанная бинтами, производит впечатление чужой.

Баруа. Мой бедный друг... Вам больно? Вольдсмут. Нет. (Удерживая его руку в своей.) Юлия сейчас принесет вам стул.

Баруа опережает ее и ставит стул у кровати. Юлия выходит.

(С гордостью и нежностью, которой он пытается придать отеческий характер). Моя племянница.

Баруа слышит знакомый голос Вольдсмута, но сам Вольдсмут неузнаваем. Вата, перехваченная бинтами, закрывает волосы, нос, бороду; живут лишь светло-карие глаза под взъерошенными бровями да улыбка, наполовину скованная повязкой.

Спасибо, что пришли, Баруа.

Баруа. Как я мог поступить иначе, мой дорогой? Что вы хотели мне сказать?

Вольдсмут (изменившимся голосом). Ах, Баруа! Нужно, чтобы все честные люди узнали, наконец, что происходит!.. Он там, он умрет от лишений... И он ни в чем не виновен!

Баруа (улыбается упорной настойчивости больного). Опять Дрейфус?

Вольдсмут (поднявшись на локтях, лихорадочно). Прошу вас, Баруа, умоляю вас, во имя благородства и справедливости, будьте беспристрастны, забудьте все, что вы читали в газетах два года назад, все, что говорят сейчас... Умоляю вас, Баруа, выслушайте меня! (Голова его вновь падает на подушку.) Ах, как мы любим громкие слова о служении человечеству!.. Что и говорить, легко радеть о человечестве вообще, о безликой массе, о тех, чьих страданий мы не увидим никогда! (С нервным смешком.) Но нет, это не стоит и гроша! Только тот, кто любит не человека вообще, а своего ближнего из плоти и крови, кто действительно помогает ему в беде, - только тот умеет любить, только тот по-настоящему добр! (Приподнявшись.) Баруа, умоляю вас, забудьте все, что вы знаете, и выслушайте меня!

Вся жизнь этого человека, превращенного в бесформенный ком ваты и бинтов, сосредоточилась во взоре; только взор его живет - быстрый и горячий, умоляющий, настороженный.

Растроганный Баруа сердечно протягивает ему руку.

Баруа. Я вас слушаю. Не надо волноваться...

Проходит несколько секунд, Вольдсмут овладевает собою.

Затем достает из-под подушки рукопись, отпечатанную на машинке, и с трудом начинает ее листать. Но в комнате уже сгустился сумрак.

Вольдсмут (зовет). Юлия! Будь добра, принеси нам огня!..

Треск машинки смолкает.

Появляется Юлия с лампой в руке, быстрым движением ставит ее на ночной столик.

Спасибо.

Она холодно улыбается. Он следит за ней нежным взглядом поверх бинтов, пока она не исчезает за дверью. Затем поворачивает голову к Баруа.

Я должен рассказать вам все с самого начала, как будто вы никогда ничего не слышали об этом деле... (Выражение его голоса меняется.) Перенесемся к началу тысяча восемьсот девяносто четвертого года.

Напомню вам прежде всего факты.

Итак, чиновники военного министерства обнаружили исчезновение нескольких документов. Затем, в один прекрасный день, начальник разведывательного отдела вручает министру письмо, якобы найденное в бумагах германского посольства, - нечто вроде сопроводительной бумаги, написанной от руки и представляющей собою перечень документов, которые ее автор предлагает передать своему корреспонденту. Вот завязка. Идем далее. Начинаются поиски виновного. Из пяти документов, упомянутых в бумаге, три имеют отношение к артиллерии; начинаются поиски среди офицеров артиллерийского управления Генерального штаба. Из-за сходства почерков подозрение падает на Дрейфуса. Он еврей, и его недолюбливают. Первое расследование ни к чему не приводит.

Баруа. Допустим.

Вольдсмут. Доказательством этому служит то обстоятельство, что обвинительный акт не отметил ничего подозрительного ни в личной жизни Дрейфуса, ни в его отношениях с людьми. Одни только предположения...

Баруа. А вы читали обвинительный акт?

Вольдсмут (показывая листок). Вот его копия. Я дам вам прочесть.

Молчание.

Тогда производятся две экспертизы почерков. Один эксперт не думает, что сопроводительная бумага написана Дрейфусом. Другой склоняется к мысли, что она, быть может, написана им, но начинает свое заключение с весьма существенной оговорки. (Ищет в своих бумагах.) Вот текст экспертизы: "... если исключить предположение о чрезвычайно тщательной подделке документа..." Это, не правда ли, означает: очень похоже на руку Дрейфуса, но я не берусь утверждать, что писал он, а не кто-либо другой, кто подделывался под его почерк. Вы меня слушаете, Баруа?

Баруа (очень холодно). Слушаю.

Вольдсмут. На основании этих двух противоречащих друг другу экспертиз выносится постановление об аресте Дрейфуса. Да... Не дожидаясь дополнительного расследования, даже не понаблюдав толком за человеком, на которого пало подозрение... Люди интуитивно убеждены, что бумагу писал он. Этого достаточно. Дрейфус арестован. А теперь я хочу вам рассказать об одном драматическом эпизоде. Однажды утром Дрейфуса приглашают в министерство, чтобы направить в инспекционную поездку. Против всякого обыкновения, ему предложено явиться в штатском. Это кажется ему странным. Заметьте, что если бы он чувствовал себя виновным, он заподозрил бы неладное и успел бы скрыться. Но нет. Он спокойно приходит в назначенный час и не застает в министерстве никого из своих товарищей, которых обычно приглашают вместе с ним. Это удивляет его еще больше. Его вводят в кабинет начальника Генерального штаба. Генерала там нет, но какие-то люди в штатском собрались в углу и внимательно разглядывают Дрейфуса, ни словом не упоминая об инспекции; какой-то майор говорит ему: "У меня болит палец, не могли бы вы написать письмо вместо меня?" Не правда ли, майор выбрал весьма неподходящий момент, чтобы попросить у подчиненного о таком одолжении?.. Все в кабинете окутано какой-то тайной. Слова, позы присутствующих - все странно и необычно. Теряясь в догадках, Дрейфус усаживается за стол. Майор тотчас же начинает диктовать ему фразы, выбранные из злополучной сопроводительной бумаги. Дрейфус, естественно, их не узнает; но враждебный голос старшего офицера и вся тяжелая атмосфера, в которую он попал, едва явившись в министерство, нервируют его, и это отражается на почерке. Майор наклоняется над ним и кричит: "Вы дрожите!" Дрейфус, не понимая, чем вызван этот гнев, говорит в свое оправдание: "У меня онемели пальцы..." Диктант продолжается. Дрейфус старается писать лучше. Майор с досадой останавливает его: "Будьте внимательны, это очень важно!" И вдруг произносит: "Именем закона, вы арестованы!"

Баруа (взволнованно). Но как дошел до вас этот рассказ? Газета "Эклер"21 приводит совершенно другие факты! (Поднимается и делает несколько шагов по комнате) Где гарантия, что ваша версия верна?

Вольдсмут. Я знаю, откуда почерпнула свои сведения "Эклер". Сцена ареста была описана неверно. (Понизив голос.) Баруа, я видел фотографическую копию диктанта... Да, видел! И что же? Волнение, о котором она свидетельствует, едва заметно и легко объяснимо. Во всяком случае, я твердо уверен: изменник, понимая, что он изобличен, не может до такой степени владеть собою, когда ему диктуют слова, свидетельствующие о том, что он совершил измену. Это невероятно!

Баруа молчит.

Кроме того, мне известно и еще кое-что. Распоряжение об аресте было подписано за день до рокового диктанта, и арест должен был совершиться независимо от того, что произойдет в то утро: тюремная камера для Дрейфуса была приготовлена еще накануне!

Баруа продолжает молчать.

Он сидит у изголовья постели, скрестив руки на груди, выпрямившись, откинув голову назад, нахмурив брови; его подбородок вызывающе поднят. Минуту они молчат.

Вольдсмут пробегает глазами страницы. Затем поднимает голову и наклоняется к Баруа.

Итак, Дрейфус в тюрьме. Целых две недели, не считаясь с крайне тяжелым душевным состоянием заключенного, ему не сообщают причин ареста, не говорят, в чем его обвиняют. В течение этих двух недель ведется следствие, продолжаются поиски. Его допрашивают, допрашивают с пристрастием - тщетно. На квартире у него производят обыск. Его жена подвергается безжалостным, жестоким допросам, от нее скрывают, где находится муж, ей внушают, что она собственной рукой подпишет ему смертный приговор, если сообщит кому-либо о его исчезновении. Наконец, на пятнадцатый день, Дрейфусу показывают пресловутую записку. Он отрицает свою вину, яростно, отчаянно, - это никого не интересует; предварительное следствие закончено. Дело передается в военный суд. Начинается новое расследование. Дрейфуса опять допрашивают, не дают ни минуты покоя, пытаются сбить с толку; заслушивают свидетелей, разыскивают соучастников - безуспешно. Следствие не дает сколько-нибудь существенных результатов. Тогда в первый раз в дело вмешивается военный министр и бросает свой авторитет на чашу весов. В своем интервью представителям печати он заявляет, что Дрейфус "безусловно виновен", но он, министр, лишен возможности пускаться в дальнейшие объяснения. Несколько недель спустя Дрейфуса судят, при закрытых дверях: он признан виновным, разжалован, сослан.

Баруа. Скажите, мой друг, и подобное решение суда вас совершенно не смущает? Неужели вы допускаете, что, если бы против Дрейфуса в самом деле не было серьезных улик, его товарищи, офицеры?..

Вольдсмут (с тоской в голосе). Да, я говорю, я утверждаю: после четырехдневного разбирательства было неоспоримо установлено, что у Дрейфуса не было никаких подозрительных знакомств, что его поездки за границу, его якобы пошатнувшиеся денежные дела, его пристрастие к игре, его любовные связи - все, о чем кричали в газетах антисемиты в надежде привлечь на свою сторону общественное мнение, - все это оказалось пустой болтовней.

Баруа (пожимая плечами) И, несмотря на это, нашлись два полковника, два майора, два капитана, которые... Сомнительно, мой дорогой, сомнительно!..

В горящем взоре больного промелькнуло что-то похожее на удовлетворение: чем дольше противится Баруа, тем сильнее будут в конечном счете его уверенность и возмущение.

Вольдсмут (поднимая листки в руке). Вся правда - здесь.

Баруа. Что это?

Вольдсмут. Памятная записка, Баруа, обыкновенная памятная записка... Ее автор никому не известен, но это человек с великой душой, с ясным умом и с железной логикой.

Баруа. Как его зовут? Вольдсмут (с уважением). Бернар Лазар22.

Баруа делает жест, означающий: "Не знаю такого".

Вы должны выслушать меня до конца. Я не кончил! Я еще только начинаю... Я позвал вас затем, чтобы вы - да, именно вы - узнали о том, что творится вокруг; но у меня есть еще одна цель. (С неожиданной, настойчивой властностью.) Баруа, нужно победить этот заговор лжи, намеков и молчания он душит правду. Нужно, чтобы люди услышали слово, которому они поверят... Пусть человек, известный своей прямотой, все узнает, все поймет, пусть совесть заставит его заговорить полным голосом, пусть он скажет то, что все мы обязаны сказать.

Приподнимается на руках и, глядя из-под бинтов на Баруа, старается угадать, понял ли тот его намерение.

Лицо Баруа, ярко освещенное огнем маленькой лампы, остается суровым и бесстрастным.

(В голосе его слышна мольба.) Словом, необходимо, чтобы Люс принял Бернара Лазара.

Баруа пытается что-то сказать.

Необходимо, чтобы он его выслушал без предвзятости, повинуясь лишь голосу своей совести и чести. (Потрясая листками.) Нужно отпечатать это как воззвание, в десятках тысяч экземпляров! Этого требует справедливость, - и ни я, ни вы, ни он не имеем права уклоняться.

Баруа собирается встать.

Подождите, Баруа, не спешите с выводами. Нет, нет, не говорите мне ничего... Потерпите, слушайте. (Умоляюще.) Не упирайтесь, Баруа... Вы сами решите, где правда, но будьте беспристрастны... Я прочту вам выдержки, я хочу, чтобы этот настойчивый призыв к справедливости дошел до вашей души... (Лихорадочно) Вот. Начнем с этого...

"Капитан Дрейфус был арестован на основании двух экспертиз, выводы которых противоречат друг другу.

Следствие велось самым беззаконным образом. Оно доказало лишь то, что россказни о капитане Дрейфусе не соответствуют действительности, а полицейские донесения, опровергнутые свидетелями и отклоненные обвинением, лживы.

Таким образом, единственным основанием для обвинения остается документ - нечто вроде сопроводительной записки, написанной в весьма своеобразном стиле на листе папиросной бумаги, разорванном на четыре части и тщательно склеенном.

Как попала эта бумага в Генеральный штаб? Согласно донесению г-на Бессон д'Ормшевиля, генерал Жу, вручая ее чиновнику судебной полиции, заявил, будто она была адресована некоей иностранной державе, но очутилась у него; однако, подчиняясь строжайшему приказу военного министерства, он не может сообщить, каким образом этот документ попал к нему в руки.

Следовательно, обвинению ничего не известно о том, как обвиняемый передал посольству этот документ, не имеющий ни даты, ни подписи. Защита не знает, какими путями документ этот возвратился из посольства, в котором он находился. Кому было адресовано это письмо? Кто его выкрал или доставил? Ни на один из этих вопросов нет ответа" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.].

(Останавливается.) В другом месте он уже указывал на недостоверность этого документа. Вот слушайте... (Продолжает читать.)

"Достоверен ли этот документ сам по себе? Нет.

Рассмотрим его происхождение, или, вернее, происхождение, которое ему приписывают. По словам господина Монвиля ("Журналы" от шестнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года), его якобы нашел один мелкий служащий германского посольства, имевший обыкновение передавать французским агентам содержимое корзин, в которые выбрасывают ненужные бумаги. Был ли когда-нибудь в германском посольстве человек, занимавшийся подобными операциями? Да, был. Прошло ли это незамеченным для посольства? Нет. Когда посольство об этом узнало? Приблизительно за год до дела Дрейфуса. При каких обстоятельствах? Сейчас я их изложу" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.]. (Останавливается.) Я пропускаю изложение процесса госпожи Милькан в исправительной полиции. Вы прочтете его сами... (Продолжает читать.)

"Итак, за год до дела Дрейфуса сотрудники германского посольства знали, что обрывки документов, выброшенные в корзину, передаются французским агентам. Но и через год им не было известно, находится ли еще лицо, которое занималось этим ремеслом, в посольстве, или нет. Поэтому они принимали все меры предосторожности и держались начеку.

Можно ли допустить, что такой компрометирующий ценного агента документ был разорван на четыре части и брошен в корзину, в то время как в посольстве знали, что, по всей вероятности, обрывки будут переданы разведывательному отделу военного министерства?

Таким образом, версия о происхождении этой сопроводительной записки совершенно неправдоподобна, если только не предположить, что записку мог подделать какой-либо бесчестный человек, связанный с каким-нибудь мелким служащим германского посольства, давно завербованным французской разведкой; с помощью этого служащего фальшивая записка, содержащая перечень документов, которые никогда никому не передавались, могла быть подброшена в посольство, а затем получена оттуда обычным путем.

Обратимся теперь к самому документу. Станет ли человек, совершающий измену, прилагать к передаваемым документам бесполезную и опасную сопроводительную записку? Обычно шпион или изменник заботится прежде всего о том, чтобы замести малейшие следы своей деятельности. Если ему нужно передать документы, он сделает это через посредство ряда лиц, которым поручено доставлять их по назначению, но никогда он не будет писать. Кстати, нужно отметить, что обвинительный акт отражает недоумение его составителей относительно того, каким способом могла быть передана записка. По почте? Какое безрассудство! Через кого-нибудь? Зачем тогда нужна сопроводительная записка? К чему писать, когда можно передать документы из рук в руки.

Нелепость обоих предположений настолько очевидна, что составители обвинительного акта предпочли их не выдвигать" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 74. - Прим. автора]. (Прерывая чтение.) Вы слушаете, Баруа?

Не говоря ни слова, Баруа резким жестом просит его продолжать.

Он больше не в силах сохранять невозмутимость. Согнувшись, упершись локтями в колени, обхватив подбородок руками, он пристально смотрит: его суровый взгляд неотступно прикован к неподвижной голове в белой марле; ни одна деталь не ускользает от него; ноздри Баруа раздуваются, рот приоткрыт, губы судорожно дергаются, он с тревожно бьющимся сердцем слушает, он ждет продолжения, еще надеясь, что все это неправда.

(Молча оглядев Баруа.) Я продолжаю...

"Было ли установлено в ходе двухмесячного следствия, что капитан Дрейфус поддерживал подозрительные знакомства? Нет, не было. Странное послание, которое ему приписывают, содержит, однако, следующую фразу: "Без известий, указывающих, что вы хотите меня видеть". Стало быть, он виделся с таинственным адресатом? Вся жизнь Дрейфуса была досконально изучена, был прослежен каждый его шаг, рассмотрен каждый поступок - и ни одного случая общения с подозрительными людьми обнаружено не было...

Обвинение не могло привести ни единого факта, ни единой улики, которые позволили бы предположить, что у капитана Дрейфуса были хоть какие-нибудь связи с иностранными агентами, пусть даже в силу его служебных обязанностей в Генеральном штабе!

... Какие причины могли толкнуть капитана Дрейфуса на измену, в которой его обвиняют? Быть может, он нуждался? Нет, он был богат. Был ли он подвержен каким-либо тайным страстям и порокам? Нет. Быть может, он был скуп? Нет, он жил на широкую ногу и не приумножил своего состояния. Может быть, это больной, импульсивный человек, способный на необдуманный поступок? Нет, это спокойный, уравновешенный, храбрый и энергичный человек. Какие веские мотивы могли побудить этого благоденствующего человека поставить на карту свое благополучие? Таких мотивов нет.

И вот этому человеку, которого ничто не толкает на преступление, который ничем не опорочен, который, как установлено следствием, был честен, трудолюбив, порядочен в личной жизни, - этому человеку показывают какую-то загадочную, подозрительную, неизвестно откуда взятую бумагу, и говорят: "Ее написал ты. Три эксперта подтверждают это, два - отрицают". Ссылаясь на свою прошлую жизнь, он заявляет, что никогда не совершал подобного поступка, он уверяет в своей невиновности, все признают, что он вел жизнь вполне достойную, и все же на основании противоречивых заключений специалистов по изучению почерков его приговаривают к пожизненной ссылке" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 81 и след. - Прим. автора].

Молчание.

Вот что пишет дальше Бернар Лазар о секретном документе:

"Одного этого, конечно, было недостаточно.

Поэтому, не имея в своем распоряжении никаких других улик, военный суд уже готов был вынести оправдательный приговор.

И тогда генерал Мерсье23 вопреки клятвенному заверению, которое он дал министру иностранных дел, принял решение тайно вручить - в отсутствие представителя защиты - членам военного суда, удалившимся в совещательную комнату, важнейший обвинительный документ, который он до этого времени хранил в секрете. Что это был за документ?

Он касался деятельности шпионских организаций в Париже, пишет газета "Эклер", и содержал такую фразу: "Решительно, эта скотина Дрейфус становится слишком требовательным".

Существует ли это письмо? Да, существует. Было ли оно тайно вручено судьям? Да!

Содержится ли в нем фраза, приведенная газетой "Эклер"?

Утверждаю, что нет.

Я заверяю, что лицо, передавшее газете "Эклер" документ, огласки которого до такой степени опасались ввиду возможных дипломатических осложнений, что из-за одного этого потребовали разбирательства дела при закрытых дверях, - я заверяю, что лицо это не побоялось прибавить еще одну подлость к уже совершенным подлостям и фальсифицировать этот важнейший документ, который был опубликован с целью окончательно уверить всех в виновности несчастного, вот уже два года терпящего неслыханные страдания.

Письмо, переданное в распоряжение суда, содержало не фамилию Дрейфуса, а только инициал Д.

Хотя "Эклер" в номере от десятого октября тысяча восемьсот девяносто шестого года даже не пытается опровергнуть мои утверждения, я должен сообщить некоторые подробности:

Итак, письмо, хранившееся, если можно так выразиться, за семью замками, было впервые предано гласности газетой "Эклер"; но важно отметить, что оно попало в военное министерство через посредство министра иностранных дел приблизительно за восемь месяцев до дела Дрейфуса.

Оно не содержало фамилии Дрейфуса, и это следует хотя бы из того, что в течение некоторого времени слежке и наблюдению подвергался некий бедняга, мелкий служащий военного министерства, фамилия которого начиналась буквой Д. Слежка была в скором времени прекращена, так же как и наблюдение, установленное впоследствии еще за одним или двумя лицами, а о письме позабыли. Дрейфус не был заподозрен ни в чем (еще одно доказательство, что к нему всегда относились с доверием), и об этом письме вспомнили только тогда, когда была обнаружена и приписана капитану Дрейфусу сопроводительная бумага.

Следовательно, версия, приведенная газетой "Эклер" пятнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года, страдает неточностью.

Нужно ли еще доказывать, что письмо это малоправдоподобно?

Предположим, что какой-нибудь иностранной державе повезло и ей удалось завербовать к себе на службу офицера Генерального штаба, который передает ей документы, содержащие наиболее секретные сведения. Эта держава будет дорожить им превыше всего, она пойдет на все, лишь бы сохранить его, будет принимать вместе с ним все меры предосторожности, чтобы оградить его от всяких подозрений... С другой стороны, эта иностранная держава, из соображений самой элементарной осторожности, побоится посвящать в тайну посторонних, чтобы самой не скомпрометировать столь ценного агента, и тем более не станет упоминать имя офицера, способного оказать ей такие важные услуги, в письме, которое может затеряться или быть перехвачено.

Таким образом, можно считать установленным - пока правительство не убедило нас в обратном, - что для осуждения капитана Дрейфуса не было достаточно веских оснований и обвинительный приговор ему был вынесен после того, как судьям было передано письмо, которое упорно скрывали от обвиняемого, упорно скрывали от защитника.

Пока продолжался процесс, они ничего не знали о письме: поэтому они не могли ни оспорить его, ни заявить о сомнительном происхождении этого документа, ни опротестовать обвинение, опиравшееся лишь на то, что фамилия неизвестного человека, упомянутого в письме, начиналась буквой Д.

Разве допустимо, вынося обвинительный приговор человеку, лишать его элементарных возможностей защиты? Разве не чудовищно, что за пределами зала заседаний судьи подвергаются давлению, что пытаются повлиять на их решение, на их приговор? Позволительно ли кому бы то ни было входить в совещательную комнату и говорить судье: "Забудь все, что сейчас было сказано в пользу человека, которого ты судишь. У нас, слышишь, у нас есть документы, которые мы скрыли от него в интересах государства, или из соображений высокой политики, и мы требуем, чтобы и ты сохранил их в тайне. Мы заверяем тебя, что документы эти подлинные, настоящие". И вот на основании этого суд вынес приговор! Ни один из его членов не встал и не заявил: "От нас требуют поступка, противного всякой справедливости, мы не должны на это соглашаться!"

Общественное мнение было до такой степени сбито с толку, осужденный был представлен таким негодяем, недостойным какого бы то ни было снисхождения, что никого не взволновало то, каким образом добились осуждения человека, изображенного самым гнусным изменником. Даже те, чье патриотическое чувство возмущается всякий раз, когда затрагивают честь офицера, забыли, какие приемы были использованы в данном случае, ибо их убедили, будто оскорбленная родина требует для преступника самого сурового наказания.

Если бы не это, тысячи людей подняли бы свой голос (и они поднимут его, может быть, завтра, когда предубеждение будет рассеяно) для того, чтобы заявить протест во имя справедливости. И они сказали бы: "Если мы примиримся с подобными злоупотреблениями властью, с таким попранием законности, то свобода каждого из нас подвергнется опасности, она будет отдана на произвол прокурора, любой обвиняемый будет лишен самых элементарных гарантий защиты" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 83-89. Прим. автора].

Баруа сжимает руками виски. Сидит неподвижно, лицо его искажено от горя и жалости; он с отчаянием уставился в треснувший и склеенный пылью квадратик плиточного пола у своих ног.

Вольдсмут (Снова начинает читать с выражением мрачной тоски; его низкий голос разбит усталостью и волнением.) "Есть еще время одуматься. Пусть никто не сможет потом сказать, будто суд забыл о справедливости, потому что перед ним стоял еврей. Я протестую во имя справедливости, во имя справедливости, от которой отреклись.

Капитан Дрейфус невиновен, он был осужден незаконно, - нужно, чтобы его дело было пересмотрено.

... И на этот раз суд должен происходить не при закрытых дверях, а перед лицом всей Франции.

Итак, я протестую против приговора военного суда...

Суду будут предъявлены новые данные: они представляют собой достаточное юридическое основание для пересмотра приговора; но существует и нечто более высокое, чем все юридические тонкости: это - право человека отстаивать свою свободу, право защищать себя против несправедливого обвинения!" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 83-89. - Прим. автора]

Обессиленный Вольдсмут откидывается на подушку. Он закрыл глаза и сразу же превратился в безжизненную тряпичную куклу: дрожат только пальцы его маленьких рук, неподвижно лежащих поверх простыни.

Баруа встает и, тяжело ступая, делает по комнате несколько шагов.

Затем подходит к кровати и останавливается, расставив ноги, шумно дыша, подняв руки к груди.

Несколько раз тяжело переводит дыхание, прежде чем находит в себе силу заговорить.

Баруа. Во всяком случае, нужно самим разобраться, узнать правду! Сомнение ужасно...

Обещаю вам, что Люс примет вашего друга завтра же.

"22 октября 1896 года.

Дорогой Баруа!

Господин Бернар Лазар только что вышел из моего кабинета, где он провел почти весь день. Вы помните, в каком настроении я был вчера вечером, я не привык быстро менять свои мнения. Но признаюсь, что беседа с ним перевернула мне душу.

Мне кажется, все это настолько серьезно, чревато такими опасностями, что определить свою позицию, до конца не разобравшись в деле, или принять необдуманное решение, - просто преступно. Поэтому я пока отказался выступить публично, заверив, однако, г-на Лазара в моем полном сочувствии. В нем можно угадать одного из тех людей, для которых ни правительственный аппарат, ни соображения государственной пользы, ни преходящая политическая власть, ни авторитеты, господствующие над умами и душами людей, - ничто не имеет цены перед требованиями чистой совести [Эта фраза, начиная со слов "для которых", взята из произведения Пеги24 "Наша молодость", стр. 96. Прим. автора]. Кроме того, это человек ясного ума, и доводы его могут поставить в тупик кого угодно.

Невозможно подумать без тревоги, что столь ужасная несправедливость могла быть совершена на наших глазах. Я не в состоянии более жить во власти такого беспокойства.

Я хочу все знать.

Я хочу вновь обрести покой. Я по-прежнему хочу верить, что истина на стороне суда, что есть нечто нам неизвестное, способное избавить нас от мучительных сомнений. Поэтому я принял решение самому подвергнуть дело тщательному расследованию, результаты которого я сообщу Вам.

А до тех пор, дорогой друг, не говорите со мной больше об этом тягостном процессе, не лишайте меня ясности ума и спокойствия духа, необходимых для установления истины. Прошу Вас об этом настоятельно. И если Вы позволите, дам Вам совет - не говорите пока об этом деле ни с кем: оно и так слишком взбудоражило общественное мнение, и это ни к чему хорошему не приведет.

Мой старший сын чувствует себя уже совсем хорошо. Но здоровье нашей милой крошки Антуанетты снова внушает нам тревогу; по-видимому, придется решиться на операцию. Это большое огорчение, дорогой Баруа, и для меня и для бедной Люси. Безмятежное счастье почти недоступно для человека, у которого большая семья...

Всем сердцем с Вами, дорогой Баруа. Заклинаю Вас - больше ни слова о процессе.

Марк-Эли Люс".


III. Люс объявляет Баруа о желании опубликовать свое обращение в "Сеятеле" 

Отэй, июльское утро 1897 года.

Кабинет Люса.

Теплый ясный день, ветерок колеблет белые перкалевые занавески на окнах; ослепительное солнце заливает зеленый сад, где щебечут воробьи и дети.

Баруа сидит - внимательный и молчаливый.

Люс - за своим письменным столом; он сидит, вытянув руки, откинувшись, но голова его немного опущена, словно тяжесть черепа увлекает ее вперед; под нависшим лбом - глаза мечтателя, устремленные на Баруа.

Люс (сдержанно). Вы понимаете, Баруа, я не стал бы говорить таких вещей, если бы не был твердо убежден.

Когда, восемь месяцев назад, вы пришли ко мне, когда прислали сюда Бернара Лазара, я уже сознавал всю опасность этого дела. Я знал из статьи в "Эклер" о существовании какого-то секретного досье... (Резко.) Но я отказывался этому верить! Однако сведения Лазара были настолько точны, что я испугался. И захотел узнать правду. (С горечью.) Теперь я ее знаю.

Пауза.

(Повышая голос.) Восемь месяцев назад я не смел пред положить, что члены военного суда, сознающие свою ответственность, могут допустить вмешательство военного министра в ход судебного процесса, а тем более согласиться на то, чтобы он - без ведома обвиняемого и его защитника предъявлял секретные документы. С тех пор, мой дорогой Баруа, я узнал куда больше... Я узнал, что секретное досье, умышленно скрытое судьями от защиты, действительно существовало; мало того: в этом досье вовсе не было пресловутого неопровержимого доказательства, которое хоть и не могло оправдать судебную ошибку, но успокоило бы по крайней мере нашу совесть! В нем нет сколько-нибудь серьезных документов, свидетельствующих о вине подсудимого, нет ничего, кроме каких-то предположений, которые легко истолковать как во вред ему, так и в его пользу!

(Говорит, постукивая пальцами по столу - как будто в подтверждение своих слов. Значительно.) Клянусь вам, все это правда.

Баруа даже не вздрогнул. Расставив ноги, положив руки на колени, он слушает. На его энергичном лице, в горящем взгляде - страстное любопытство, но никакого удивления.

(Кладя руку на туго перетянутую связку бумаг). Я не в состоянии рассказать вам подробно о произведенном мною расследовании. Вот уж восемь месяцев, как я только этим и занимаюсь. (Беглая улыбка.) Вы это знаете, так как я даже не мог регулярно посылать в "Сеятель" еженедельные статьи, которые я вам обещал... Мои сенаторские полномочия и старинные дружеские связи помогали мне всюду проникать, дали мне возможность самому проверить полученные мною сведения. Лазар снабдил меня фотографическими копиями наиболее важных документов. Я рассмотрел их один, в тиши, за этим столом. Кроме того, я попросил лучших специалистов Европы произвести экспертизу почерков. (Дотрагиваясь до папки.) Все это здесь. Я знаком теперь с делом досконально (взвешивая слова), и у меня не остается ни малейшего сомнения... ни малейшего!

Баруа (вставая). Надо, чтобы об этом узнали! Надо заявить об этом! И в первую очередь - правительству.

Люс с минуту молчит. Потом смотрит на Баруа: добрая улыбка, мягкая и печальная, прячется в его бороде. Он наклоняется, намереваясь говорить доверительно.

Люс. Послушайте, в прошлый понедельник, в этот же час, я беседовал в военном министерстве со своим старым товарищем, офицером, который сейчас пользуется огромным влиянием в Генеральном штабе. Я его не видел приблизительно два года. Он встретил меня очень сердечно. Но при одном упоминании о Дрейфусе, он встал, сделался резким и раздражительным, начал прерывать меня, избегая вступать в объяснения, - словом, вел себя так, будто я явился к нему искать личной ссоры. Мне было очень тяжело, но я пришел, чтобы поговорить с ним, и я высказал все, что хотел высказать; я привел все те факты, которые терпеливо собирал, проверял, в которых был уверен. Он ходил по кабинету, скрестив руки на груди, скрипя лакированными сапогами, и молча, обезоруженный точностью моих сведений, слушал меня. Наконец он снова сел и, стараясь сохранить спокойствие, начал задавать мне вопросы о настроениях в сенате, среди ученых, профессоров, среди окружающих меня людей. Он, казалось, колебался, желая определить число своих противников, прежде чем принять решение. Я схватил его за руку, я умолял во имя нашей дружбы, во имя справедливости: "Еще есть время. Скандал неминуем, но он еще не разразился. Вы можете предотвратить, не допустить его; пусть инициатива пересмотра дела исходит от армии, и все будет спасено. Люди имеют право ошибаться, но надо найти в себе силу добровольно признать ошибку и исправить ее..." Но я наталкивался на стену смутного и тревожного молчания - молчания упрямого и холодного. Внезапно, словно кто-то третий встал между нами, офицер поднялся, вежливо простился со мной: никакого проблеска, ни слова надежды...

Лицо его искажается. Пауза.

Потом, Баруа, я возвращался пешком, не торопясь, по набережным Сены. (С тоской.) И на всем протяжении пути, мой дорогой, я задавал себе вопрос: "А что, если он прав?"

У Баруа вырывается жест удивления.

(Поднимая руку и устало опуская ее.) Я так ясно представил себе, какой оборот примет это дело, когда наше сомнение по поводу виновности Дрейфуса сделается общим достоянием!

Баруа (с живостью). Это и будет его реабилитацией!

Люс. Согласен. Но не будем самообольщаться. Произойдет и нечто другое, и это - главное. (С усилием.) Начнется, мой друг, борьба справедливости против французского общества... Борьба ожесточенная и, быть может, в некотором смысле преступная.

Баруа (с силой). О, как вы можете?..

Люс (прерывая). Послушайте... Если Дрейфус невиновен, что несомненно... (с добросовестностью ученого) или почти несомненно, то на кого тогда падет вина? Кто сядет вместо него на скамью подсудимых? Генеральный штаб французской армии.

Баруа. Ну и что же?

Люс. А за спиной Генерального штаба стоит нынешнее правительство республики, то есть тот порядок, который вот уже двадцать пять лет обеспечивает национальную жизнь Франции.

Баруа молчит. Пауза.

Я никогда не забуду, Баруа, этого возвращения домой вдоль набережных... Передо мной встала ужасная дилемма: знать правду и закрывать на нее глаза, склониться перед авторитетом несправедливого приговора только потому, что он был торжественно вынесен армией и правительством при пылком одобрении общественного мнения; или обрушиться с доказательствами в руках на судебную ошибку, вызвать скандал и смело, как подобает революционеру, напасть на святая святых - сложившийся строй государства!

Баруа на несколько мгновений задумывается; потом внезапно распрямляет плечи.

Баруа. Нечего и размышлять!

Люс (просто). Однако я размышлял. Я не мог так легко расстаться с относительным миром, в котором мы живем вот уже столько лет. (Внимательно смотрит на Баруа.) Мне понятно ваше возмущение, которое не принимает в расчет ничего, кроме справедливости. И все же - разрешите мне вам это сказать, Баруа, - наше отношение не может быть совершенно одинаковым: в вашем пылком стремлении выступить есть... какое-то личное чувство. Думаю, что не ошибаюсь... Это ваше личное стремление поквитаться, взять реванш...

Баруа (улыбаясь). Не спорю, вы правы... Да, я рад, что открыто встал по ту сторону баррикады. (Серьезно.) Потому что, в этом нет сомнения, наш сегодняшний противник - это мой вчерашний противник: рутина, произвол, равнодушие ко всему возвышенному и искреннему! Насколько наши убеждения прекраснее - независимо от того, истинны они. или призрачны!

Люс. Я вас хорошо понимаю. Но не упрекайте меня за то, что я колебался: ведь придется раскрыть столько отвратительного - на глазах у всех, на глазах у иностранцев...

Баруа не отвечает; его взгляд и улыбка словно говорят: "Я восхищаюсь вами до глубины души, а вы говорите о каких-то упреках..."

(Не поднимая головы.) За эту неделю, Баруа, я пережил ужасные муки совести... Я колебался между множеством противоречивых чувств. (С болью.) Вплоть до того, что я испугался за свои личные интересы... Да, мой дорогой, я взвесил все, что потеряю сам, если заговорю, если возьму на себя ужасный почин... И меня пронизала мерзкая дрожь...

Баруа. Вы преувеличиваете.

Люс. Нет. Принимая во внимание состояние умов, много шансов за то, что в несколько месяцев меня окончательно погубят. А ведь у меня девять детей, мой друг...

Баруа больше не спорит.

Видите, вы тоже разделяете мое мнение. (Горячо.) И все же обстоятельства таковы, что я не могу уклониться, не изменяя самому себе. Я всегда больше всего любил правду, а значит, и справедливость: ведь она практическое воплощение правды. Я всегда был уверен, - и это сотни раз подтверждалось фактами, - что бесспорный долг человека, что единственное счастье, которое его не обманывает, - это стремление к правде вопреки всему; с этим надо сообразовывать все свое поведение, и тогда рано или поздно, несмотря ни на что, найдешь верную дорогу. (Медленно.) Надо, чтобы каждый из нас действовал сообразно своим убеждениям, а мои убеждения запрещают мне молчать. О, никогда я так ясно не понимал, что труд большинства позволяет некоторым людям работать в тиши: их одиночные усилия необходимы, ибо в совокупности они и составляют прогресс; но зато эта привилегия налагает обязанности, которых нельзя никому передать! Их надо выполнять, когда они встают перед тобой; и этот час пробил!

Баруа выражает согласие простым наклонением головы.

Люс встает.

Я не хочу становиться в позу поборника справедливости. Я хочу только, чтобы мой тревожный сигнал предупредил правительство и стал причиной поворота, который уже назревает в общественном мнении. После чего я сделаю предметом гласности неприкрашенные результаты моего расследования, а сам отойду в сторону. Вы меня понимаете? (С истинным страданием.) Мне просто необходимо избавиться от сомнения, которое меня душит. Если Дрейфус виновен - а я еще желаю этого изо всех сил - пусть это докажут в ходе открытого судебного разбирательства, и мы признаем себя побежденными. Но, прежде всего, пусть рассеется эта атмосфера, в которой невозможно дышать.

Он с усилием подходит к открытому окну, и взор его отдыхает на свежей зелени сада.

Проходит несколько мгновений.

Люс поворачивается к Баруа, будто внезапно вспомнив о том, зачем он его пригласил к себе, и дружески кладет ему руки на плечи.

Баруа, мне нужен орган печати, в котором я мог бы обратиться с призывом ко всем честным людям... (Колеблется.) Согласитесь ли вы вовлечь ваш "Сеятель" в схватку?

На лице Баруа появляется выражение такой гордости, что Люс спешит закончить.

Нет, нет, дослушайте меня, друг мой. Надо поразмыслить. Вот уже два года как вы подчинили всю свою жизнь одной цели - созданию этого журнала. Ваш "Сеятель" в полном расцвете. Так вот, если он станет моим рупором, все будет поставлено под угрозу; все ваши труды могут пойти прахом.

Баруа выпрямился, он слишком потрясен, чтобы ответить. Внезапная радость, огромная гордость...

Они смотрят друг на друга. Люс все понял. Их волнение становится еще более напряженным. Сердца бьются в полном согласии; они молча раскрывают объятия друг другу.

С этой минуты они охвачены необычайным воодушевлением.

Неделю спустя.

Во дворе дома на улице Жакоб, где живет Баруа.

В глубине открытого каретного сарая Вольдсмут и несколько сотрудников журнала сидят за столом. Брэй-Зежер, Арбару, Крестэй, Порталь ходят взад и вперед.

Позади них белыми кипами сложены 80000 экземпляров "Сеятеля". Запах свежих и влажных оттисков.

Другие кипы готовы к отправке в провинцию. Сотня разносчиков газет выстроилась гуськом вдоль стен, словно в очереди за благотворительной похлебкой.

Три часа.

Раздача начинается.

Баруа вносит цифры в ведомость.

Пачки по 300 экземпляров исчезают под мышкой у разносчиков, которые тотчас же устремляются на улицу.

Первые из них уже миновали зону, где им приходится молчать, и вот на бульваре Сен-Жермен, на улице Сен-Пэр, на набережных раздаются крики: хриплый вопль, размноженный десятками задыхающихся глоток:

"Специальный номер!.. "Сеятель"!.. Разоблачения по делу Дрейфуса!.. "Совесть" - письмо французскому народу Марка-Эли Люса, сенатора, члена Института, профессора Коллеж де Франс..."

Прохожие оборачиваются, останавливаются. Лавки пустеют. Бегут дети. Протягиваются руки.

Кажется, грозовой ветер разбрасывает листы. За два часа белые бабочки достигли в своем полете самых дальних кварталов, шоссе; они - на столах, в карманах людей.

Продавцы газет возвращаются, задыхающиеся, с пустыми руками. Двор снова наполняется людьми. Разливают вино. Развязаны последние пачки, они уже исчезают, их уносят.

Гудящий рой опять вырывается наружу, встряхивая в этот летний вечер город, оцепеневший от жары.

Толпа взволнована. Бульвары кишат народом.

Ночь в канун битвы...

Уже в тысяче мест мысли французов, разбуженные этой волной героизма, сталкиваются. Безудержный взрыв страстей всколыхнул сердце ночного Парижа.