"Исповедь на рассвете" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь. Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек. Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах. Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай! Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться! Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет. Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина. Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями. Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!». — Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей. Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны. Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес: — Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо. — Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы. — Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые… Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?! А больной тем временем уже говорил с врачом: — Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду? — Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай. — Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А? Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж. — Я жду, мой друг! — До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой. — Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай… Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло. Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы. — Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала… — Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился. — Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо! Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол. — А я пока немного соберусь с мыслями. Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами. 5Между тем, пока меня обуревали такие тревоги, наступил день, которого мы с Зулейхой так напряженно ждали: Эльмира с отличием защитила дипломную работу, о чем даже напечатали в газете. И темой моя Эльмира избрала, оказывается, поэзию певца Халила из Кайтага! Да, да, да, — того самого певца-импровизатора, чьи песни могли взволновать даже бесчувственный камень. Того самого Халила, что был ослеплен, а затем и отравлен за песни о моей матери. О судьбе певца моя дочь писала с такой болью и страстью, словно сама была очевидцем событий… Оказывается, ничто не забывает народ! И я получил невольную оплеуху от собственной дочери. О судьба человеческая! Воистину не знаешь, где утонешь, а где вынырнешь. Домой вернулась Эльмира такой округлившейся и похорошевшей, что нас разом обуяли и гордость и тревога. Не скажу, что она стала первой красавицей аула, но новый, молодой Халил мог бы и ее воспеть, как мою мать. И не только воспеть, но и отдать за нее жизнь. Будто подменили нашу дочь: стала такой жизнерадостной, ликующей. Только одно оставалось непонятным: от кого у нее эта возбужденная увлеченность жизнью, ведь ни я, ни Зулейха не отличались большой веселостью. Мы встретили дочь как подобает. Я старался не выдать своего состояния, чтоб не омрачить ее, будто светящегося изнутри, личика. Вот в этой самой комнате собрались все ее подруги — и те, что вместе учились, и те, что рано повыходили замуж и занялись работой в колхозе. До поздней ночи щебетали они здесь; показалось, будто весна со всеми ее радостями, с гомоном голосистых птиц, с яркими цветами, что цвели на платьях и косынках, заглянула в нашу молчаливую саклю. И среди десятков молодых голосов я уже через полчаса безошибочно узнавал такой нежный, бархатистый смех своей дочери… А когда разошлись подруги, Эльмира весело закружилась по комнате, обняла мать и так поглядела на меня, что пришлось улыбнуться, хотя совсем отвык смеяться. Но девочка ничего не заметила. — Вот я и дома! — воскликнула она. — А вы у меня такие хорошие, и совсем не изменились, ни чуточки не постарели, все такие же влюбленные… Она будто песню пела. Уж не знаю, откуда взяла Эльмира, что мы «все такие же влюбленные»! Наверное, весь мир казался ей необычным, прекрасным, полным чудес и сказок… Иллюзии, что цветут недолго, как после дождя полукруг ярких цветных полос, прозванный радугой. Из своего чемодана, необыкновенного, заграничного, из крокодиловой кожи чемодана, дочь вынула и подарила мне пушистый свитер, сказав: — Это тебе, папочка! Чтоб не зяб… И поцеловала старика. Признаться, чуть я не прослезился. Ну, откуда у них, современных девушек, эта доброта, ласка, чистосердечие? К горлу подступил комок восторга, даже не смог сказать «баркала». Дочь заметила и встревожилась: — Что с тобой, папочка?! Я хотела получше, да денег не хватило… — Да я не о том, доченька. Просто радуюсь, что ты такая славная… Прости, в день твоего рождения я, кажется, жалел, что родился не сын! — Это ничего, папочка! Все почему-то любят только сыновей. Матери она подарила неяркое темно-зеленое платье в темную полоску. — А это, мамочка, тебе. Я же знаю, что ты любишь зеленый цвет. — Спасибо, дочка! Спасибо, родная! — Зулейха обняла дочь и прослезилась. — Ну что это: сделались сразу грустными?! Что с вами? А то и я сейчас заплачу… Что это вы, в самом деле! Будто не я вернулась, а привезли мой гроб… — Что ты говоришь, дочка! Да отсохнет язык у того, кто желает тебе дурного, — запротестовала Зулейха и, тут же скинув старое платье, надела новое, и вдруг показалось, будто она помолодела и такой я впервые увидел ее в Апраку. Как мало нужно человеку, чтоб расцвести! Лишь немного ласки и уважения… Ну конечно, я не смог удержаться: надел подаренный свитер. Эльмира даже запрыгала, закричала: — Папочка, ой как тебе идет! Знаешь, на кого ты теперь похож? Ты похож на тренера нашей футбольной команды… Бесконечно далекие слова — «тренер», «футбол», подумалось мне. До поздней ночи дочь рассказывала разные городские истории, повествовала о том, как ездили всем курсом собирать урожай персиков в Хаджал-Махи и виноград в Таркама и Геджухе. («Эх, девочка! — подумалось. — Знала бы ты, чьи это были земли». Но другая мысль перебила: «Хорошо, что не знаешь. Для тебя вся земля народная, ваша, общая…») Рассказала, как хорошо отозвались профессора о ее работе, даже советовали поступать в аспирантуру. — А это еще что такое «аш-пир-анд-ур»? — насторожилась мать. — Не нравится мне такое слово! Наверное, тяжелая работа… Нечего слушать чужих советов: у тебя есть отец и мать; могут, кажется, посоветовать дочери… Долго и мило смеялась девочка, объясняя матери, что такое аспирантура. А потом обратилась ко мне, видимо решившись наконец сказать: — У меня, папочка, очень-очень большая радость… — И ты для нас большая радость, доченька… Я провел рукой по мягким черным волосам, потрепал тугие косы. — У меня другая радость… — Какая? — Скажу. Только защити, если мама станет осуждать. — Разве ты совершила достойное осуждения?! — Нет, отец. — Так что же это за радость? — Я люблю, отец! Люблю! Ой, прошу, не делайте удивленных лиц… И не обижайтесь на меня. Я не могла сказать вам, потому что… потому что… Вы сами знаете почему! Вот видите, а готовы осуждать меня, хоть и не знаете, кто он, этот человек… — Нет, нет, доченька! Никто тебя не осуждает. Но это так неожиданно… Да, это было неожиданно. Хотя, здраво рассуждая, нетрудно было б догадаться, что такая привлекательная девушка не останется незамеченной… — Прежде чем влюбиться, доченька, ты должна была спросить нас! — сказала мать. — Разве я знала, мама, что так получится?! Только не обижайтесь. А то я подумаю, что вы не любите свою дочку… И Эльмира опустилась на пол, положила голову мне на колени. — Не подумаешь, дочка. Знаешь, что очень любим тебя… А кто он? — Он, папочка, такой непослушный, такой вредный! — Она притворилась рассерженной. — Обещал приехать со мной, я из-за этого задержалась в городе… — И не приехал? — Не приехал. — А может, обманывает тебя, доченька? Ты ж такая доверчивая… — Нет, нет, папочка! Что ты?! Он не может обманывать. — Почему же не приехал? Может быть, совесть у него нечиста? Понимаете, почтенные, как прозвучали эти слова для меня самого! — Он не мог. Вызвали в Москву. Но к концу недели, к обеду, обязательно будет здесь. — А чем он занимается? — Он архитектор, папочка… Я вижу, мама удивлена непонятным словом. Это, мама, человек, который проектирует— ну, рисует на бумаге — новые дома, здания. Ты видел, папочка, университетский корпус на улице Советской? — С высокими колоннами, с гранитной лестницей? — Да, да! Это он проектировал. И новый театр… Помнишь, мы с тобой гуляли по набережной и я показывала: большое здание, похожее на орла, который собирается взлететь… — Тоже он строил? — Да, строили по его проекту. — А сколько ему лет? — вмешалась мать; видно, испугалась, не старик ли, если так много построил. — Он на четыре года старше меня. — Как раз по горскому обычаю! Хорошо, доченька… Надеюсь, слова любви вы шептали на родном языке? — Да, отец, он даргинец. Не скажу, что очень уж красивый. Но бывший борец и гимнаст. Стройный, высокий… Вот приедет, сами увидите, что ваша дочь не ошиблась. — Ну что ты, доченька! Была бы ты счастлива. В добрый час! — Папочка! Какой ты у меня хороший… Спасибо, папочка! Скажи и маме: почему она не говорит «в добрый час»?! — Я рада за тебя, дочка! — Зулейха смахнула слезу. — Только не думала, не гадала, что вдруг сразу привалит столько счастья. Люби, доченька, люби: великое это счастье — любить! — Ой, а я-то боялась! Вы такие добрые, такие хорошие! И снова стала прыгать, смеяться, радоваться, как маленькая, как одержимая. Вытащила из чемодана еще бутылку французского коньяка, вот ту, что сегодня мы выпили, и бутылку доброго геджухского вина, которую я распил тогда с дочерью: Зулейха никогда и в рот не брала этого зелья. И смеялись мы, и прослезились от радости в ту ночь. А когда легли, долго не мог заснуть; даже не помню, спал ли вообще. Радость дочери, ее ласка, внимание не рассеяли тревогу. Нет, еще острее почувствовал я опасность разоблачения. Ради счастья дочери не мог я допустить, чтоб на мою семью показывали пальцами и сплетничали. Что ж делать? О, как все было б спокойно, если б не проклятый Курт-Хасан! Откуда он взялся? Что делать? Покончить с собой? Разве этим избавишь семью от позора? Глупо! А может, не такой уж злой человек Курт-Хасан? Какая ему польза губить уже безвредного и беспомощного старика? Нет, надо увидеться с ним, поговорить с глазу на глаз… И утром, сказав, что должен проведать давнего своего друга, я вышел из аула еще до солнца. В бодрой свежести рассвета долго ощущал я терпкий запах сена и кизячного дыма. Чем дальше уходил, тем свежее и светлее делалось вокруг. Шагая один по дороге, извилистой, как моя жизнь, я обдумывал предстоящую беседу с Курт-Хасаном. Особенно приятным представлялось мне наше с ним расставание: ударили по рукам, он поклялся мужской честью, что схоронит под каменной плитой все ему известное, никогда больше ее не сдвинет и все позабудет. И будто бы приходит ко мне пробуждение от тяжелого сна-кошмара и вновь увидел мир во всей необычности, простоте и ясности и, главное, спокойствии. Великая это радость — быть спокойным! А спокойным может быть лишь тот, у кого совесть чиста, нет двойного дна, чужой шкуры, притворства и вечной тревоги: не сползла ли где-нибудь чужая шкура и не открылась ли твоя собственная?! Размечтался, мне уже представлялось, будто, возвращаясь от Курт-Хасана, уже не прячу глаза, не отворачиваюсь, а каждому встречному пожимаю руку и желаю счастливого пути и все отвечают с радушием: «И тебе, старик, доброго пути!» Мечты, мечты! Жалкие старческие мечты о покое… К вечеру перевалил через скалистую гору, что нависает над аулом Иракли, и по аробной дороге добрался до одинокой палатки в невысоком кустарнике. На железных опорах теперь уже висели толстые провода; все это напоминало гигантский музыкальный инструмент. Видимо, сегодня верхолазы уже закончили работу. Я подошел к палатке. На камне была разложена нехитрая трапеза: куски вареного мяса, горской брынзы, разломанного руками хлеба, пустая бутылка водки и полный кувшин с водой. На походном алюминиевом стуле сидел Курт-Хасан и с великим наслаждением курил сигарету в самодельном длинном мундштуке. — Ассаламу-алейкум! — Ба, кого я вижу?! Сам князь пожаловал! — обернулся ко мне Курт-Хасан. — Садись, угощайся! А выпивки— баакку — нет… Куда путь держим по старой заброшенной дороге? — К тебе… — сказал я, подсаживаясь. — Ты что ж, один остался сегодня? — Все отправились в район. Там, говорят, хорошее будет кино. А я вот остался здесь сторожить. — А чего здесь сторожить?! Эти железки, — я кивнул на железные опоры, — унесут, что ли? — Нет. Сторожу, чтоб такие вот старички не запутались в проводах. Ко мне, значит, пришел? Слышал, слышал, что мной интересуешься… — Скажи, добрый Курт-Хасан, откуда ты взял, что я сын князя Уцуми, а не Мутай из Чихруги? И я постарался улыбнуться, но чувствовал, что вместо улыбки вышел волчий оскал. — Знаю! — ехидно улыбнулся ираклинец. — От кого?! — От тебя. Сам же только что сказал! — засмеялся Курт-Хасан. И будто громом меня оглушило. — Хочешь сказать, что прежде не знал? Горькая обида жгла сердце: «Неужели сам выдал себя?!» — Прежде не был уверен. А теперь убедился! — Но ты же на свадьбе в Мугри ко мне, Мутаю из Чихруги, обратился, как к сыну князя?! — Э, то было просто предположение, догадка… Вспомнилось, как ты зачастил в Апраку к Хажи-Ражабу и Казанби. Сперва знал тебя как Мутая из Чихруги, а потом ребята стали поговаривать, что ты не медный пятак, а золотой, что ты Эльдар сын князя Уцуми… Вот на свадьбе в Мугри я и пошутил ради забавы: посмотреть, как отзовешься. Но мало ли отчего может удивиться человек! Да и как не удивиться, если тебя назвали князем, а ты колхозник… Ну, и позабыл я об этом случае. И вдруг в ауле говорят, что ты мной интересуешься. «Эге-ге! — думаю. — Видно, попал в самое яблочко». — Почему же до сих пор не донес, не сообщил? — Есть русская пословица, старче: семь раз отмерь, один раз отрежь. Не было уверенности. Но ты пришел и сам признался. Бледнел я и краснел от жгучей досады. Прямо папаха на мне загорелась. О, как проклинал себя в эти минуты, да и после… — Ну что ж, будешь рад донести на старика? — Старик не старик, а все из чужого стада собака! И он прищурил левый глаз, будто целился из ружья. — И где ты научился так уважать седины? Вдруг лицо Курт-Хасана исказилось, он бросил недокуренную сигарету вместе с мундштуком. — Где, спрашиваешь? Там, далеко, где от мороза падают птицы, где выйдешь по нужде и моча замерзает сосулькой. И за что? Я спрашиваю, за что потерял я лучшие годы? Знаешь, из-за чего? Из-за того, что был идиотом, поверил вот таким, как ты, скорпионам, вернее, тараканам, выползающим во мраке… Выползающим, чтобы врать о «друзьях справедливости» и совершать жесточайшие несправедливости, насилия, убийства. Чтобы плакать о «лишенных свободы» и лишать свободы других людей. Лицемеры, ханжи, обманщики, а на деле прислужники фашистов, сопливые помощники коричневых палачей… О, как я проклинал вас! Если б эти проклятия сбылись, не только от вас, от всего вашего потомства не осталось бы и потного места. А ты требуешь от меня уважения к сединам! Нет, нет вам уважения! Не дождетесь. — Думал, ты нормальный, уравновешенный человек и можешь говорить по-людски… Я старался сдержаться, не дразнить Курт-Хасана. — Хотел бы убаюкать меня? А может, князь готов повесить на мой язык золотую гирю? — Откуда взять золото?! И у отца не было… — Врешь, князь! — Князья тоже бывали разные. Отары овец, земля— это все же не золото. Не знаю, поверишь ли, но сейчас простой чабан состоятельнее тогдашнего князя в Дагестане. — Брось прибедняться, князь! Много о тебе знаю: что был белым офицером, убивал большевиков, в тяжелые для народа дни распространял враждебные листовки… — Думаешь, хорошо заплатят? — Мне ничего не нужно. Сам заработаю на хлеб с водкой. — Ну что ж, выдай. — И сегодня ж… Вон стоит мой мотоцикл! Видишь? — Думаешь, поверят? Да, кажется, ты уже пытался оговаривать, когда сдался в Апраку… — Теперь люди стали умнее, князь. Теперь поверят… Он сплюнул, но как будто призадумался. — Погляди, Курт-Хасан! — я снял папаху. — Пред тобой беспомощный и безвредный старик. У меня жена, дочь, славная девушка, только что вернулась домой веселая, радостная, окончив университет. Они ничего не знают. Ради них живу. Ради них прошу… — У тебя есть жена? — Да. — И дочь? — Да, Курт-Хасан. — А у меня никого нет, никого! — Но я-то при чем? Где тут моя вина?! — Ах, еще не понял? Я же говорю: если б не такие вот слезливые убийцы, сентиментальные палачи, лгуны, совращающие доверчивых юнцов враньем, в которое сами не верят и никогда не верили, если б не такие предатели и трусы… — Ты не можешь называть меня трусом! — А кто же ты?! Ха-ха-ха! — он трубно расхохотался. — «Свобода личности! Справедливость! Демократизация!» Да, вы мастера вывешивать на двери бараньи головы, а в лавке продавать собачье мясо… Фальшивомонетчики! Золотые мечты человечества подменяете потертыми медяками… Каким я был безмозглым ослом, когда поверил! «За честь и славу Дагестана»! Ха-ха-ха! Нацизм — вот ваша свобода! Дави, души, убивай из-за угла — вот ваша демократия. — Курт-Хасан… — Уже сорок пять лет я Курт-Хасан… Это не твои ли друзья, князь, вещают «голосом свободы»? «Дорогой слушатель, как ты думаешь, что такое свобода?» О, я теперь знаю: свобода — это чистая совесть, свобода — это смело смотреть в лицо своим соотечественникам, это радоваться своему труду и радовать других, это родная земля, даже если на ней и не все еще в порядке, но для того ты и родился, чтобы сделать ее краше, лучше… Понятно? — Все понятно. Но послушай, уважь седину… — Стыдно! Птицы и те умнее, они не поют на чужбине, они поют там, где родились и научились летать… Что я мог ответить? Я хорошо помнил свою благодарственную молитву аллаху, когда благодарил в слезах, что он не внял, пренебрег упованиями Эльдара… Мог ли возражать Курт-Хасану? Даже он раньше меня понял истину… Но все же улучил момент и перебил: — Можешь ты внять словам человека, который просит о единственном одолжении: забудь все! — Я ничего и не знал, ха-ха-ха! Ты сам все рассказал со страху… Нет, старик, камень умеет молчать, а я не умею. Разговор исчерпан. Курт-Хасан поднял мундштук, вставил новую сигарету, закурил. — А если дам золото?! — вдруг спросил я, хотя золота и вправду не было. — Золото?! — усмехнулся ираклинец и, словно скрывая улыбку, прикрыл ладонью подбородок. — Да. — А сколько дашь, князь? Да-авненько мечтаю приобрести машину. — Глаза ираклинца сверкнули. — Не швейную, конечно! Водить умею, на тяжелом «МАЗе» работал… — Хорошо! Будет у тебя машина. Только помни: слово мужчины дороже золота. — Что ты, старик! Дал бы хоть в долг… Верну все до копейки, помоги лишь сесть за баранку собственной машины. Эх, вот удача так удача! — Гм, где бы достать столько денег?! — пробормотал я и поймал себя на мысли, что и в самом деле хочу ему помочь. — Ну, если ты так добр, старик, то помни: меня всегда найдешь вон там, в ущелье… И показал мундштуком вниз, где уже сгущались сумерки. Я ушел. Ушел недалеко: слишком тяжело было на сердце. «Ну, откуда добыть такую уйму денег?! И зачем только посулил!» Долго сидел под кустом боярышника и размышлял. Звезды зажглись в небе, ночь была ясная, и казалось, что кругом не поздняя осень, а лето в самом разгаре… Но как поидумать то, чего у тебя нет и быть не может?! И вдруг все тревоги отступили перед решением, которое показалось тогда единственно возможным… Вы, наверное, уже догадались каким. Как вор, как зверь, как трус, не уверенный в своей силе, подкрался я к палатке и затаился, подстерегая. Ираклинец был уже в палатке и, кажется, стелил постель на раскладушке. В руке я сжимал острый камень: такими камнями далекие наши предки убивали зверей и друг друга. Долго ждать не пришлось: злодей выбирался из палатки, нагнувшись, и тогда я размахнулся, целясь в затылок. Но тут произошло неожиданное, — видно, стар я стал и бессилен! Курт-Хасан ловко перехватил мою руку у запястья, сжал так, что камень выпал, а я пронзительно крикнул от боли — даже эхо отозвалось. В ужасе я обмяк и опустился на землю, готовясь к гибели… — Это наивно, старик! — услышал голос ираклинца. — Ха-ха-ха! Однако, ты, оказывается, злее, чем я думал… Зачем тебе моя смерть? — Н-не знаю… — А знать надо бы! И не сходить с ума, старче. Благодари аллаха и свою седину; не то выбил бы тебе последние зубы. Ступай, старик! Пошутили, и хватит. Не надо мне ни твоего золота, ни твоих денег. Как-нибудь сам заработаю… Иди! — Ты отпускаешь?! Я же — Эльдар сын князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага! — А хоть бы и Наполеон Бонапарт! Знать тебя не хочу! И никогда не думал доносить. Да и много воды утекдо с той поры, и вряд ли кого всерьез заинтересует, что ты князь… Пойми, старик, мне ничего не нужно: есть хорошая работа, платят достаточно, тяну в горы высоковольтную линию, глядишь, кто-нибудь еще и спасибо скажет… — Я же хотел тебя убить… Мне было мучительно стыдно самого себя. — Эх, и наивный ты, старик! Неужели думаешь, что я выжил бы там, на краю света, среди уголовного сброда, если б не отличался силой и не умел угадывать опасность? Не такое бывало! Только больше не лезь ко мне, не трепли нервы: попадешь под дурное настроение, можешь пробудить во мне злого беса. — Я могу идти? — Можешь, старче! Зачем ты мне нужен? Было бы что пить — распили бы вместе, а раз нету — не задерживаю! Вернись к семье, старик, и успокойся… А видно, совесть тебя мучает, раз готов признаться всякому встречному. — Так я пойду? — Иди, старик, иди. Пора спать, завтра у нас много работы… И я ушел, опустошенный, усталый, еле волоча ноги. Успокоила только мысль: хорошо, очень хорошо, что он оказался более хитрым и ловким, что я и на этот раз потерпел поражение и не пролил снова крови… Ведь этот человек гораздо полезнее меня, делает очень нужное дело и доволен. Лишь бы не стал болтать за стаканом вина и смеяться… |
||||
|
© 2026 Библиотека RealLib.org
(support [a t] reallib.org) |