"Исповедь на рассвете" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)

Уходящий, оглянись назад: Что оставил ты своим потомкам? Фруктами обильный сад Иль пустырь да рваную котомку? (Из горской песни)

Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь.

Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек.

Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах.

Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай!

Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться!

Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет.

Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина.

Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями.

Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!».

— Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей.

Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны.

Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес:

— Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо.

— Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы.

— Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые…

Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?!

А больной тем временем уже говорил с врачом:

— Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду?

— Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай.

— Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А?

Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж.

— Я жду, мой друг!

— До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой.

— Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай…

Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло.

Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы.

— Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала…

— Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился.

— Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо!

Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол.

— А я пока немного соберусь с мыслями.

Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами.


Часть третья ДА, ЭТО Я, МИРЗА ХАРБУКСКИЙ

1

Кажется, мне следует поторопиться. Не правда ли, дорогой Сурхай? Не утешай, не нужно, по глазам вижу, что хочешь сказать… Лучше налей-ка мне еще рюмочку! Выпью, даже если станешь запрещать: что-то холодно ногам и рукам, будто натягивают шкуру овцы, подохшей в мороз. Бр-р!.. Будь добра, Зулейха, поправь дрова в камине, чтоб жарче горели… Всю жизнь люблю жаркое пламя. Спасибо, любезный друг. Пью за здоровье мугринцев!.. Ого-го! Даже вроде обожгло что-то внутри, а по телу разливается блаженное тепло…

Так на чем я прервал рассказ? Да, да, правильно: когда вернулся домой. Благодарю, что напомнили. Память что-то слабеет…


Когда возвращался, была встреча в поезде… Только простучали колеса через реку Аксай, что за Гудермесом, и охватил меня трепет: начиналась родная земля, край мой бедный и суровый, край желанный, который не раз снился в мучительно долгие ночи на госпитальных койках. И сразу воздух в вагоне стал легким и свежим: привычным! Всматриваюсь через окно в бескрайние степи, в пустыри, земли, что веками терзает соль, жаждущие влаги и заботливого хозяина. И хозяин теперь нашелся: с предгорий двинулись в степь виноградники, сады, оросительные каналы. А вдали в прозрачной дымке синеют суровые скалистые горы, что подпирают небо… Мелькают на полустанках кирпичные строения, водонапорные башни, воздвигнутые с божьей помощью на костях правоверных еще белым царем в конце прошлого века… Дагестану ничего не досталось ни от могущественных предков, создавших некогда великие города Шам-Шахар, Урцеки, Семиндер, Дербент, позднее разрушенные иноземными нашествиями, ни от феодалов, ни от нарождавшегося капитализма: тут не было ни больших предприятий, ни богатых имений, ни дворцов с башнями и тайными переходами, ни банковских домов из железобетона, ни роскошных отелей на прекрасном песчаном берегу Каспия, ни старых санаториев, хотя здесь много лечебных грязей и горячих источников, ни игорных домов и казино, ни вилл, построенных принцами для своих любовниц…

Дагестан — это каменные сакли, тесно прижавшиеся друг к другу, будто в испуге, да саманные домики на равнине… Но вот появились за окном и новые станции, постепенно перерастающие в города с зелеными улицами, заводскими трубами, театрами и кино: вижу, мой край избавляется от нищеты, немощи и невежества. И радуюсь!

Надеюсь, почтенные мугринцы, вы поймете: говорю так не потому, что хочу вызвать сочувствие к своей судьбе. Никак нет! Хорошо ли, плохо ли, но жизнь прожил, и судить об этом — вам. Но представьте состояние человека, который всем существом своим ощутил, что молодость и зрелые годы израсходовал в бесплодных попытках восстановить оскорбленную честь и вернуть то, что ускользнуло безвозвратно. Понимать, что в этих попытках, подобно боевому барану, ты пытался лбом пробить гранитную стену. Сознавать, что простые, неграмотные горцы раньше поняли смысл инкилаба — революции, чем ты. С войны возвращаюсь с обновленной, омытой душой, хотя слаб и болен… Как говорится, не всегда жить в обиде и не всегда радоваться чужому горю: во мне ярко загорелся дух гражданина своей страны.

Стою у окна, вглядываюсь в людей, что суетятся на перронах и спешат поглядеть, нет ли среди возвращающихся родных и знакомых… Радость встреч, восторг, — да, да, я замечаю, что обычно скупые на проявления чувств горцы на этот раз не могут сдержаться.

— Да, большая радость у людей… А только многих недосчитаются, — сказал за спиной знакомый с детства голос, и холодок пробежал по спине. Я обернулся: да, это был он, Мирза Харбукский. Вернее, Омар, сын Мирзы. Но какое поразительное сходство! И рука невольно поднялась к козырьку: Омар был теперь полковником.

— Да, — отозвался я, стараясь не выдать волнения. — Многих, наверное, уже и не ждут…

— А тут вы неправы, солдат, — сказал он, вглядываясь в мое лицо. — Еще долго будут ждать и надеяться люди…

— Тщетные надежды.

— И все-таки надежда. Без нее было б тяжелее жить… Постойте, постойте, а ведь я вас знаю!

— Я вас тоже, полковник.

— Постойте, сейчас вспомню… Вы — Мутай из Чихруги!

— Вашей памяти можно позавидовать…

— Где мы последний раз встречались?.. Помню: в ущелье Совы за аулом Мугри. Мои ребята нашли вас привязанным к дереву.

— Было такое…

Силы покидали меня, кровь отхлынула от лица.

— Еще один из тех, которые тогда сдались в Апраку… Как же его звали? Странное было имя… Не то Курт-Саид, не то Курт-Хасан…

Ноги подкашивались. Я не выдержал, попросил Омара в свое купе, сказал, что после госпиталя еще не очень крепок…

— Да, — продолжал он, уже сидя в купе, — этот Курт-Хасан в чем-то подозревал, сказал, что не раз видел тебя в той банде. На самом деле бывал у них, или это он так, наговаривал?

— Да, не раз бывал, представьте себе…

— Зачем?!

— Это что же, полковник, — допрос? — я постарался улыбнуться.

— Нет, нет, что вы! Просто к слову пришлось.

— К слову или по привычке?

#8213;Возможно, и то и другое.

— Ну, они-то меня не спрашивали… Я работал тогда инспектором, приходилось ездить по аулам, по школам. Они хватали лошадь за узду, стаскивали меня с седла и волокли к атаманам…

— Если не ошибаюсь, один был твоим тестем?

— Да, Казанби. Я у него батрачил…

— Я и знал вас как батрака, пострадавшего от вражеской пули. Если помните, навестил в больнице… А потом нашли вас в лесу.

— Спасли от расправы!

— Возможно. А что вас видели вместе с тестем, с Казанби, конечно, вызвало подозрения. Но мы проверили. В районе хорошо отзывались о вас. А потом вы добровольно уехали на фронт… И вот, вижу, возвращаетесь с двумя орденами! Приятно не ошибиться в человеке! Нас порой бвиняют в жестокости… Да, уважаемый Мутай, мы жестоко карали и будем карать всех, кто враждебен, кто старается вредить и пакостить советской власти, за которую наши отцы отдали жизнь и то же завещали нам. Сам посуди, какой я был бы сын, если б не защищал идеи своего покойного отца, идеи, за которые он отдал жизнь?! Так и мой сын…

— У вас есть сын?! — прервал я; разговор становился невыносимым.

— Сын — богатырь! Пойдемте в наше купе, познакомлю с женой и сыном. Идемте!

Как мне хотелось избавиться от него, спрятаться, лечь и подумать!

Но я пошел за Омаром.

Его жена была миловидной, голубоглазой, с тугими каштановыми косами, а сын оказался семилетним упрямцем, что на все уговоры поесть отвечал матери: «Не хочу!»

— Вот встретил знакомого героя войны! — сказал полковник жене и обернулся ко мне: — А это мой богатырь. Ну-ка, поздоровайся с дядей!

— Здравствуй, дядя герой!

Мальчик звонко шлепнул ладошкой по протянутой ему руке.

— Молодец! А как тебя зовут?

— Мирза! — с гордостью ответил мальчик. — Да, да, я — Мирза Харбукский, герой гражданской войны. Правда же, папа?

— Да, сынок, да! — улыбнулся полковник. — Это о тебе поют в горах:

Он здоровался с орлом, Он дружил с отважным львом. Много трусов он вернул: гнал искать следы в аул, чтоб в отряде не мешали, а в ауле ткали шали…

Как все сложно, запутанно и вместе с тем просто в жизни!

Вот стоит передо мной бессмертный Мирза Харбукский и снова улыбается и словно бы говорит: «Вот мы опять встретились, Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага. Ведь ты не убил меня тогда, а теперь тем более не убьешь. Я жив, Эльдар, и буду не раз встречаться с тобой далее вопреки твоему желанию»…А поезд как раз приближался к песчаной сопке Сары-Кум у Кумтор-Калы, немой свидетельнице далекого прошлого.

— Вам плохо? Вы что-то побледнели… — участливо сказала жена Омара, которая уже успела достать флягу и разложить на столе закуску.

— Да, после госпиталя что-то еще не совсем…

— Были ранены? — спросил полковник.

— Да, дошел до Карпат, а там будто в меня одного ударили из орудия… Врачи вновь собрали из кусочков и вот — сшили.

— Главное — жив… Ничего, сейчас станет полегче! — произнес полковник, разливая из фляги в походные стаканы. — Привык к солдатской фляге. Это — коньяк…

И мы выпили. Жена Омара и сын, чтоб не мешать, вышли из купе.

И правда, после первой же стопки стало легче. Хотелось говорить, но слов не находил, мысли ускользали, перескакивали, сыпались, как песок сквозь пальцы.

— Жена у тебя русская? — спросил, чтоб не казаться нелюдимым.

— Нет. Почему вы так подумали?

— Сейчас вошло в обычай: молодежь женится на русских.

— А какая разница? Лишь бы верная подруга… А у вас есть семья?

— Да, та самая Зулейха, дочь Казанби.

— Смазливая была девушка! А дети?

— Девочка. Сейчас ей три года. Поздно женился.

— Ну, будь здоров! Дерхаб, Мутай!

Так мы опустошили флягу, и я попрощался с ними на перроне Махачкалы, столицы Дагестана. А я сошел с поезда на полустанке Мамед-Кала и оттуда на попутной машине решил проехать через Маджалис, теми местами, где родился и вырос, где стоит дворец князя Уцуми…

Вот она — страна моего детства! Те же вокруг ущелья, те же горы, даже облака вроде бы те же самые. Пожалуй, дорога стала пошире. Ну, понятно: прежде здесь проезжали всадники да скрипели арбы, а теперь — грузовики, автобусы, тракторы… А вот и еще новость: у самого въезда в аул сияет в саду стеклянной стеной консервный завод. Вот и старый знакомый — арочный мост. Ох, как сердце забилось! Сейчас, за ним… За ним просто груда развалин, а прежде здесь был двухэтажный дворец князя Уцуми…

Сколько новых домов в ауле! Вон трехэтажный Дом Советов. Вот Дворец культуры. Это приземистое строение— интернат горянок. Дальше белеет школа… Сколько незнакомого, непривычного, нового ворвалось в страну моего детства, отстранило, затерло моих скромных старых приятелей. Широким половодьем разлились сады и виноградники.

Нет, мне нравились добрые перемены в Маджалисе. И все-таки стало горько, словно, как в сказке, собирался я возвратиться в детство, чтоб начать жить сначала и по-другому, но вдруг обнаружил, что и возвращаться-то некуда: больше не было страны моего детства!

Уже рассказывал, — да вы и сами видели, почтенные, — как встретили меня в Мугри: даже слеза прошибла старого солдата! И подумалось: какое блаженство после дорог ада и смерти вернуться к своему очагу, под крышу, к семье — к милой жене и дочери Эльмире, самое имя которой начинается так же, как мое тайное имя — Эльдар.

А вот и она — стоит на крылечке нашей сакли! Схватил ее, поднял, прижал к груди. Настороженно всматривается, не понимая, почему этот дядя обнимает ее и радуется.

— Эльмирочка, доченька, не узнаешь? Да, впрочем, как тебе узнать! Ты ж была совсем крохотной, когда я ушел на войну… Что, хорошая? Чего испугалась? Я же твой папа!

— Папа? — удивляется ребенок. — Такой старый?

— Ну что ты, доченька, разве я старый!

— С бородой…

— Вот побреюсь, переоденусь, тогда увидишь, какой у тебя хороший папа. Тебя мама не обижала?

— Мама? Нет. Это я ее обижала…

Девочка нахмурилась.

— А почему, хорошая, ты обижаешь маму?

— Я не хочу обижать, но так выходит…

— Умница ты у меня!

— А ты пойдешь гулять со мной?

— Обязательно. И в лесочек пойдем.

— За шишками?

Так я встретился, познакомился и объяснился с родной дочерью.

Эльмира росла ласковой, понятливой, доброй, и, право же, я быстро перестал жалеть, что у меня нет сына.

Один аллах знает, как они жили без меня. Зулейха работала в колхозе не разгибаясь: возила навоз, пахала землю, а чаще лопатой копала, дрова колола для школы, стирала белье в детском доме, шила, вязала теплые носки, чтоб в базарные дни обменять на кукурузную муку… Даже после моего возвращения Зулейха не оставила колхозной работы, несмотря на все просьбы и даже угрозы. Была она вроде того азартного борца, что легко положил на лопатки противника и, не зная, куда девать избыток энергии и силы, тут же побежал вокруг аула… «Не могу! — говорила Зулейха. — Не могу! Руки просят работы. Понимаю, что руки огрубели, что потеряла, наверное, женственность и нежность, — ведь работа нелегкая и не очень чистая, беречь себя не приходится, но зато оплата чистая и совесть спокойная… Очень прошу, не обижайся!»

Сами понимаете, мог ли я обижаться на единственного человека, что искренне облегчает мое горькое одиночество, на мать моей дочери?! Горько было, что я постарел, обмяк, часто болею, ноги налились тяжестью, морщины стеснились на лбу, лучами просияли возле глаз… И вроде бы с удовлетворением, утешаясь, замечаю про себя, что вон и Зулейха хоть намного моложе меня, а тоже начинает поддаваться: пополнела, на лице бороздки морщин, руки шершавые.

— Постарел я, Зулейха, постарел…

— И вовсе нет! Просто устал и болен. Какая там старость!

— Даже дочка заметила…

Я ждал, что жена скажет: «Да и я сама постарела, дорогой!» Но, видно, все женщины одинаковы: нет у них сил признаться в этом.

— У тебя молодая любящая жена, — улыбнулась Зулейха.

— Спасибо! Ты добрая… Без тебя и трудно ж было б мне жить! Ничего, Зулейха! Вот поправлюсь, встряхнусь, устроюсь на работу, и заживем по-новому. Я теперь другим стал…

— Каким?!

— Разве не замечаешь?

А сам думаю: «Эх, знала б, что творится в моей душе!»,

— Нет, не замечаю. Какой был, таким и остался.

— Как это не замечаешь? Вот разговорчивым сделался…

— Ну конечно, это я заметила! Бывало, клещами слова не вытянешь…

— Зачем уж так преувеличивать, Зулейха!

— Да, сильно изменила людей война, дорогой…

Она была права. Печаль и горе войны, радость победы как бы сделали советских людей побратимами. Люди научились ценить жизнь и думать о ней стали шире, понимать ее многообразие, сложность, неповторимую прелесть…

…Почти год пролежал в своей сакле. И хотя еще не окреп как следует, решил подняться с постели. Стало стыдно: ведь Зулейха с трудом сводила концы с концами, хоть и не признавалась.

Случайно обнаружил, что жена тайком опустошила свой сундук: продала на сирагинском базаре свои наряды и украшения, лишь бы покупать для меня масло, баранину, сыр… Почти до слез тронула однажды и дочь: принесла из школы миску шурпы — похлебки и сказала: «Поешь, папа! Это очень-очень вкусно…» А ведь я заметил, что Эльмира и за обедом, дома, не ела досыта, старалась больше оставить для меня… Ну, мог ли я лежать в постели?! И, несмотря на просьбы Зулейхи не подниматься, оделся и на попутной арбе поехал в район.

Встретили там радушно, расспросили, посочувствовали: «Трудно живется? Да, да, дорогой, жизнь сейчас у всех еще нелегкая!» И предложили вернуться на прежнюю работу — инспектором районо. И тут же дали хлебные карточки на десять дней вперед.

Возвращался медленно, пешком, сияющий от радости: в хурджине лежали три испеченных в пекарне белых каравая, румяных, треснувших по краю, с хрустящей коркой. А какие вкусные! Не помню, когда еще ел хлеб с таким наслаждением. К стыду своему, по дороге сожрал полбуханки. Да, не всякий понимает, что такое хлеб и какова его цена. Недаром горцы относятся к хлебу, как к святыне, крошки не уронят на пол, не коснутся его ни ножом, ни кинжалом, а бережно разломят на ломти руками, оделят всех, кто присутствует, и обязательно помянут благодарным словом землепашца и добрую землю, на которой вырос этот хлеб. Радовались в тот день и Зулейха с Эльмирой, радовались и гордились мной… Жить семье стало гораздо легче. Да еще, разъезжая по аулам, я то и дело привозил в хурджинах масло, сыр, сушеные фрукты, орехи, муку — дары кунаков, у которых останавливался и которые старались поддержать беспомощного интеллигента, что не сеет и не жнет и в житницы не собирает, даже не имеет приусадебного участка, живет лишь по карточкам.

А вскоре карточки отменили. Жизнь налаживалась…