"Исповедь на рассвете" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)

Уходящий, оглянись назад: Что оставил ты своим потомкам? Фруктами обильный сад Иль пустырь да рваную котомку? (Из горской песни)

Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь.

Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек.

Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах.

Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай!

Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться!

Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет.

Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина.

Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями.

Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!».

— Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей.

Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны.

Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес:

— Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо.

— Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы.

— Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые…

Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?!

А больной тем временем уже говорил с врачом:

— Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду?

— Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай.

— Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А?

Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж.

— Я жду, мой друг!

— До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой.

— Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай…

Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло.

Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы.

— Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала…

— Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился.

— Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо!

Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол.

— А я пока немного соберусь с мыслями.

Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами.


2

Дорога, что пробегала невдалеке, вдруг сделалась оживленной: теперь она связывала верхне-сирагинские аулы с новым районным центром. К тому же прохожие и проезжие считали долгом испить воды из родника Мурмуч, которая издревле считалась целебной. Кажется, я уже говорил, что Апраку — место живописное, богатое пастбищами, лесами, родниками, а в глубине ущелья шумит река, и в ней водится форель. Однажды Чанка самодельной сетью наловил нежных, вкусных рыб с красными крапинками на спинах…

Порой начинало казаться, что я уже свыкся со своим положением. Что мне еще нужно? Вроде бы ничего… Человек может ограничиться и таким существованием. Вряд ли следует ждать существенных перемен…

Хозяйская дочь повзрослела, исполнилось ей шестнадцать лет. Я видел ее несколько раз мельком в сакле, когда бывал у Казанби дома, и не обращал на девушку внимания… Как-то летом она приехала к нам с Чанкой, привезла в хурджинах продукты: мать приболела, и девушке пришлось сесть на коня… Не скажу, что была она писаной красавицей, как в книгах и сказках, не скажу, что была хотя б такой хорошенькой, как моя сестра и Амина. Или та девушка, которую встретил у родника, спускаясь в Талгинскую долину. Но молодость искупала в ней все — толстые губы, к которым не прикасались мужские усы, и пышущие здоровьем румяные щеки, и непонятного цвета глаза, очень подвижные, исполненные любопытства, взгляд которых говорил о желании раскрыть для себя великую тайну жизни на земле; страстно дышала уже пышная грудь. На нежный лоб ровным рядом ниспадала челка, волосы были зачесаны назад и заплетены в тугие косы. Во всем облике было столько вечно женского, таинственного, столько волнений и тревог, столько жизни! И, глядя на это существо, невольно ощущал волнение и трепет. Глядел и каждый миг открывал новое и удивительное. Легкое цветастое платье от теплого ветерка прилегало к стройному, чуть полненькому телу… Белая шея, пышная грудь, как и у всех горянок не знавшая тогда лифчика, украшены бусами и монистами из серебряных монет. Из-под цветастого платья видны голубые шальвары мусульманки, окаймленные вышивкой из золотых нитей, выполненной самой девицей. Простой наряд завершали легкие губденские мачайти — туфельки. Да, она показалась мне тогда необыкновенно милой. Не знаю, то ли притупилась во мне восприимчивость к тонкой женской красоте, то ли огрубела душа, то ли простая красота стала заметнее среди прелестной природы, то ли, утомленный одиночеством, возжаждал я любить и быть любимым, но до сих пор помню — вызвала она волнение и радость… Но как ее полюбить, если месяца два назад слышал, что родители подыскивают достойного жениха, а на их языке это означало — состоятельного.

К тому же перед ее свежестью я выглядел стариком.

— Скажите, дядя, это вы пасете наших овец? — спросила она, стыдливо полузакрыв лицо легким платком.

— Чьих это «наших», красавица?! — я притворился удивленным.

— Мой отец — Казанби… — Она потупилась от моего назойливого взгляда.

— Если уважаемый Казанби твой отец, девушка, то я и вправду его пастух, — ласково ответил я. — Но никогда не думал, что в наших горах рождаются такие царевны!

— Отец прислал в хурджинах мясо для хинкала и муку. Но мука была только кукурузная. Отец просил не обижаться. В следующий раз будет пшеничная…

— Из твоих рук, девушка, готов принять камень и даже испечь из него чурек.

— Снимите, пожалуйста, хурджин. — Казалось, она не слышала моих слов, но брови так удивительно двигались, что понял: мои речи пролились благодатным дождем. — Там есть еще какая-то бутылка, — она исподлобья взглянула. — Лекарство, что ли…

— Бутылка? Для одинокого человека такое лекарство необходимо. Спасибо, красавица! Но отныне лучшим лекарством в моей безутешной жизни станут твои появления…

— Мне пора уезжать!

— Буду ждать. А как твое имя?

— Зачем это? Больше не приеду. — Она легко взобралась на лошадь и ускакала. Глядя вслед, провел рукой по щетинистой бороде и подумал, что, к великому сожалению, жизнь все ускользает от меня, а годы идут…

Видимо, долгое и грустное одиночество сделало меня таким впечатлительным. Погода стояла пригожая, солнечная; мне казалось, что даже это лучистое, теплое солнце привезла в хурджине она, девушка, дочь Казанби. Неведомое дотоле чувство переполняло меня, дыхание сделалось свободнее, все вокруг преобразилось и зацвело, далеко стало видно очертания гор в голубом небе, и даже рука невольно потянулась к цветам. Такого еще не испытывал. Неужели она больше не приедет?! Я тревожился, как мальчишка, хотя мне тогда уже перевалило за тридцать. Поздно пришло это чувство! Может быть, оттого было таким острым и беспокойным. Пугало, что она исполнит сказанное на прощание и не приедет больше на пастбище…

К великой своей радости, я понял, что в женщине самое привлекательное — непостоянство и небрежное отношение к своим словам. Сказала решительно, что больше на пастбище не появится, но позабыла и через две недели вновь предстала перед моим чатиром — шалашом… Чанка пас баранту где-то далеко… Надо ли говорить, что я был побрит, опрятно одет: стал следить за своей внешностью.

Вот стоит она передо мной, долгожданная, чудесное видение, я даже оробел, сам не свой, зачарован, как мальчишка. Под моим взглядом она отвела глаза, смутилась, зарделась, а глаза засветились снисходительной и ласковой улыбкой. Казалось, на этот раз девушка была еще краше. Полные губы, словно бы в утренней росе, влажны; в глазах, сегодня необыкновенно ясных, вспыхивает и пропадает непонятный огонь. Она проговорила что-то, перебирая пальцами косу.

— Ты же сказала, что больше не приедешь?! — прервал я, не слушая, безотчетно, будто желая ее уколоть.

— Не думаешь ли, дядя, что приехала тебя повидать? — ответила она с обидой и побледнела.

— А зачем же?

— Вот привезла, что прислали. Мать еще больна, Дома столько дел: у отца все время гостят кунаки. Мне надо спешить. Снимите хурджины: они тяжелые…

— Скажи все-таки, как тебя звать?

Честно говоря, я уже знал имя: Чанка сказал. Ее звали Зулейха — чудесное имя! Так звали и мою покойную мать. На русский лад Зулейха звучит, как Золушка…

— Мне не велено ни с кем разговаривать! — с напускной надменностью молвила она.

— А кто не велел?

— Отец.

— Да, отец у тебя строгий… Ты права, красавица, разве можно тебе снизойти и добрым словом согреть душу бездомного батрака… — говорил, а сам думал: «Эх, знала б ты, краснощекая мугринка, кто на самом деле стоит перед тобой!» Но тут же перебила иная мысль: «Тогда ты не увидел бы ее совсем. Благодари аллаха, что ты — простой батрак…»

— А что же я могу сделать?!

Видно, ее все же смягчили мои слова.

— Ты? Ты можешь все! Ты уже перевернула для меня весь мир: в твоих глазах я вижу мир сказочно прекрасным, заветным.

— Ну, я поехала. Спешу, надо еще и в школу успеть… — Девушка отвела глаза, и щеки ее вновь вспыхнули.

— Как, ты учишься?!

— Все учатся. И я хочу научиться писать.

— Зачем?

— Вы, конечно, не знаете, но это так интересно! Понимаете: можно, оказывается, написать на бумаге, о чем думаешь, и твои мысли прочитает другой, — сказала она с увлечением и повернулась к коню.

— Погоди, прекрасная мугринка! Ты — как солнышко, дающее свет и тепло, ты — как видение, сладостное и зовущее, ты — чистое небесное создание… Не покидай так быстро мое убогое пристанище. Дай полюбоваться тобой!

— Никогда не слышала такого! И не думала, что пастух может говорить так красиво… Но все равно: не верю этим словам. Мне они непонятны…

— Я, девушка, так одинок и несчастен, что аллах смилостивился и послал тебя, чтоб утешить мою израненную душу. Не надо, не спеши!

— Удивляюсь! К чему все это? Не пойму… — смеясь, сказала она и, возбужденно сверкнув глазами, вскочила на лошадь. — Приятно слышать все это, но напрасно…

— Почему? Ты любишь кого-нибудь?

— У нас гости…

— Кто приехал?

— Из Москвы один человек приехал: там учится на военного командира…

И она ускакала.

А меня вдруг охватило негодование. О, если б все это слышал кто из прежних друзей, офицеров Дагестанского конного полка! Вот подняли бы на смех! Ко мне подошел Чанка: оказывается, вернулся и кое-что слышал.

— А ты, выходит, можешь здорово говорить! Только чего-то в твоих словах не хватало… Для наших девиц такие речи в диковинку…

— А как же надо?

— Просто надо, без разговоров. Одним взглядом надо говорить, — объяснил Чанка и добавил — А она не в отца, добрая.

— Что-то не заметил!

— Только ничего у тебя не выйдет, хоть и заманчиво…

— Почему?

— Разве Казанби отдаст дочь за пастуха?

— А разве пастух не человек?! — вдруг вырвалось у меня; впервые я всем сердцем понял бедняков, совершивших революцию, и сейчас с воодушевлением присоединился бы к ним. Позабыл обо всем: и кем был, что совершил, за что боролся и за что пал, забыл о былых тщетных надеждах, забыл, что я враг этой власти, избежавший кары и живущий под чужим именем. Единственной целью моей жизни вдруг сделалась смуглянка с медовыми глазами, — да, да, я обнаружил их цвет!

Кончалось лето, но еще не было той прощальной грозы, по которой горцы определяют наступление осени, только на вершинах деревьев стали появляться желтые листья, как ранняя седина на мужских висках. Я зарезал барана, который вправду побывал в волчьих зубах, но Чанка его отбил, — и теперь, засучив рукава, снимал шкуру под дикой грушей, когда издали заметил приближающуюся всадницу. Она подъехала и, не сходя с коня, дружелюбно-игриво сказала:

— Может быть, дядя, опять спросишь, зачем приехала?!

И брови ее озорно взметнулись.

— Нет, нет, Зулейха! Очень рад, что приехала… Ты так мила, когда улыбаешься.

— Отец велел, чтоб сегодня к вечеру пригнали домой двенадцать баранов на убой…

— Зачем столько, красавица? Что, будет пир на весь мир?

— Да… Не смейте так смотреть на меня!

— Для чего же я родился зрячим, если нельзя даже глядеть на светлую луну, что взошла в моей темной ночи? Тогда лучше быть слепым! Если хочешь, сам себе выколю глаза…

— А как же будешь пасти овец? Волки всю баранту растащат, — рассмеялась Зулейха, и я почувствовал: сегодня она рада и возбуждена, словно козленок, у которого только что пробились рожки.

Где-то в глубине души я ощущал, что она задевает мое самолюбие да излишне дразнит любопытство. И все-таки говорил ласково и смиренно:

— Краса небесная, зачем так жестоко ранишь мое сердце? Скажи хоть доброе слово, я так соскучился по людской ласке…

— Нельзя разговаривать с чужим мужчиной. А я нарушила запрет… — и она смущенно опустила голову.

— Почему же нельзя?!

— Я помолвлена.

— Что?!

— Да. И на днях придут сваты…

— Что?! Да лучше б меня громом поразило! — Я подбежал, схватил коня за узду. — Неужели правда?

— Правда.

— Кто же он, решивший отнять мою радость, единственную радость в жизни?

— Что ты говоришь? Я не должна слушать таких слов… Одумайся. Не надо. Отпусти уздечку, дядя!

— Скажи, кто он?

— И это тебя успокоит?

— Я хочу знать, кто он!

— Ты его не знаешь. Он вернулся из Москвы, с военных курсов. Командир.

В бессильной злобе я отпустил узду, отошел к бараньей туше, которую свежевал, повесив на сучок. В ярости всадил в тушу кинжал по самую рукоять…

Признаться, я думал, что Зулейха уехала, но оглянулся и увидал, что она неподвижно сидит на лошади и наблюдает.

— Ты видела его? — спросил я.

— Да, он бывал у нас.

— Красивый? — невольно вырвалось у меня.

— А зачем ты спрашиваешь?

— Так просто… Конечно, он молод, в военном мундире, стройный… Вероятно, начитан и вежлив.

— Да. Он много знает. И рассказывает…

— Ты говорила с ним?

— Нет. Он со мной не говорил. Только когда встречает, уступает дорогу, приветствует, называет по имени…

— Проклятье!

— А ты будешь на свадьбе?

— Что?! — на мгновение я потерялся. — Не будет этой свадьбы! Не будет! Не будет! Я люблю тебя!

Она удивилась, насторожилась и, не говоря больше ни слова, повернула коня и ускакала.

Мысли, одна нелепее и страшнее другой, лезли в голову. Что делать? Похитить? Новая власть карает за похищения и отнимает похищенную… Пойти объясниться с Казанби? Нет. Кто я для него? И когда вечером Чанка пригнал баранту, рука моя потянулась к нагану, который хранил на всякий случай. Вынул патроны из барабана, почистил наган, вложил новые патроны и, проверяя, дважды выстрелил в сторону леса. Эхо выстрелов долго и глухо катилось в горах.

— Недобрые, вижу, у тебя мысли, раз взялся за оружие! — заметил Чанка.

— Оружие, друг мой, не всегда совершает зло. Иногда может помочь и доброму…

— Дай мне револьвер! — он вдруг протянул руку.

— Зачем?!

— Сделаю и я доброе дело.

— Какое?

— Убью Казанби!

Видно, желание отомстить ныло в нем, как больной зуб.

— Лучше отбери двенадцать отменных баранов и гони их к дому Казанби.

— Для чего?!

— Хозяин приказал. Хочет зарезать…

— Пусть будут зарезаны ему на поминки! — в сердцах молвил Чанка, но послушно пошел исполнять веление хозяина.

Пламенный шар солнца золотой короной осенил, опускаясь, вершину горы со странным названием Табу-Табу, когда Чанка погнал в Мугри баранов с козлом-предводителем. Подул прохладный ветер из ущелья Совы. Я сумерничал в унылом размышлении, лежа на бурке, без конца пытался решить: как расстроить свадьбу Зулейхи? Внезапно подъехал всадник на разгоряченном коне. Я поднялся: передо мной снова была Зулейха. Казалось, явилась на зов моего сердца!

— Почему не пригнаны бараны, как велел отец? — стараясь казаться суровой, спросила она. — Отец ждет.

— Чанка уже погнал, — я подошел к всаднице.

— Почему же не встретила?

— Потому что, красавица, у коня одна дорога, а у барана другая… Не сойдешь ли с коня, добрая? Могу угостить хинкалом…

— Нет. Надо возвращаться…

Внезапно подумалось: вот она перед тобой, сама пришла… Чего ты ждешь?

Если не сейчас, то никогда не поймаешь куропаточку, никогда! Будь смелым! Такова жизнь: не мешкай, а то упустишь! Отчаянно заколотилось сердце. Схватил коня за узду, другой рукой держал стремя. И девушка словно поняла мое настроение; видно, правду говорят, что женское чутье опережает мужские мысли! Попыталась освободиться, я не отпускал, стал уговаривать. Зулейха насторожилась, отказалась сойти с коня. Тогда я схватил и стащил ее с седла. Она закричала:

— Не надо! Не подходи!

Но я уже ничего не слышал, нес на руках в шалаш, бьющуюся, как вынутая из воды рыба. Впервые в жизни я чувствовал в руках девичье нежное, трепетное тело и без памяти целовал, говорил, вернее, шептал:

— Люблю тебя! Люблю! Ты моя, ты не будешь принадлежать другому. Ты будешь моей, только моей, добрая, хорошая, славная девочка моя!

— Нет, нет! Отпусти! Мне страшно…

Теперь она не кричала, говорила тихо; в грубых мужских руках делалась мягче воска: ведь ее раньше не касались мужские руки! Я чувствовал, что сопротивление девушки угасает, что пробуждается в ней желание.

— Ты моя, моя и только моя! И ты будешь моей женой!

В беспамятстве я осыпал поцелуями лицо, губы, шею, разорвал платье и покрыл поцелуями груди. И девушка перестала отбиваться, притихла и только шептала еле слышно:

— Ой, что же будет? Что же будет? Мне больше не жить… Как же это так? Ой, отец убьет меня!

— Я женюсь на тебе. Женюсь!

#8213;Разве не знаешь отца? Он не снесет такого позора.

— Люблю тебя! Нас защитит новая власть!

Я, смертный враг новой власти, готов был просить у нее защиты во имя любви! Даже тогда, помню, стало стыдно за эти слова, хотя слышала их только Зулейха.

И смуглая мугринка покорилась ласке, обвила мою шею руками и зашептала слова, которые повергли меня в удивление и еще раз доказали, как плохо понимаю движения человеческой души, как недогадлив, как поглощен самим собой. Она шептала: «А я почему-то тянулась к тебе, тянулась, и это отгоняло страх!» Так Зулейха призналась в любви. Вот высший, счастливый миг, за который не жалко отдать жизнь!.. И в сладостном томлении подумалось, что больше всего на земле нужно человеку любить и быть любимым, за это стоит бороться! И поймал себя на мысли, что все прежнее было суетой сует, а жизнь начинается только теперь… И незачем мне бороться с властью, да и много ли сможет сделать человек, если он одинок? Советская власть крепла, а не рушилась. А вот то, что эта девушка стала моей, — разве это не победа, хоть и малая?

И я почувствовал себя утешенным.

Увлеченный жгучими ласками молодой сладостной мугринки, я забыл, что существует мир и вне моего шалаша, что есть на земле другие люди, что где-то живет и действует отец девушки, который не простит нам с ней такого поступка, а законы гор тогда были безжалостны: опозоренную девицу сажали в арбу, которую влачил облезлый ишак, возили по аулу, забрасывали грязью и камнями, и обычно несчастная убивала себя или навсегда исчезала из родных мест. Я забыл в объятиях девушки, что существует зло и может в любой миг застать нас врасплох…

Между тем ее отец, Казанби, взбешенный, что пастухи не исполнили приказания, и встревоженный отсутствием дочери, сам поскакал в Апраку. Мог ли я в ту пору допустить мысль, что Чанка, жаждущий отомстить Казанби за побои, бесследно скрылся со всеми двенадцатью баранами и козлом-предводителем? И тем навлек грозу на меня…