"Исповедь на рассвете" - читать интересную книгу автора (Абу-Бакар Ахмедхан)

Уходящий, оглянись назад: Что оставил ты своим потомкам? Фруктами обильный сад Иль пустырь да рваную котомку? (Из горской песни)

Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь.

Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек.

Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах.

Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай!

Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться!

Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет.

Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина.

Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями.

Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!».

— Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей.

Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны.

Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес:

— Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо.

— Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы.

— Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые…

Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?!

А больной тем временем уже говорил с врачом:

— Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду?

— Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай.

— Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А?

Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж.

— Я жду, мой друг!

— До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой.

— Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай…

Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло.

Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы.

— Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала…

— Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился.

— Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо!

Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол.

— А я пока немного соберусь с мыслями.

Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами.


Часть первая ЭЛЬДАР СЫН УЦУМИ ИЗ КАЙТАГА

1

По лицу старика пробежала гримаса боли, он вздохнул, открыл глаза, заговорил:

— Вы поняли, конечно, уважаемые: перед вами не старый колхозник, не давно знакомый дядя Мутай из Чихруги. Все это — личина, маска, и сейчас, когда мое время исчисляется даже не днями, а минутами, не хочу быть смешным: слишком жестокую, горькую правду должен поведать. За сорок лет, признаться, привык к шкуре Мутая, не раз писал автобиографию, притерпелся. Как бы к ярму… Нет, уважаемые, я — обломок империи, один из тех, в борьбе с которыми вы строили свою жизнь. И не в этом жалком строеньице родился, а в белокаменном дворце князя Уцуми из Кайтага; да, да, — в том самом, у маджалисского моста, во дворце, украшенном узором стукко еще со времен Амир-Хамзы, славного и непокорного нашего предка. У ворот стояли каменные львы с железными кольцами в зубах, — теперь они в парке районного центра, а на месте княжеского дворца — мельница да руины.

Вижу на ваших лицах удивление. Что ж, это понятно! Удивляйтесь, но будьте сдержанны: не прерывайте. Ведь повторить я уже никогда не смогу.

Мне дали имя Эльдар в честь храброго предка, который до последнего вздоха служил первому имаму Дагестана— бесстрашному Кази-Магомеду и погиб вместе с ним у стен Гимринской крепости. Да, я Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага, владевшего землями в плодов родной долине Таркама, где со времен Омара Хайяма выращивали знаменитый красный виноград и делали сухое вино, терпкое, с ароматом свежих ягод. Теперь этого винограда больше нет: часть порубили для костров повстанцы в лютую зиму восемнадцатого года, часть вытоптали кони белоказаков, часть вымерла без ухода, когда земледельцам было не до виноградников. В детстве слышал, что некий заокеанский промышленник, прельстившись не только вкусом вина, но и цветом, в надежде выработать из него краситель, увез к себе саженцы; лозы прижились, через три года стали плодоносить, но, к удивлению чужестранца, виноград выродился, сделался белым. Да где еще найдешь такую землю, как в Таркама! Видно, растению родная земля дорога, как ребенку материнская грудь. Вы знаете, рядом с долиной Таркама — знаменитый Геджух, великолепная усадьба с виноградниками и винными погребами, похожими на подземные дворцы. Эту усадьбу мой отец подарил графу Воронцову, который добился, что отца назначили начальником округа Кайтаго-Табасаран. В Ногайских степях паслись отцовские отары, на берегу Каспия от Берикея до Каменной Черепахи отец арендовал рыбные промыслы; в те времена там вела разведку нефти компания «Братья Нобель», а нищенствующие горцы ничего не знали о богатствах своей земли.

У предгорья, на северо-запад от древней крепости Баб-эль-Абвао, или, как мы привыкли ее называть, Дербента, за долиной Таркама, за Большим ореховым лесом, что еще лет сорок назад был гнездом разбойников и приводил в ужас проезжих, там, где две скалы образовали тесный проход, издревле названный Воротами гор, и где в теснине, помутнев от напряжения, льются потоки Хала-Герка, за арочным мостом из резного камня в зелени прославленных кайтагских садов раскинулся аул Маджалис. Вы не чужеземцы, мне незачем переводить, что Маджалис — это значит Великое собрание. Говорят, в прошлом здесь собирались наши предки, чтобы решать, как быть в трудные повороты своей судьбы. Легенда гласит, что на одной из вершин, что образуют Ворота гор и где теперь воздвигнут телевизионный ретранслятор, собирались храбрецы в часы торжества и пили вино, передавая по кругу вместо турьего рога наполненный багряным вином полумесяц…

В этом древнем ауле я родился в конце прошлого века, почтенные мугринцы. Я был вторым ребенком, но первым сыном в семье князя: сестра Хадижа родилась на два года раньше. Говорят, в ночь моего рождения возле дворца до самого рассвета палили из ружей, даже древние кремневки заговорили, как встарь. Еще недавно я слышал от старожилов: «Это было, когда на сахбате у князя Уцуми я зарезал своего последнего барана, потому что у князя их было так мало, что приказчик не поспевал пересчитать — керосин в лампе выгорал дотла!» Три дня, не смолкая, гремели барабаны в аулах Кайтага и Табасарана, сзывая народ на сахбат… Простите, это, впрочем, может быть и преувеличением: другие говорят, что после рождения дочери князь повелел продырявить все барабаны…

Я вижу, почтенные, вы усмехаетесь: мол, тешится старец погремушками! Откуда вам знать, что в глубине души я завидую вам, которые родились без такого шума… Недаром сказано: лучше добрый конец, чем счастливое начало!

В эти самые дни и встретились впервые на ковре знаменитый борец Али-Пачах, что гнул на колене железку толщиной в кулак, и Сапар из Хабдашки, про которого рассказывали, что, входя в кунацкую, он снимал обувь и, подняв одной рукой столб веранды, другой подсовывал под него свои чарыки. А после того как Али-Пачах был припечатан на ковре, будто сургучная печать, оказалось, что не Сапар из Хабдашки боролся с ним, — Сапар как раз уезжал на заработки, и его сестра Мана надела черкеску брата и вышла бороться… Вот какие были люди! Что, не верите? А я говорю сущую правду… Да, есть такие борцы и сейчас, и я горжусь ими не меньше, чем вы. Для меня всегда была дорога слава и сила Дагестана.

Сахбат — пир длился до того дня, когда меня спеленали, положили в колыбель, подаренную лучшим мастером из Катагни, и нарекли Эльдаром. При этом присутствовали только самые близкие: кумыкский шамхал — князь Тарковский, свояк отца, женатый на старшей сестре моей матушки, Али-Султан из Губдена, просвещенный арабист Али-Гаджи из Акуша и крупнейший овцевод Дагестана Нажмутдин из Гоцо, отец которого перед смертью велел своим чабанам пригнать все отары овец к дому. А когда бесчисленные отары, блея, окружили со всех сторон строение, он оглядел этот овечий океан и сказал: «Ну, зачем мне столько, если я ни разу не ел мяса досыта?!» И эти отцовские кунаки, передавая меня с рук на руки, предвещали мне блестящее будущее, желали, чтоб я вырос храбрым, как лев пустыни, ловким, как снежный барс в горах. И наверное, с этой надеждой князь-отец положил в мою колыбель саблю из дамасской стали амузгинского мастера Базалая… Да, да, твоего отца, почтенный Хамзат. Его оружие славилось на всем Кавказе.

Ну, скажите, какой горец не хочет, чтобы сын вырос отважным, достойным предков, что мужеством и любовью к родной земле вписали не одну страницу в историю?! Об отваге и подвигах мне пели у колыбели и мать, и кормилицы… У князей Кайтага был обычай брать кормилиц из самых славных аулов и семей и каждую неделю сменять. Много горянок кормило меня грудью, и во многих аулах были у меня молочные братья…

Хорошая была у меня мать, умная и приглядная губденка из знатного рода, на двадцать лет моложе отца, заботливая, добрая ко всем. О ее красоте сложил лучшие свои песни Халил из Кайтага, который беззаветно, безумно любил ее всю жизнь. Я знаю, у вас готовы сорваться слова: «А кто виноват в его погибели?» Нет, не буду я скрывать: отец, князь Уцуми, повинен в гибели Халила из Кайтага. Но поймите: отец защищал честь рода, когда поручил наемному качагу — бандиту ослепить певца. Однако и слепой Халил был страшен, слава его гремела в горах. Теперь его водил мальчик-сирота Хамадар — твой будущий отец, Алибек! Халил из Кайтага очень его любил, и были они связаны не только веревкой, которую держали в руках, но и настоящей дружбой одиноких людей.

Халил превозносил и обожествлял образ моей матери, он пел: «Хотел бы я видеть твой образ в михрабе мечети, чтоб правоверные молились тебе, а не аллаху…» А песни Халила подхватывали и пели все в горах. И не только отец, служители веры гневались и раздражались. И наконец, как вы знаете, его пригласили на какое-то пиршество и там отравили.

Но песни остались. Их и сейчас еще поют кайтагцы.

И остался одинокий озлобленный мальчик-поводырь, которому больше некого было водить и любить было некого: он даже не знал слов «мать» и «отец».


Тут засуетившаяся хозяйка прервала речь старика: внесла тонкий деревянный поднос, что называют «кабат», на котором живописно толпились пузатая бутылка французского коньяка с кентавром на этикетке, хрустальная ваза с сушеной хурмой и свежими персиками, серебряная конфетница кубачинской работы с разными сластями, обливная балхарская тарелка с бутербродами, лимон, рюмки из мерцающего чешского стекла — подарок их дочери, что ездила с мужем в прошлую осень на отдых в Карловы Вары.

Поднос Зулейха поставила на треугольный столик перед гостями, промолвила:

— Да прибавится вам здоровья! Ешьте, пожалуйста. А я сейчас приготовлю хинкал…

— Ну, зачем еще хлопотать! — возразил Осман. — Достаточно и этого.

— Не осуждайте хозяйку за бедное угощение.

— Если это «бедное», то не понимаю, что же значит богатое. Уверен, что дядя Мутай не видел такого и за княжеским столом.

— Все еще не можете поверить, уважаемый Осман? — улыбнулся больной. — Да, я понимаю…

— Ну что ты, дядя Мутай, мы верим! — Алибек старался скрыть раздражение. — Вот если я скажу, что я сын китайского мандарина, не поверит никто.

— Ты прав, Кара-Алибек. Скорее поверят, если скажешь, что ты арабский беженец из Иерусалима.

— Простите нас, дядя Мутай! — остановил размолвку Осман. — Мы слушаем.

— Зулейха, будь добра, подложи мне еще одну подушку: шея заныла… Вот сюда! Так, хорошо, спасибо… А вы, почтенные мугринцы, прошу вас, не думайте, что слушаете бред больного…


В детстве я считал, что отец несправедлив ко мне и больше любит сестру Хадижу; я ужасно ревновал; наверное, тогда и зародилось во мне чувство эгоизма, себялюбия. Лишь с возрастом я понял, что отец — не исключение, все горцы несправедливо суровы к сыновьям. Вы сами отцы, у вас, счастливцы, есть сыновья, — значит, понимаете меня. Отец не желал слышать никаких жалоб и, если я дрался на улице, молча проходил мимо, словно били не его сына, а потом дома брал плеть и приговаривал: «Не выйдет из тебя князя, пока не научишься отвечать двумя ударами на удар. Я же видел: тот драчун, что вцепился в тебя, как клещ в холку лошади, был слабее, а разбил тебе нос… Не надо мне такого сына! Не надо!»…Да, суровы нравы в горах! Только мать всегда заступалась за меня… Но я не осуждаю отца, нет.

Мы и не мечтали о том, что нынче есть у каждого ребенка, — об игрушках, книгах, школах, летних лагерях, экскурсиях, детских садах, санаториях для ребятишек, кино, радио… И единственное горячее желание в детстве было — поскорее вырасти. Нам казалось тогда, что взрослые заняты очень важными делами. О, какая же это была ошибка! Взрослые оказались наивными, как дети…

Мы, ребятишки, особенно старались воспитать в себе выносливость и стойкость. Засучим, бывало, рукав, положим на запястье зажженный фитиль и, корчась, топая ногами, дергаясь, как эпилептики, терпим, терпим, терпим… Как все дети, любил кататься зимой по снежному склону на самодельных абрикосовых или кизиловых гайми — горских лыжах с ручками, — так что ветер срывал папаху; любил в споре с другими гонять роговую юлу по речному льду; любил играть в прятки и однажды так спрятался, что потерялся, и лишь наутро привел меня из Большого орехового леса старый лесник. Любил лазить по деревьям, собирать дикую сливу, дикую грушу, которую наши хозяйки маринуют в кувшинах— квара, набирать полную пазуху орехов в ущелье Конгожи и в лесах Шилаги. Любил купаться в жару, нырять и, главное, никогда не забывал вовремя вынырнуть, наученный моим детским другом Таймазом, сыном горбатого лудильщика Арсланбека из Цовкра. Прежде отец Таймаза был прославленным пехлеваном — канатоходцем, но как-то в праздник первой борозды танцевал на канате с кинжалом, сорвался и сломал хребет. После чего пришлось бедняге лудить посуду… Но горячее всего любил я лошадей, скачки, и тут наставником был тоже друг детства и даже молочный брат Мирза, сын отцовского конюха Исрапила из Харбука, что укротил последнего мустанга в Ногайских степях. Мирза был сильнее многих ребят и в кулачном бою уступал только Хамадару, лучше всех джигитовал на неоседланном коне и прыгал со скалы у моста.

И все-таки самым жарким увлечением у нас, горских ребят, были позабытые, к сожалению, в наше время бои баранов, которые тогда охотно устраивали взрослые. Разве это зрелище хуже боя быков где-нибудь в Испании? Нет, лучше, — ведь здесь не бывало человеческих жертв! О, с каким терпением, с какой заботой горцы растили боевых баранов, держали даже на привязи, чтоб стали злее. По обычаю, хозяин победителя получал побежденного барана и тут же резал, чтоб сварить хинкал и пожарить шашлыки для зрителей: как видите, тогда умели позаботиться и о зрителях! А нередко боевой баран побеждал три-четыре раза подряд — все мясо доставалось зрителям и только шкуры — хозяину победителя. Тот шил себе «трофейную шубу», и тогда на всех сходках ему полагалось почетное место… Как сбегался народ смотреть на эти бои! Дети карабкались на деревья, женщины садились по краям крыш, теснились на верандах соседних строений, мужчины толпились на площади, освободив круг. В круг выводили двух откормленных свирепых баранов и сталкивали лбами. Минуту бараны стояли, упершись как изваяния, и глядели в землю яростными глазами. И, вдруг отталкивались врозь и тут же кидались друг на друга — страшен был этот удар, хотя, казалось бы, какая сила у барана?! Громко трещали рога; удар, другой, третий — и вот уже падает один боец с разбитым черепом или валятся сбитые рога, и, безоружный, он трусливо бежит. Под восторженные вопли зрителей побежденного настигает хозяин с обнаженным кинжалом. Как говорится: горе побежденному! А победителю повязывают алую ленту на рога, и он, гордый, совершает круг почета. И снова бросается в бой: пока есть противники, пока есть боевые бараны. Невероятная ловкость, воля к победе вдруг проявляются в бою у такого, казалось бы, кроткого животного. Жаль, жаль, почтенные, что теперь не бывает боя баранов!

Простите, я отвлекся… II вы, наверное, недоумеваете: к чему, мол, рассказывает нам о баранах?!

Что ж, признаюсь перед концом: думаю, что не раз был подобен боевому барану, который не страшится разбить себе голову; да, да, не раз в своей жизни я бился, как боевой баран!

Я — сын князя Уцуми, Мирза — сын конюха, Таймаз — сын лудильщика — стали неразлучными. Впрочем, я больше привязался к Мирзе: Таймаз был занят, он помогал отцу, как говорят горцы, «затыкать не все дырки в посуде». Горбатого, но веселого Арсланбека всегда окружали влюбленные в него ребятишки и наперебой напрашивались хоть чем-нибудь помочь. Лудильщик доверял им раздувать огонь мехами, притаскивать воду, разносить по саклям луженые кастрюли, миски, тазы, кувшины… Только мне ничего не доверял, возражал: «Тебе нельзя! Разве я обжигал бы руки и лицо серной кислотой, когда был бы князем?! А впрочем, княжить не хочу: мне нравится моя работа. Моя посуда блестит, как зеркало, — пусть люди смотрятся. А ты, сынок, ручки испачкаешь; чего доброго — и кислота брызнет, оправдывайся перед князем! Пошлешь отнести посуду, а там собака вырвет зад из твоих штанов, — собака ведь не знает, что ты князь. Нет, сынок, тебе нельзя!» Ребятишки, конечно, слышали и после дразнились: «Цыц, сынок, тебе нельзя! Ведь собака не знает, что ты князь!»… Я скоро стал избегать лудильщика.

Мои родители не препятствовали дружбе с Мирзой и Таймазом, и я допоздна пропадал с ними, чему очень завидовала Хадижа: ее даже в сад не пускали без няньки. А я завидовал Хадиже: прямо на глазах она взрослела, а я, казалось, не менялся, не рос.

Правду сказать, Таймазу и Мирзе не раз доставалось от ребят за дружбу со мной. Особенно издевался Хамадар. Как-то, помню, Мирза перестал приходить; я отправился разыскивать: во дворе он помогал отцу подковывать жеребца.

— Здравствуй, Мирза! — крикнул я, искренне радуясь, что друг цел и невредим.

Он обернулся и что-то буркнул.

— Почему не хочешь встречаться со мной?!

— А что, разве обязан?

— Мы же друзья, жду тебя все время…

— Можешь больше не ждать.

— Почему? Разве я тебя обидел? Больше нет у меня друзей: ты да Таймаз.

— Какой я тебе друг!

— Как не друг? А клятва на мизинцах?

— Барсук ястребу не друг! — возразил Мирза. — Не хочу, чтоб меня обзывали холуем. Не хочу! Ищи себе других! Ты князь, а я сын конюха. Тебе это понятно, а? Я спрашиваю: тебе понятно?!

Тут на глазах Мирзы даже слезы выступили, и я понял, как трудно ему расставаться со мной.

— Ну что ж, прощай, Мирза!

А Исрапил, его отец, и слова не проронил, будто внезапно оглох.

С годами росло чувство отчужденности. Не помню, может, и родители слово за словом вбивали в сознание, что их сын — человек особый и ничего общего нет у меня с теми, с кем я сначала дружил, ссорился, играл и дрался: может, разделила и грамотность — меня учили, а они об этом и не мечтали.

Словом, с каждым годом шире делалась пропасть, разделившая княжеского сына и голодранцев…

Вскоре случилось несчастье: заболели княжеские кони. Лечили, но тщетно; пришлось пристрелить и зарыть. Кто-то пустил слух, что коней заразил сапом Исрапил… Я и сегодня не верю, что Исрапил мог это сделать: слишком горячо он любил лошадей. Но князь-отец уволил конюха. Исрапил ушел на заработки, нанялся чернорабочим к англичанам в Берикее, а месяц спустя привезли его на арбе, покрытым буркой, мертвого… Рассказывали, что на постройке буровой вышки сорвалось бревно… Весь аул сбежался на похороны, и я понял, как народ любил Исрапила.

Мне хотелось подойти к Мирзе, сказать дружеское слово, утешить… Но не подошел.

Чем больше отстранялся от сверстников, от молочных братьев, от товарищей детских игр, тем наряднее я одевался, словно желая подчеркнуть: мол, я не вам чета! Уже не боялся насмешек, всегда мог презрительно ответить: ладно, не завидуй, братец!

Но это лишь пуще обозлило Хамадара. Я уже говорил, что был он совсем одинок и без того озлоблен на всех имущих. Передавали, что в базарный день его левая рука (а Хамадар был левшой) оказывалась то в кармане зазевавшегося торговца, то в корзине с абрикосами; не раз ловили его в погребах, где стояли горшки с йогуртом, или в курятниках, а то и просто в саклях… Если в детстве я кого-нибудь боялся, то разве Хамадара…

По его наущению однажды ребята подстерегли меня в лесу за рекой, окружили, повалили, стали пинать ногами.

— Не бойтесь! — кричал Хамадар. — Бейте сейчас, пока маленький. А вырастет большой князь, — он будет вас бить! Бейте сейчас, потом хоть утешитесь, вспоминая…

Случайно поодаль оказались Мирза с Таймазом. Нет, я не звал на помощь, не ревел, я просто глядел на них с надеждой и укором. И друзья не выдержали. «Так нечестно: все на одного!» — закричали они, растолкали моих обидчиков, мы втроем кинулись в речку, переплыли, а на том берегу стали плясать, строить рожи, дразниться… С тех пор возродилась моя дружба с Мирзой и Таймазом.

Но на этот раз князь Уцуми, — быть может, он чувствовал свою вину перед Мирзой, — увез меня в тогдашнюю столицу Дагестана город Темир-Хан-Шуру и определил в реальное училище, где учились только дети состоятельных родителей: надо было платить за обучение, снимать комнату, оплачивать питание и уход… Так кончилось детство и началась юность.


Странный это был город Темир-Хан-Шура! Жили здесь безнадежно скучно; офицеры и чиновники развлекались кутежами. Мне город казался похожим на равнодушного ко всему буйвола, что лежит в грязи и медленно жует бесконечную свою жвачку. Такого пьянства не было нигде, по свидетельству приезжих, а приезжали многие из России, из Астрахани и Владикавказа. Здесь впервые я пережил то, что называют ностальгией или тоской по родине: я изнемогал, пропадал, погибал от тоски по родному аулу. И быть может, это оказалось для меня вроде прививки, которая потом уберегла от эмиграции: никогда и подумать не мог о том, чтоб надолго расстаться с родиной. Всегда жалел, удивлялся и не понимал эмигрантов, которым шкура дороже родины. Не люди, а сухие листья! Перегной для чужих земель…

Из Темир-Хан-Шуры я писал отцу отчаянные письма-мольбы, просил взять домой или хотя бы привезти в город, в училище Мирзу или Таймаза. «Иначе умру…» — писал я, не зная, чем смягчить суровое княжеское сердце. И вдруг, к моему ликованию, отец и вправду привез Мирзу, одел его, обул и при снисходительной поддержке губернатора определил мальчика в приготовительный класс училища. Право, мне сразу стало теплее, и даже небо вроде бы прояснилось: со мной теперь был мой друг и молочный брат Мирза!

И, словно бы по волшебству, в присутствии Мирзы стал открываться мне другой город: кроме праздных и пьяных я заметил угрюмых людей, глядевших с презрением и ненавистью, сжимавших в бессильной ярости кулаки. И в училище я теперь видел разных людей: одни прислуживали, кланялись, угождали, лишь бы их усердие заметили и вознаградили; а другие, все больше старшеклассники, были гордые, самостоятельные, уверенные в своей правоте и говорящие о необходимости переустроить мир. И хотя эти другие вызывали у меня симпатию, но в то время я верил в незыблемость власти белого царя, их речи считал вздорными, и они меня сторонились. А вот Мирза сразу побратался с ними. Он часто пропадал; я шел разыскивать и находил друга то в лудильной мастерской у лакцев, то на мыловаренном заводишке, где было всего двадцать пять рабочих.

Не хочу лгать: доходили и до моих ушей слухи о бунтах, забастовках, манифестациях, — но я словно бы н не слышал об этом. Эльдару предвещали блестящее будущее, оно никак не могло быть связано со смутьянами!

Только позднее я понял, какими делами так отвлекался мой друг Мирза… Было совершено неудачное покушение на губернатора. В реальном училище появились жандармы. Мирза бесследно исчез, а одного ученика выпускного класса арестовали и через три дня повесили на площади перед исторической скалой, которую почему-то называли Кавалер-Батарея. Еще трех учеников в кандалах увезли в Сибирь. Известный вам, хоть и понаслышке, почтенные мугринцы, Уллубий из Буйнака, сын обнищавшего бея, сбежал из училища куда-то в Ставрополье.


Прошу прощения, уважаемые! Что-то пересохло во рту. Может, мой молодой друг разрешит выпить рюмку коньяку? Если, конечно, это не помешает досказать и не приблизит развязку…

— Думаю, что одну рюмочку можно, даже полезно, — отозвался Сурхай, налил коньяк в чешскую мерцающую рюмку и с ломтиком лимона подал больному.

— Благодарю тебя! Был уверен, что не откажешь. Спасибо. А вас, уважаемые, очень, очень прошу: не стесняйтесь, ешьте, пейте. Милая Зулейха, получше ухаживай за гостями. Так и быть, испеки свои любимые пироги из тыквы с мясом. И я попробую. В честь таких людей! Спасибо, за ваше здоровье, дерхаб!