"Детская история" - читать интересную книгу автора (Хандке Петер)

3

Возникла идея, что ребенок должен расти подальше от городской суеты, не в квартире, а в доме, на свежем воздухе. Вот почему уже начало следующего года ознаменовалось возвращением, – которое не было даже безрадостным, ибо как-никак это было возвращение в родную языковую среду. Позже, весною, был найден и участок: он находился неподалеку от растянувшейся лесной полосы, а взгляд уносился в не замкнутую горизонтом долину реки, где день и ночь на земле и в воздухе мелькали отблески близлежащего крупного города. В основном всем занималась же на; муж обозрел владения лишь поздним летом, когда уже была построена коробка. Чувство, с которым он смотрел на это сооружение, было чувством неопределенности: слабая радость по поводу будущей независимости соединялась с мыслью о том, что дом, к тому же новый, построенный в диких местах, где еще сохранилась нетронутая природа, – не может считаться в нынешние времена правильным шагом.

На время строительства они поселились в городе у друзей, в квартире одной супружеской пары, занимавшей вместе с другими целый этаж. Здесь они впервые жили, тесно соприкасаясь с чужими людьми, и это вынужденное содружество, основанное на ежедневном поддержании выявленной прежде общности, казалось мужчине, который отличался необыкновенной обидчивостью и всегда упорно оберегал свою независимость, – самой естественной и желанной формой жизни. Привыкший к тому, что никому нет дела до того, в чем, собственно, заключается смысл его работы, и готовый в любой момент, заранее исполнившись гнева, при первых же признаках проявления неуважения к его труду укрыться в своем внутреннем мире, он первый раз в жизни ощутил не только уважение к результатам своих усилий, но и постоянное внимание к этим усилиям как таковым. Все эти люди, каждому из которых, без различий, он мог теперь довериться, помогли ему наконец понять, что его старания подладить ход мира недостаточны, нужно еще уметь предъявлять этому миру свои требования, и эти требования превратились в картины – без которых вообще ничего невозможно предъявить – прежде всего благодаря постоянному присутствию ребенка. В ту чудесную осень, ни к кому особенно больше не относясь, ребенок со спасительной естественностью передвигался от одного к другому, выступая в роли распоряжающейся всем верховной власти и обеспечивая мирное согласие в анфиладах комнат. А может быть, эта спокойная строгость на его лице всего лишь сбой в сознании наблюдателя, который видит в ней образец для подражания? Вечера за длинным овальным столом, с места у окна – пронзительный скрежет трамваев и светящаяся вывеска ресторана «Крутой поворот».

Строительные работы, однако, затянулись, и совместное проживание продлилось, выйдя за рамки оговоренных сроков. Теперь произошли обратные метаморфозы: друзья превратились во владельцев квартиры, остальные же стали всего лишь их гостями, и все они не могли дождаться, когда же настанет день выселения.

Те друзья были супружеской парой, которая добровольно отказалась от детей. Ухаживанию за ребенком они предпочли опеку друг над другом, так что по истечении установленного срока визита наличие в доме настоящего младенца воспринималось ими как посягательство на сложившееся за годы совместной жизни и ставшее насущно необходимым пространство общих вкусов, запахов и касаний. Теперь они не могли, как обычно, просто быть вместе, они утратили уверенность друг в друге, и чужой ребенок стал не просто нарушителем спокойствия, он противоречил их убеждениям. Взрослый уже не раз ловил скучающие, раздраженные, досадливые, недовольные взгляды, направленные на его ребенка, – он даже сам бывал в числе «отправителей», но никогда еще до тех пор ему не встречались такие беспощадные глаза на застывших лицах и никогда еще так безжалостно не опускались веки, как теперь у этой бездетной пары людей. Это были взгляды, исполненные бессильной ярости, направленные, при осознании собственной неправоты и вместе с тем невозможности проявлять далее добрую волю, против довлеющего, дерзкого права живого существа. Все это они, естественно, демонстрировали не ребенку, – в отношении которого они могли позволить себе только изменить общий тон, разговаривая с каждым днем все более тихо и сухо, – а родителям, которым все чаще приходилось выслушивать от них критику неправильных методов воспитания. (Повод найти было нетрудно.) И эти их замечания, равно как и молчаливое неудовольствие, казались мужчине столь же примитивно-банальными, сколь жестокосердными, извращенными и высокомерными.

Впоследствии ему не раз приходилось сталкиваться с еще более тяжелыми случаями проявления убежденной бездетности – индивидуальной и групповой. Как правило, такие люди обладали острым взглядом и, проведя всю жизнь в страшной безвинности, прекрасно могли объяснить, пользуясь сугубо научным языком завзятых экспертов, какие ошибки отягощают систему отношений взрослый – ребенок, более того, некоторые из них даже превратили эту свою проницательность в настоящую профессию. Слепо влюбленные в собственное детство и длимую по сей день собственную детскость, они оказывались, при ближайшем рассмотрении, взрослыми монстрами, и поучаемому требовалось всякий раз немало времени, прежде чем ему удавалось освободить свою душу от их аналитических высокоумных поучений, которые впивались клещами и отравляли все внутри. Он проклинал этих уверенных в собственной правоте мелочных пророков, называя их отродьем современных времен, и с высоко поднятой головой объявлял им непримиримую войну. У одного античного трагика он нашел подобающий текст для анафемы: «Ведь дети всех людей суть души. Кто не изведал сего, тот меньше страдает, но его благополучие зиждется на упущенном счастье». (Несколько по-другому довлеет добросердечная, любезная печаль и участливость тех бездетных, чья бездетность возникла на иных основаниях.)

На таком фоне возможность переехать наконец в собственный дом, что произошло на исходе осени, при всей неприязни, которую вызывало это бесприметное сооружение вкупе со всеми остальными, такими же новыми постройками, воспринималась как возвращение к покою и порядку.

При этом все равно основное время, проведенное у друзей, связывается в памяти с важным образом, являя собою пример такой совместной жизни, которая по характеру внутренней связи представляется гораздо более воздушной, здоровой и гораздо менее вредной для духа, нежели совместная жизнь, ограниченная пределами небольшой семьи. Подобные взаимоотношения вполне допускают дерзкие взлеты одиночества, без которых разум лишается насущного простора, но зато исключают неизбежно следующие затем падения в бездну покинутости и нереальности, где уже нет ни постижимых вещей, ни слов. Страх за ребенка тоже утрачивает силу, поскольку твой ребенок, еще недавно приближавшийся пугающе близко и бывший всем и вся, теперь находился на правильном расстоянии и представал как «один из прочих». Да и сам младенец перестает ограничиваться родителями, этими всевластными стражами, препятствующими выходу на свободу: чем шире круг, тем меньше кажутся включенные в него фигуры, и каждый, кто бы он ни был и каким бы рассеянным или неловким он ни казался, может походя стать на время партнером по игре. – Вот почему и получается, что те месяцы в целом были все же окрашены естественной легкостью, в них была равновесность будней и праздников, сосредоточенного труда и раскованного отдыха, формообразующей вольной погруженности в себя и неформальной обращенности к другим – равновесность дней и вечеров как таковых, которую взрослый никогда уже не сможет предоставить своему ребенку, разве только во время коротких поездок к морю.


Темный день ноября, когда в еле натопленном новом здании наконец можно было зажечь первый домашний светильник. Память не сохранила ни одной картины, связанной с чувством переезда в это жилище, во-первых, потому, что дом долгое время оставался недоделанным, а во-вторых, и это главное, потому, что за ним не стояло принятие важного решения, какое, наверное, в былые времена предшествовало дому, отчего вся нынешняя затея выглядела как обыкновенное приобретение, – так приобретают, наверное, какой-нибудь полезный хозяйственный предмет, не задумываясь, по случаю. Кроме того, мужчина почти не участвовал в его сооружении, как некогда ему пришлось волей-неволей участвовать в строительстве родительского дома, которому было отдано столько сил, что все то время, занятое строительством, сохранилось в памяти в виде множества живых картин. Здесь же первым мероприятием стало приглашение на собрание местной партии, где новых граждан ввели в курс дела, рассказав им о проекте скоростной дороги, которая будет проходить у самого их поселка, о хронической нехватке воды в здешних местах и отсутствии поблизости школ, после чего последовало несколько утешительных ободряющих фраз и собрание было закрыто. При всем при этом на обратном пути мужчина преисполнился загадочного доверия к миру, возвращаясь тем поздним зимним вечером – как никогда – к «себе домой» и в «наш поселок». Снежный воздух той станции метро, на которой он стоял два года тому назад после осмотра очередной квартиры, – этот воздух был снова тут, и действительно, следом за ним появились снежинки, мягкие касания в темноте, кружение на поворотах переулков, гудящий рой над лесом; он безотчетно сворачивает в сторону и делает круг, по ходу которого вся местность, все эти плоскокрышие кубики на фоне леса благодаря усилиям снежной ночи впервые обретают лицо, а новостроечные улочки уходят в открытое, таинственное, исконное пространство.


В конце зимы, через несколько месяцев после переезда, женщина покинула дом, чтобы снова положить начало своей профессиональной деятельности; это было повторением попытки, предпринятой много лет тому назад и только сейчас, похоже, осуществившейся. Уход соответствовал положению вещей и не был формальным расставанием; после первого долгого отсутствия она часто возвращалась к ребенку, и отнюдь не как гостья; однако факт оставался фактом, мужчина жил теперь с ребенком один. И снова раздвоение: он считал ее вправе поступать подобным образом и одновременно осуждал ее. Как может человек, пусть даже ради врожденной склонности, уйти от своего ребенка? Разве обязательство, именуемое «ребенок», не является самым естественным, очевидным и убедительным на свете, тем, что не должно в принципе вызывать никаких вопросов? И разве не является любое, самое расчудесное достижение, купленное ценой отрицания очевидных вещей, отрицания единственной к чему-то еще обязывающей действительности, – разве не является такое достижение изначально недостойным, нечестным и потому не имеющим силы? – При этом он, конечно, понимал, что сам, ввиду особенностей его деятельности, находится в выгодном положении: ему не нужно разлучаться с домом, как большинству людей, так что пребывание в одной сфере при идеальных условиях давало импульс к моментальному перемещению в противоположную сферу.

Вот почему в это первое время, когда он остался один с ребенком, для него было таким счастьем продолжать изо дня в день начатую до того работу. Едва миновал час прощания, совпавший с дневным сном ребенка, как взрослого уже потянуло укрыться поскорее, почти по-воровски, в своем начатом творении, и первая же найденная связка, от которой можно было двигаться дальше, возвестила собою триумфальную победу над ходом событий во внешнем мире (и это «дальше!» того дня стало для него впоследствии его тайным лозунгом).

Однако вскоре по завершении работы, которая время от времени все же вовлекала в ограниченные стенами пределы комнаты приметы «извне», «воздух свободы», дом с ребенком обернулся еще худшей замкнутостью и неподвижностью, чем прежде. Вместе с этим пришло и ощущение покинутости, воплощенное в образе другого – в образе ребенка, который играет сам по себе: один в помещении, в котором кроме него находится стоящий столбом мужчина, – от одного только факта этой макушки, этих покатых плеч, этих голых пяток на созерцающего веет такой горестной потерянностью, какая присутствует в подлинных высоких трагедиях судьбы, – хотя сам ребенок (в чем можно было потом убедиться) не ощущал никакой разницы между «прежде» и «теперь»; он уже давно привык к тому, что его опекает только один из родителей, и вывел для себя позднее основное правило: «Главное, чтобы кто-нибудь из вас был рядом».

В эти недели растерянности невозможно было себе помыслить никакого будущего, но и желания вернуться в прошлое тоже не было. Постепенно пришло осознание, что все произошедшее – необратимо, и потому мужчина проводил время с ребенком не так, как прежде, когда казалось, будто это временный период. Он по-прежнему вел счет времени, но только теперь исчислял его по-новому, не допуская даже мысли о том, чтобы позвонить кому-нибудь постороннему и попросить о помощи. Ибо не подлежало никакому сомнению: теперь требовался только он, причем лично, собственной персоной, что означало невозможность, как обычно, просто создавать видимость участия в общем деле и при этом пребывать в безмятежной самопогруженности, как «перед войной» (так почему-то подумалось ему однажды). Да, ход внутренних событий, – свободное течение снов наяву, – был окончательно и бесповоротно нарушен: нарушен наступлением того самого крайнего случая, который он прежде, в условиях ленивого мира, воспринимал порою как стимул начать наконец, с полным присутствием духа, разумную, трезвую, подобающую жизнь. И пусть этот крайний случай был неприметным и ничтожным, общий посыл сохранялся: взрослый не намерен был покорно мириться с создавшимся положением, он хотел добиться согласия с ним. И его новое времяисчисление, не предполагающее наличия конца, было скромным символом пусть небольшой, но все-таки победы; новый способ исчисления служил ему порой хорошим подспорьем, помогая жить дальше: «Считать и жить».

Это была идея, которую можно было к тому же легко реализовывать: от него не требовалось ничего сверхчеловеческого, нужно было только оставить свои привычки. Но в повседневной жизни он часто не справлялся с этим. Только теперь проявилось, что он, который, как никто другой, считал себя выше всякой закоснелости, был подвластен ей не меньше, чем все остальные: как и остальные он весь состоял из одних сплошных привычек – и только они вносили некоторую упорядоченность в течение жизни. Лишенный личных ритуалов (которые теперь, на расстоянии, представлялись ему необыкновенно прекрасными), он, оказавшись к тому же без работы, все сильнее воспринимал повседневность, состоящую почти исключительно из детских шумов, детских вещей и подчиненную детскому ритму, – как злую участь, как собственную бессмысленную гибель. Все вещи ополчились, ощетинились и стали нереальными, подобно смертоносному оружию, – никаких зазоров, никакого воздуха, как в соответствующих зарядных каморах, а в голове сосланного туда сумятица, застилающая взгляд и превращающая все вокруг во враждебный хаос. Лишь много позже он научился не только мириться с этой детской ерундой, но и распознавать в беспорядке порядок, каким бы ни казалось ему все тут бессмысленным и даже недостойно рассредоточенным, более того, он научился чувствовать себя во всем этом, подобно ребенку, как дома (нужно было только улучить свободное мгновение и направить решительный взгляд, чтобы даже в самом жутком бедламе обнаружить гармоничный узор). Но поначалу он был одержим неукротимой манией порядка, каковой он насаждал с дикой яростью, что походило, скорее, на пустое размахивание кулаками, от которого он сам чувствовал себя непроходимым глупцом и, поскольку никого другого под рукою не было, обвинял в этом по глупости ребенка.

По прошествии времени ограниченный пределами дома узник, не имевший там ни минуты покоя, утратил под конец всякое чувство цвета и формы, равно как и ощущение расстояния по отношению к предметам, которые он перестал различать, потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор, неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок – неясным пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность, нереальность же означает отсутствие «ты». Отсюда с неизбежностью проистекало помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума. Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так – дело было уже глубокой весною, – что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных писем в «дирекцию строительного предприятия»). Еще не очнувшись ото сна, он смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик, закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх, как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас преступника. Он подхватил плачущего ребенка и, давясь от горечи отсутствующих слез, стал метаться по комнатам, где повсюду его встречали распахнутые врата Суда и пульсирующий жар глухо отзывался беззвучными трубами. И хотя у ребенка сначала только распухла щека, он знал, что от такого удара тот вполне мог и умереть. Впервые взрослый предстал перед самим собой мерзавцем; он был не просто злодеем, он был подлым извергом; и никакой людской карой невозможно было искупить это деяние. Он разрушил то единственное, что сообщало ему возвышенное чувство долговечно-реального, он предал то единственное, что желал бы увековечить и воспеть. Проклятый, он садится на корточки перед ребенком и обращается к нему со словами, облеченными в невыразимые, непредставимые древнейшие формы человечества, к которым он прибегает скорее от языкового бессилия, а не потому, что действительно ими напитан. Но внимающее этим речам существо согласно кивает отдельным словам, а потом, продолжая спокойно плакать, вдруг озаряется на какое-то мгновение, как уже было однажды, сиянием глаз, словно возвысившись над сумраком окружающей среды, – и не было на свете более горячего утешения, уготованного когда бы то ни было жалкому смертному (хотя то же самое существо впоследствии как-то сказало, что «никогда не умело утешать»). Стало быть, взрослого понимают и милосердно сострадают: выказывая подобное внимание, ребенок впервые выступает в своей истории в роли настоящего действующего лица; и его вмешательство, как и все последующие, по разным поводам, столь же непринужденно, как легкое касание лба, прижимающегося к твоему, и столь же совершенно лаконично, как знак «игра продолжается», подаваемый опытным арбитром (который, как никто другой, человек земной).

Безмолвное утешение, дарованное взглядом, не могло, естественно, исчерпать сюжет: ощущение свершившегося падения сохранялось до тех пор, пока происшествие не было изложено, со всеми подробностями, третьему лицу, выслушавшему, и не раз, покаянную исповедь (отчего само ощущение только смягчилось, но не изжилось). – И все же тот день запечатлелся в памяти как один из исключительных дней, о которых можно будет потом сказать, что трава была зеленой, светило солнце, шел дождь, тянулись облака, сгущались сумерки, и ночь была тиха, и все это вместе являло собой примеры иной человеческой жизни: вечной, как подсказывало порой предчувствие, и единственно правильной, как подсказывал разум. И тогда вдалеке проступают очертания лесистой горы, у подножия которой теснятся дома. Деревья тянутся со всех сторон в едином порыве к небесам, и мягко поднимающаяся линия склона своею ровной плавностью и одновременно устремленностью словно бы в бесконечность сообщает формам горы некоторую округлость, создающую ощущение плодородности. Светлые пятна каменистой почвы между деревьями кажутся издалека сверкающей морской пеной, от которой разлетаются брызги свободы и падают россыпью на грудь. На переднем плане снова появляется на какое-то мгновение извивистая чужеземная река, мерцающие переливы которой переходят все мыслимые и немыслимые границы. Только в печали об упущенном или содеянном, – когда глаза обретают магнетическую всеохватность, – моя жизнь расширяется до пределов эпического.