"Ласточка-звездочка" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий Николаевич)Глава перваяДень четырнадцатилетия Сергея был всесемейно признан новой ступенью его домашней самостоятельности. Обязательное возвращение домой передвигалось с десяти на одиннадцать часов вечера, а велосипед, который до сих пор считался собственностью отца (отец никогда на нем не ездил), окончательно передавался Сергею. Все эти важные решения были шутливо сообщены на взрослой половине стола и торжественно оглашены на детской. Друзья Сергея целый час мыкались в ожидании ужина среди утомительно многочисленных взрослых. Разочарованные тем, что на детской половине стола не поставили вина, они пережидали речь отца Сергея с набитыми, но из вежливости переставшими жевать ртами, запили ее огромным числом стаканов чая, деловито соревнуясь, заели пирожными и вытащили Сергея во двор, где устроили ему великое осмеяние. — Сереженька, ласточка, звездочка, — противным тонким голосом, полагая, что он подражает матери Сергея, тянул Генка-«ремесло», по прозвищу Сагеса, — уже одиннадцать часов, пора домой! Сергей польщенно багровел. Сагесе было шестнадцать лет, выглядел он на все восемнадцать, и уже одно то, что он занимался Сергеем, укрепляло позиции Сергея во Дворе. Двор (с большой буквы — «Двор!») был великой страной и могучим государством, о существовании которого взрослые догадывались только тогда, когда в какой-нибудь из квартир вылетало стекло или где-нибудь в подвале дворник находил опаснейшие запасы черного дымного пороха и капсулей «жевело» к охотничьим патронам. «Чей это порох? Кто выбил стекло? — допытывались тогда в девятнадцати семейных квартирах сорокаквартирного дома на углу улицы Маркса и Синявинского проспекта. — Кто вчера ходил по крыше? Кто открыл водопроводный кран в сторожке Максима Федоровича?» — Мекса? — переспрашивал стойкий подданный Двора. — Не знаю… — Не Мекса, а Максима Федоровича, нашего дворника! — взвивались родители. — Два дня ни шагу во двор! И наказанный угрюмо усаживался за кухонный стол — кухни выходили окнами во двор — делать уроки. Вечером, едва темнело, у окон наказанных собиралось свободное население Двора. — Сявон! — Выходи! — В «колдуна» будем! Славку Иващенко наказывали чаще других — у него был очень суровый отец, которому он, однако, никогда ни в чем не уступал. — Не могу, — не подходя к окну (подходить к окну ему было строжайше запрещено), кричал Сявон, — наказан! — За что? — настораживались внизу. — А я знаю! У Мекса кран потек, а я при чем? Внизу затихали, совещаясь. Потом под команду «раз-два-три!» начинали скандировать хором: — И-ван-Ма-тве-евич, ваш-Слав-ка-ни-при-чем! И опять: — И-ван-Ма-тве-евич, ваш-Слав-ка-ни-при-чем! Ребята знали — Славкиного отца так можно только еще больше озлобить, но Двор утверждал себя сопротивлением произволу взрослых, и потому хор продолжал рявкать до тех пор, пока наверху с грохотом не разлетались половинки кухонного окна. Свет в окне заслоняла широкая фигура Ивана Матвеевича: — А ну, вон отсюда! — говорил он. — Три «ха-ха»! — командовала темнота осторожным голосом Сагесы. И хор заинтересованно и нетерпеливо подхватывал: — Ха-ха-ха! Потом темнота начинала блеять, мяукать, лаять. А Славкин отец кричал: — Вы думаете, я не вижу, кто там мяукает? Я тебя прекрасно вижу! Завтра родители Смирнова и твои, Бертышев, — да-да, и твои! — узнают, чем занимаются их деточки! — Иван Матвеевич! Смирнов — «холодно»! — начинала темнота с отцом Славки игру в жмурки. — Бертышев — «совсем холодно»! — «Северный полюс»! — Не попали! Иван Матвеевич яростно захлопывал окно. Свет на кухне гас. На минуту во дворе разочарованно затихали. — Сейчас Славке будет, — философски замечал кто-нибудь. — Будь здоров! — подтверждал другой. Говорить о том, что отец бьет Сявона, ребята решались, только когда самого Славки не было во дворе. Это была очень скользкая тема. Через два дня, однако, Славка выходил на улицу ничуть не изменившимся, с той же жаждой проказ, с той же авантюрной страстью к войне с Мексом. Правда, после каждого наказания Славка как будто едва заметно взрослел, становился чуточку отчаянней, словно изо всех сил старался доказать, что все отцовы оплеухи для него трын-трава. И еще Славка становился раз от разу хитрее, и хладнокровнее, и чуточку жестче. На именинах он больше всех пил и ел. Иван Матвеевич считал, что сладким мальчишку можно только развратить, и потому никогда не баловал его. Теперь Сявон сидел на скамейке и, отдуваясь, тянул за Сагесой: — А на велосипеде, деточка Сереженька, на улицу не выезжай. Там гадкие мальчики отнимут у тебя велосипед. Там по улицам ездят автомобили и трамваи, ходят страшные милиционеры. Не выезжай, деточка Сереженька, на улицу. День рождения Сергей отмечал в четверг, а в воскресенье двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года он вместе с родителями собирался к отцовой сестре на традиционный воскресный обед. Почти все семейные традиции казались Сергею обременительными, но эта нравилась ему. У тетки вкусно кормили, за столом у нее собиралось много любителей поспорить о последних новостях международной политики, а главное — у двоюродного брата Сергея, уже отслужившего в армии взрослого парня, можно было добыть книжку, которую ни за что не выдадут в детской библиотеке. На книжной полке брата подряд стояли романы Киплинга, «взрослое» издание «Тиля Уленшпигеля», «взрослый» же — это и по иллюстрациям видно! — Джонатан Свифт и совершенно потрясающий трехтомный Брем. С некоторых пор Сергею эти книги разрешали брать и тут же, у книжной полки, рассматривать. Задолго до конца обеда, скороговоркой пробормотав: «Спасибояуженехочу», — Сергей выскальзывал из-за стола, садился на диван и придавливал свои колени тяжелым томом Брема. Вначале он раскрывал переплет и нюхал, как тревожно тянет от него глянцевым типографским запахом, долго рассматривал рельефную карту мира, на которой материки были испещрены не кружочками городов, а крошечными изображениями страусов, слонов и носорогов, и лишь потом, разломив книгу пополам (плотно пригнанные друг к другу страницы глухо пыхнут, от них пойдет ветер), погружался в созерцание оранжевых проложенных хрустящей папиросной бумагой фотографий львов, бенгальских и уссурийских тигров, южноамериканских ягуаров и кугуаров. Сергей именно погружался в созерцание, потому что картинки эти и подписи к ним он видел уже десятки раз и прекрасно знал, что длина королевского тигра от кончика носа до кончика хвоста — четыре метра двадцать сантиметров (раздвинуть обеденный стол и приставить к нему два стула). Все это он знал, но так приятно было, сидя на диване, тихо ужасаться размерам огромного животного или даже считать эти размеры недостаточно устрашающими и каждый раз, заново открывая знакомую страницу, ожидать, что тигру немного прибавится длины. Налюбовавшись хищными кошками, Сергей читал что-нибудь о голубых китах или о кашалотах и прислушивался к тому, о чем спорили за столом. А за столом обязательно спорили, и это делало Брема, «Тиля Уленшпигеля» или «Гулливера у великанов» еще более увлекательными и интересными. Спорщики обычно делились на два лагеря, которые возглавляли отец Сергея и дядя Ефим. Оба они были людьми крайних мнений, крайних темпераментов и просто не выносили друг друга. Отец Сергея был на редкость правильный человек. Настолько правильный, что Сергею ни разу в жизни не удалось достигнуть уровня, который чем-нибудь не оскорблял отца. Отца оскорбляло слишком многое — плохо завязанный галстук, пятно на рубашке, царапина на колене, четверка, а не пятерка в дневнике. Он как-то сразу, мучительно крупным планом видел все это и долго переживал. И плохо завязанный галстук и испачканную рубашку он как-то умел связать с чем-то большим… Сам он был безупречно аккуратен и бережлив, никогда не опаздывал на работу, ежедневно читал не меньше трех газет — одну областную и две центральные — и каждому слову, напечатанному в них, верил самозабвенно. Он все видел глазами газет, вместе с ними ненавидел и радовался и даже говорить старался языком газет. Сергей тоже верил всему, что печаталось в газетах, хотя сам читал их очень редко, тоже старался при случае щегольнуть газетной фразой, но ему всегда становилось неудобно, когда за обеденным столом отец вдруг начинал: — Вы читали, что делают эти уж поистине («уж поистине» отец вставлял от себя) империалистические хищники, наши уважаемые друзья-враги господа англичане? Таскают из огня каштаны чужими руками. Последнее время отец особенно яростно поносил англичан. Отцу отвечал дядя Ефим. Сухонький, маленький, подвижной, в шестьдесят лет ходивший на охоту и бесстрашно ночевавший на земле, никогда не улыбавшийся, — казалось, его постоянно терзают воспоминания о какой-то тяжелой утрате, — Ефим звонко и выразительно стучал себя пальцем по лбу. — Го-ло-ва, — подчеркивая каждый слог, назидательно произносил он, — человеку дается, чтобы думать са-мо-му! Так я говорю? — И он обводил всех требовательно-вопросительным взглядом, под тяжестью которого всем — особенно ежилась тихая, уступчивая тетка — становилось неуютно. — А мы, — кивок в сторону отца Сергея, — вчера плевали на немецких фашистов, а сегодня у нас с ними договор, и мы предаем анафеме англичан. — Ефим разводил руками и вдруг выстреливал, пугая Сергея, резкое и угрожающее: — Ну?! — Тише, Ефим Иванович, пожалуйста, тише! — пугалась тетка, и Сергей замирал, ожидая услышать что-то особенное, о чем так запросто на уроке или на улице не услышишь. Но в этот момент двоюродный брат подмигивал ему. Женя никогда не принимал участия в споре, он только улыбался на особенно едкие замечания Ефима и тотчас подмигивал Сергею. И Сергею эти подмигивания были необычайно приятны: они говорили ему, что его взрослый, умный и начитанный брат куда ближе к нему, чем к этим уже явно стареющим спорщикам. Женя никогда не досиживал до конца обеда. Вызывая восхищение Сергея своей мужественностью, он отказывался от сладкого. «Мама, — мягко останавливал он всегда обеспокоенную качеством своей стряпни Сергееву тетку, — все в порядке. Вкусно. Но ты же знаешь, я этого не ем». И уходил на тренировку. Летом — на реку, зимой — на каток. Женя был разносторонним спортсменом — он входил в десятку лучших байдарочников Союза, а на городских и областных соревнованиях по необходимости выступал от своего завода и как боксер, и как бегун, и как фехтовальщик. Брат уходил, а Сергей опять садился на диван и снова погружался в полный тайны и опасности, гремящий папиросной бумагой прокладок, пахнущий типографской краской мир Брема или в потрясающие приключения Гулливера… Когда Сергей, протерев мягкой тряпочкой кожаное седло и черные лакированные трубки рамы, выводил велосипед из квартиры, мама придержала дверь. На лестнице велосипед упруго подпрыгивал, отсчитывая каждую ступеньку мелодичным позвякиванием никелированного звонка. Велосипеду, как и Сергею, хотелось скорее на улицу, и он изо всех сил тянул своего хозяина вниз. Во дворе, став на одну педаль, Сергей объехал вокруг большой цветочной клумбы и направился к подворотне. В подворотне он столкнулся с Сагесой. — Прокачусь? — сказал Сагеса, властно положив свою темную руку мастерового на руль. — Не-е… — смутился Сергей, оттого что ему приходилось отказывать Сагесе. — Жалеешь? — Когда это было? — растерялся Сергей. Его всегда повергала в трепет Генкина манера величественно произносить самые обыкновенные слова. — А почему? — С родителями еду. — А! — сказал Сагеса и отпустил руль. Все-таки при солнечном свете законы дворового братства действовали с меньшей силой, чем вечером. — Вечером приеду — тогда, — пообещал Сергей. — Э! — зевнул Сагеса. — Славку не видел? С кем бы на реку сходить? Сагесе было скучно. Тяжелый день воскресенье — все родители дома, никого во двор не дозовешься. Да и звать не очень-то удобно: крикнешь, а из окна выглянет грозный папаша. — Слышь, — говорит Сагеса, — покричи Сявону, а то я что-то охрип. Сергей понимает — Сагеса ловчит, но послушно складывает ладони рупором. — Сявон! — вполголоса кричит Сергей, а Сагеса поспешно отступает в тень. В это время из подъезда выходят отец и мать Сергея. — Ну, будь здоров, — говорит Сергей Сагесе с некоторым облегчением. — Будь, — кивает Сагеса и, дождавшись, когда отец и мать Сергея подошли поближе, сгибается в преувеличенно вежливом поклоне. — Здравствуйте, Александр Игоревич, здравствуйте, Зинаида Алексеевна! Все взрослые во дворе считали Сагесу исключительно воспитанным молодым человеком, и он изо всех сил зачем-то поддерживал эту репутацию. Впрочем, Сагеса года на два был старше большинства своих товарищей и уже задумывался над вопросами, которые сверстникам Сергея еще не приходили в голову. Школьная учеба ему не очень давалась, ремесленное училище, в котором он пробыл год, не понравилось. Дисциплины много. Теперь он примеривался, куда бы поступить на работу. — Здравствуйте, Геннадий, — кивнул отец. Всем приятелям Сергея, даже самым младшим, он упорно, несмотря на протесты Сергея, говорил «вы». Сергей поморщился. Он знал, в какое глупое положение ставит себя отец, говоря Сагесе «вы». — Па, — сказал он, когда они вышли на улицу, — никто не говорит Сагесе «вы». — Почему? — поднял брови отец. — Разве он плохой юноша? — Такой воспитанный молодой человек! — подтвердила мать. — Да нет, — сказал Сергей, — Сагеса мировой. Просто не говорят. Отец остановился. — Я тебя уже не в первый раз прошу: никаких бандитских словечек! Мы ведь уже договаривались с тобой… Сергей вздохнул. Никогда ему не удавалось довести до конца разговор с отцом. Какое-нибудь «мировой» обязательно отвлекало отца от мысли, которую Сергей считал главной. Кроме того, одной фразы, чтобы сделать замечание, отцу никогда не хватало. Начинал он вроде с пустяков и вроде бы спокойно, но, развивая свою мысль, постепенно воспламенялся и кончал — никак не мог кончить! — гневным обличением. Но на этот раз нотация не состоялась. Подходил троллейбус, и мать, разряжая обстановку, потянула отца за рукав. — Смотри, будь внимателен, — сказала она Сергею, — не торопись. Мы с отцом подождем тебя на остановке. На Братском. «Подождем»! — это как раз и не входило в план Сергея, Сергей собирался выехать раньше, чем отец с матерью сядут в троллейбус, и первым прикатить к тетке. Женя, конечно, оценил бы его спортивный подвиг, а Сергей сказал бы только: «Просто это очень удобно. В городских условиях велосипед — прекрасный вид транспорта!» Стычка с отцом испортила все дело. Теперь надо было изо всех сил спешить. Сергей погнал, поднявшись на педалях. Но уже через два квартала огромная, туполобая, пахнущая разогретой резиной машина, обдав его пыльным порывом горячего ветра, заставила прижаться к тротуару. А дальше, как в дурном сне, Сергей потерял власть и над событиями и над скоростью, которую ему же самому удалось выжать из собственного велосипеда. На перекрестках тонкие цепочки людей протягивались между ним и троллейбусом. Сергей оглушительно звонил, но люди не очень боялись мальчишку-велосипедиста и шарахались, только поняв, что иначе столкновение неизбежно. Страшное случилось, когда Сергей уже перестал бояться его. Вот так с ним и бывало — несчастье накатывалось, когда он становился совершенно беззащитен перед ним. Сергей не успел ни затормозить, ни отвернуть в сторону, ни предупреждающе вскрикнуть, он только как-то отчаянно ярко — уже ничего не изменить! — увидел смеющуюся мордашку пятилетнего пацана — кто-то, балуясь, гнался за мальчишкой, — почувствовал удар куда-то в заднее колесо, услышал крик, вильнул в сторону и со всего маха упал на горячий наждак асфальта. И сразу же его захлестнула болезненная волна жалости и раскаяния, в которой почему-то подробно промелькнуло и то, как он протирал тряпочкой велосипед, и как спускал его по лестнице, а он позвякивал, и как разговаривал с Сагесой и повздорил с отцом, и как неотвратимо увидел перед собой освещенное радостным азартом пацанячье лицо. У Сергея были порваны брюки, разбита коленка, содрана кожа на руках, но он почти не чувствовал боли, когда покорно поднимался с земли. Сергей знал — он видел много раз, как это бывает, — сейчас соберется толпа, его окружат разгневанные, ненавидящие всяких велосипедистов, мотоциклистов и шоферов пешеходы, потом придет милиционер и поведет его в ближайшее отделение милиции. И все на улице вдруг станет чужим и враждебным, потому что никто не посмотрит на Сергея с сочувствием. Люди и правда собрались, но было их совсем немного, и задерживались они там, где стоял — слава богу, уже стоял! — мальчишка с разбитым в кровь носом, в перепачканном костюмчике. От испуга и неожиданности он даже не плакал. Какой-то большой дядька, наверно, тот самый, от которого мальчишка убегал, сидел перед ним на корточках и торопливо и осторожно промокал платком его губы, нос и щечки. И опять болезненная волна жалости захлестнула Сергея. Он поднял велосипед и, не выпрямляя свернувшийся на сторону руль, с которого тоже была содрана никелевая кожа, побрел туда, где его обязательно ждала заслуженная расплата. Но, может, оттого, что Сергей не спешил, люди к его приходу совсем разошлись, а дядька, обтиравший малышу щечки, подхватил мальчишку на руки и быстро зашагал по тротуару. — Чего ждешь? — враждебно и презрительно сказал Сергею парень лет шестнадцати, — широченные брюки напущены на смятые в гармошку сапоги. — Не слышал, что ли? Война! Садись на свои колеса и жми! Сергей не понял, он помедлил еще. На виду у всех выправил руль — давал справедливости время свершить свой суд — и побрел своей дорогой. Его никто не останавливал, не окликал. Прохожим не было до него никакого дела, и Сергей сел на велосипед. Он был свободен и мог бы подумать о том, что сказать отцу и матери, которые ждали его на Братском, но он думал о пацане. Сергей думал, что, пожалуй, не так уж виноват. Мальчишка бежал, обернувшись назад. Дело было за перекрестком, и ударился пацан не о переднее, а о заднее колесо. Все это примерно объясняло, почему Сергею дали уйти, но нисколько не притупляло жалости и раскаяния, которые пронизывали его. Эта жалостливость, которую он знал за собой и не любил (Сергей считал, что это мать испортила его в детстве своей необузданной ласковостью), была чувством хлопотливым, толкавшим Сергея на ссоры с ребятами, озорными, ловкими драчунами. Сергей был влюблен в бешеную энергию школьных перемен, когда в коридорах, на лестницах, во дворе все самозабвенно несется, прыгает, ломится так, что кажется — поток этот не остановить, если даже поперек него выставить запруду из учителей, когда даже директор, проходящий по коридору, оставляет после себя лишь крохотные островки нестойкого затишья. Сергей тоже прыгал, тоже ломился и несся куда-то вперед, пока не замечал, что Гришка Кудюков и Игорь Катышев — оба второгодники — погнались за Абой Френкелем. Донимать Абу Френкеля, маленького «чичу-очкарика», было любимым развлечением Кудюкова и Катышева. Они не были мучителями-эгоистами. Они устраивали «цирк», стремясь честно заработать популярность и развеселить и рассмешить все общество. И они вызывали смех. Они заставляли смеяться и Сергея. И он смеялся до тех пор, пока ласковые слова, которыми его в детстве переполнили до отказа, не подступали к горлу, не заставляли бросаться с кулаками на Гришку и Игоря. Понятно, что ему далеко не всегда удавалось выйти целым из такой потасовки… Теперь Сергей не спешил. Надо было придумать, что сказать отцу. Что скажет отец ему, Сергей знал заранее. «Отец тебя предупреждал, — скажет отец, — отец каждый день тебе твердит: надо быть внимательным. У отца (разговаривая с Сергеем, он всегда именует себя в отвлеченно-торжественном третьем лице) больные нервы! (Поди пойми, что это такое!) Отец ночи не спит!» И так далее, и все в таком же духе. Будто главная причина, из-за которой Сергей не должен был сбивать пацана, — это то, что у отца больные нервы. И будто без нотаций Сергей сам не почувствует, как больно было мальчишке и как плохо то, что Сергей сбил его. Можно, конечно, отцу ничего не говорить. Но разорванные брюки, но испачканная рубашка! Это все равно как-то надо объяснять. Вот и Братский переулок. На троллейбусной остановке ни отца, ни матери. Не дождались! Теперь обязательно допрашивать будут с пристрастием. Где задержался? В расчерченной мелом на «классики» подворотне теткиного дома Сергей столкнулся с двоюродным братом. Женя спешил. — Война, — сказал он, — слышал уже? Сергей не понял: — Какая война? — С Германией. Германия на нас напала. По радио второй раз передают. — Женя, — сказал Сергей, — я только что сбил пацана, сам упал и брюки порвал. Что мне теперь будет? — Э-э! — непонятно сказал Женя, махнул рукой и прошел мимо Сергея на улицу. — Ты куда, Женя? — крикнул Сергей. — На завод! — Но сегодня же выходной! Женя даже не обернулся. Велосипед Сергей оставил во дворе. Долго чистил брюки, хитро сколол прореху тонкой медной проволочкой, еще выше подкатал рукава рубашки и наконец вошел в комнату. Здесь все было как обычно — диван, обеденный стол, Женина книжная полка. Только тетка, Ефим, мать необыкновенно возбуждены. Отец, засунув руки глубоко в карманы, шагал от стены к стене и без мотива, но напористо напевал: «Шумел-горел пожар московский, дым ра-асстилался по реке…» На Сергея он едва обратил внимание. — Ну как, Аника-воин, — сказал он ему, — кажется, упал? Вижу, вижу! Надеюсь, не плакал? Ну, молодец, молодец… — И продолжал шагать. — «На высотах стены-ы Кремлевской стоял он в сером сюртуке…» Повороты у стены отец делал пружинно, четко, словно по армейской команде «кругом». Отец воевал в первую империалистическую, был контужен и считался по болезни лишь «ограниченно годным». Но он давно говорил, что, если грянет война, он обязательно пойдет добровольцем, и теперь, должно быть, его подмывало воинственное настроение. За столом, — обедать собрались поздно, тетка ждала, вот-вот вернется Женя, — отец говорил: — Я стреляный воробей, знаю, что такое война, — он притронулся к плечу, где, как всем было известно, имелся пулевой шрам, — я далек от шапкозакидательских настроений. Но, уверяю вас, враг скоро будет каяться! Жестоко будет каяться! Он почувствует силу нашего оружия! Ведь кто составляет основу нашей армии? Такие солдаты, как Женя! — Он кивнул в сторону пустого Жениного стула. Тетка вздрогнула и побледнела. — Ведь это грамотнейший математик, механик, умница, превосходный спортсмен. Я же помню, какие письма слал командир части, в которой Женя служил, сестре. Так ведь, сестра? Тетка еще больше побледнела. — И что ты заладил: «Женя, Женя!» — сказал Ефим, не поднимая глаз от тарелки. — Дался тебе Женя! Я тоже не одну войну на своем веку видел: и японскую, и германскую, и гражданскую. — Ефим зло, словно отец был виновником всех этих войн, посмотрел на него. — И знаешь, кому хуже всех бывает на войне? Нет, не нам с тобой! И даже не бабам, а таким вот, — и Ефим ткнул пальцем в сторону Сергея. — Им! — Почему? — недовольно спросил отец. Из педагогических соображений он вообще не любил, когда Сергея где-либо «выпячивали». — Им терпеть! И что ты за человек, не понимаю: вчера хвалил немцев, ругал англичан, сегодня немцы у тебя опять фашисты. И отец ответил Ефиму: — Но они же коварно нарушили договор! Обед был так же вкусен и обилен, как всегда. Правда, пустовало место Жени за столом, а Брем и Свифт утратили что-то из своего обаяния, и отцу больше никто не возражал. Но, в общем, война в тот день не очень испугала Сергея (и даже, страшно сказать, обрадовала!). Во-первых, так удачно обошлась эта история с велосипедом, а во-вторых, Сергею три дня тому назад исполнилось четырнадцать лет, и он, как никто другой, свято верил, что уж если завтра война, если завтра в поход, то плохо придется кому угодно, только не нам. Следующие дни были наполнены страстным, напряженным ожиданием — вот-вот немцы полностью израсходуют подлое преимущество своего удара врасплох, наши войска перегруппируются и начнут по-настоящему бить фашистов. И чем больше разочаровывали сводки в последних известиях, тем напряженнее и страстнее становилось это ожидание. Удивляло только: как немцы вообще рискнули напасть на нас, уж не сумасшедшие ли они? Было что-то тревожное в самом этом вопросе, что-то непонятное. Ведь все-таки не сумасшедшие же они? Очень популярным человеком во дворе в эти дни стал Миша Чекин, больше известный под именами Мика, Хомик и Хомчишка. Миша, тихий и немного флегматичный, относился к числу законопослушных. То есть почти никогда не принимал добровольного и тем более активного участия в войне с Мексом, не стрелял из рогатки в прохожих, не бил электрических уличных фонарей. Он никогда не убегал (не «срывался», не «рвал когти»), если вдруг дворник Максим Федорович, вооружившись метлой, бросался догонять нашкодивших пацанов. И Мекс никогда не трогал его — он знал: Мика Чекин не чета Славке Иващенко, Мика не повинен в том, что где-то на втором этаже футбольный мяч сшиб с подоконника кастрюлю с припасами, выставленными «на воздух». Во многих семейных квартирах Хомика часто ставили в пример. И все это ребята ему прощали. Хомика не дразнили, не «подтыривали», как других тихонь. В сущности, мальчишки были очень широкими людьми. Они многое учитывали, когда оценивали человека. Прекрасно, например, было известно, что Хомик с детских лет воспитывался не у мамы с папай, которые часто ссорятся, расходятся и опять сходятся, переезжают с квартиры на квартиру, меняют место работы, а у бабушки с дедушкой, которых Миша называл не «баба» и «дед», а «маманя» и «папаня». Было известно также, что «маманя» — суровая, аккуратная, словно в щелочной воде вываренная старуха — железная домоправительница, что в квартире у Хомика люди свободно чувствуют себя только на кухне, если при этом, конечно, они не слепнут от блеска надраенных кастрюль. В двух других комнатах ни пыли, ни жизни, ни воздуха. Там — угрюмая безупречность паркета, отпугивающая крахмальная белизна занавесок, салфеток и чехлов, бесполезная неподвижность раз и навсегда расставленных стульев. В этих комнатах бывали немногие приятели Хомика. Выходили они оттуда подавленными и выносили самое искреннее сочувствие к Хомику. — Нет, — говорил Сявон и ошеломленно крутил головой. — Вот так «маманя»! И добавлял: — А дед у тебя ничего. Тихий. Поэтому-то, когда Хомика звали домой, ребята сразу же и без протестов прерывали игру, поэтому-то, когда затевалась рискованная операция и на общем совете Двора намечались ее исполнители, Хомик получал безусловный и вполне уважительный отвод. — Хомику нельзя, — говорил кто-нибудь. — Не дай бог, узнает «маманя». Человеку жизни не будет. Но, разумеется, на одном сочувствии далеко не уедешь. Чтобы человека уважали, он должен что-то уметь. Бездарностей, особенно тихих бездарностей, во дворе не терпели. И Хомик умел. У него были способности, вполне соответствующие его спокойному, флегматичному темпераменту, — способности коллекционера. Он коллекционировал марки, коллекционировал конфетные обертки, старинные и иностранные монеты, а главное — упорно собирал силуэты самолетов различных систем и типов. И вот теперь этой частью коллекции Хомика заинтересовались все. Толстые альбомы «Для рисования» с наклеенными на каждом листе газетными или журнальными фотографиями «мессершмиттов», «фокке-вульфов», «спитфайеров», «ишаков» внимательно рассматривались, достоинства немецких машин придирчиво сопоставлялись с достоинствами наших истребителей и бомбардировщиков. Силуэты наших самолетов можно было изучать и в натуре. Бочкообразные «ишаки» каждое утро устраивали в небе над городом шумную, показательно грозную карусель. — Маневренные машины, — глядя в небо, сообщал Сявон. — Мне один летчик говорил. — Какой летчик? — с понятной в его возрасте нетактичностью пробовал уточнить десятилетний Толька Сопливый, лишь недавно переименованный из уважения к возрасту в Тольку Шкета. — А почему они летают кругом? — спрашивал Толька. — А как же им еще летать? — снисходительно бросал Сявон. — В разные стороны? Ты когда-нибудь видел, чтобы солдаты шли в разные стороны? Сравнение ничего не объясняло, и Толька смутно чувствовал это. Но, во-первых, он действительно никогда не видел, чтобы солдаты ходили не строем, а в разные стороны, и никто этого не видел, а во-вторых, Толька уже знал, как бывает опасно лезть с вопросами, которые неприятны старшим, и потому замолкал. Но уже через минуту он спрашивал опять: — А если немцы прилетят, наши их собьют? На такой вопрос даже отвечать было неприлично. Тольке давали увесистый подзатыльник. — Спрашиваешь, дурак! — говорили ему. И кто-нибудь, вспоминая старое, обидное Толькино прозвище, добавлял: — Сопливый! Но немцы прилетели, и никто их не сбил. Это произошло во второе с начала войны воскресенье. Был бестеневой, жаркий день. На главной улице города, которой обилие военной формы пока придавало лишь подтянуто-бравый, призывно-походный вид, на центральной площади Ленина было тесно от празднично одетых людей. Должно быть, все эти люди, как и ребята из Сергеева двора, еще не очень верили в войну; должно быть, у них, как у ребят из Сергеева двора, было еще довоенное представление о войне. Во всяком случае, они не насторожились, когда низко над жестяно завибрировавшими крышами раздался рев чужих авиационных моторов, не легли на асфальт, не попытались укрыться хотя бы в подворотнях, когда к реву авиационных моторов прибавился бомбовый вой. Бомбы взорвались как раз в центре гуляющей толпы, и город, который лежал за много сотен километров и от границы и от фронта, понес первые потери. Эти потери были так неожиданно, так ошеломляюще велики, что городская администрация не столько испугалась, сколько словно смутилась их. Убитые на улицах города — это казалось чем-то вроде разглашения государственной тайны. Место, где упали бомбы, сразу же оцепила милиция, раненых и убитых вывезли в закрытых машинах, воронки тотчас заделали, асфальт присыпали песком и только тогда опять пустили на площадь прохожих. Сергей с ребятами был в числе тех, кто первым пришел посмотреть на место, где рвались бомбы и лежали убитые. На площади уже все было тщательно прибрано, подметено, присыпано никем не затоптанным песком, и мальчишки еще не смогли услышать голос войны. Они и не были готовы к этому. Беда еще по-настоящему не заговорила с ними своим языком. Потрясло лишь ощущение хрупкости жизни, ее незащищенности перед темной и жестокой силой. Будто Сергею рассказали о нелепой и кровавой автомобильной катастрофе или о железнодорожном крушении. Ехали себе люди, спали, ели — и вот на тебе… Вечером после первого налета ребята собрались во дворе переживать первую бомбежку. И опять самый младший бесстрашно замахивался своими дурацкими вопросами на священные для ребят легенды. — А где же были наши? — спрашивал Толька Шкет. — Целый день ревели-ревели. Все небо проревели. А когда немцы прилетели, хоть бы один поднялся. — Заткнись ты! — сказал Сявон. — Не болтай, если не понимаешь, — сказал Сагеса. Ребята долго молчали. — Может, и не узнали, что немцы, — почему-то виновато предположил Сагеса. — В первый же раз. Но ни самого Сагесу, ни других такое предположение не устраивало. Сергея мучила память о черной тени, перемахнувшей через их дом, — немцы, сбросив бомбы, еще снизились и дали по городу несколько пулеметных очередей. — Они же стреляли из пулеметов, сволочи! — сказал он. — Вот увидишь, — пообещал Сагеса, — в следующий раз наши приготовятся. И к страстному ожиданию ребят, когда же наши наконец начнут бить немцев на фронте, прибавилось страстное ожидание увидеть, как немцы опять прилетят бомбить город и как их тут обязательно собьют. И немцы прилетели еще раз. Ночью Сергея разбудила мать: — Вставай, Сережик. Там что-то страшное делается. Сергей вскочил и почувствовал, как в комнате тяжело сдвинулся воздух. Это не было порывом ветра, поднимающим занавеску над окном, сбрасывающим со стола бумаги. Воздух сдвинулся всей массой, упруго надавил на стены и медленно отхлынул назад. Потом воздушный прилив повторился, и где-то далеко дважды глухо ударило. Сергей подбежал к окну. Напротив была видна гладкая, без окон, стена соседнего дома, сплошь, под самую крышу увитая диким виноградом. Этот поставленный на попа целый гектар дикого винограда, эта зеленая стена были гордостью Мекса и еще нескольких цветоводов-энтузиастов, живших в Сергеевом доме. Метрах в семи от винограда тянулся невысокий аккуратный заборчик — граница очерченных взрослыми детских владений. За этим заборчиком небольшой палисадничек, спортивная площадка с высоченной трапецией, турником, песочной коробкой для прыжков. Сейчас их не видно — во дворе затаенно темно. И во всем городе затаенно темно. Подсвеченные неяркой луной скаты крыш накрывали обезлюдевшие дома. Темно и в небе. Ни один прожектор не искал в нем того, кто так нагло заявлял о своем присутствии в воздухе. Этот кто-то был могуществен и настойчив. Это его злая воля заставила огромный город прижаться к земле. Наверно, летчики двух «юнкерсов» были горды. Они знали, что бомбы, которые они сбросили, не могли причинить заметного ущерба этому большому тыловому городу. Но у них была другая цель: они громом своих моторов, взрывами бомб летели возвестить русским неумолимую волю великой Германии, летели заразить их страхом. И если говорить о рекламной стороне дела, то она экипажам «юнкерсов» вполне удалась. Части ПВО, проворонившие налет, наконец очнулись, в небо взметнулись и слепо зашарили в нем ватные руки прожекторов, в звонкой пустоте стали лопаться зенитные снаряды. Упругие, яростно немые комки огня рвали наверху темноту, ее просвечивали фейерверочные трассирующие пунктиры. Но темноты было слишком много, и она тотчас смыкалась опять. И вдруг — весь город, мгновенно забывший о страхе, это увидел! — в столбе прожектора обнаженно сверкнул железный медлительный комар. Прожекторист, не рассчитывавший на такую удачу, протянул свой луч дальше, но мгновенно опомнился и вернулся назад; к нему на помощь метнулся еще один луч, потом еще… И все увидели — летел не комар. Сергей навсегда запомнил силуэт этой машины — злое животное, вобравшее от страха голову в плечи. Но только минуту Сергею, да и другим казалось, что «юнкерс» от страха втянул голову в плечи. Десятки трасс, торопливо, излишне торопливо потянувшихся с земли к самолету, десятки взрывов, суматошно забушевавших вокруг него, словно не мешали его спокойному, медлительному движению. Тысячи людей сейчас напряжением своей воли помогали зенитчикам: «Ну же, братцы!» Сергей даже стонал. Но вот у него родилось дурное предчувствие… Как будто вытягиваясь на цыпочках, прожектористы старались подольше удержать самолет в своем луче. Но погас один прожектор, другой, кулак прожекторов разжался. На этот раз бомбы взорвались в Железнодорожном районе города. Расположенный на холме, железнодорожный поселок хорошо виден с тротуаров центральной улицы. Маленькие белые, синие, красные домики по крутым переулкам взбираются к вершине холма, где скально возвышается массив серых многоэтажных домов-новостроек. Это самое высокое место в городе. Сергею, никогда не бывавшему за полотном железной дороги, железнодорожные дома-новостройки с радиоантеннами на крышах казались старинным могучим замком, а иногда медлительным океанским кораблем, неторопливо и осторожно плывущим в редком утреннем тумане. На них хорошо было смотреть, замечтавшись… Утром под окном Сергеевой квартиры раздался призывный свист. — Давай скорей! — крикнул Сявон, когда Сергей подошел к окну. — Сейчас! — ответил Сергей. По Славкиному нетерпению он понял — произошло что-то чрезвычайное. Сергей выбежал во двор, на ходу разламывая кусок хлеба. Сявон (он был уже умыт, короткий и редковатый чубчик его лежал аккуратно, только что расчесанный специально увлажненной расческой) взял половину, и они побежали за ворота. Теперь выбегать по утрам за ворота было делом не совсем обыкновенным. Ночью город пустел, но не засыпал, ночью он острее чувствовал опасность. По его асфальтовым тротуарам, булыжным мостовым ночью не ездили, не ходили, не гуляли — все эти глаголы мирного времени сохраняли свою силу только днем. С вечера же, после недавно объявленного комендантского часа, по улицам патрулировали милиционеры и солдаты войск НКВД. С вечера в улицы города тишиной вплывала угроза, входила война, и дежурные в десятках дворов, на крышах домов чутко прислушивались к ней. С рассветом война уходила из города, отступала под напором будничной суеты, но улицы, сам асфальт долго хранили память о ночной тишине. И первые шаги, первый топот женских каблуков звучал под окнами немного вопрошающе: «А не рано ли еще? Не слишком ли дерзко, что я уже вышла на улицу?» Сергей очень остро чувствовал эту бессонную ночную тишину. И сейчас он с особым ощущением прислушивался к тому, как отдавался в уличных подворотнях топот его и Славкиных ног, присматривался к неестественной асфальтовой нетронутости и чистоте, к тому, как медленно и лениво, словно еще не вспугнутый троллейбусами и автобусами, стелется над проезжей частью синеватый туман. — Отец отпустил? — спросил Славка. — Нет, — отрицательно качнул головой Сергей, — отец не приходил ночью. — На работе? — Ага. — А моего мобилизуют. Вчера повестку получил. — С матерью остаешься? — С матерью и Сонькой. (Сонька — трехлетняя сестренка Сявона.) — Целую ночь с матерью прошептались. Мать плачет, а отец бу-бу-бу да бу-бу. — Жалеет вас? — Мать и Соньку. Он Соньку знаешь как любит! — А тебя? Сявон пожал плечами. — Соньку он особенно любит. Я вчера взял из сахарницы два куска сахару, так он мне говорит: «Ты по довоенным нормам живешь!» А Сонька перекинула всю сахарницу в тарелку, помешала ложкой и говорит: «Мама, каша стала такая вкусная, что ее есть нельзя». Мать ахнула — и ну ее крыть. А отец как цыкнет на мать: «Не видишь, — говорит, — ребенок!» Они миновали сквер и вышли на центральную улицу. Центральная улица была самой старой и в то же время самой новой улицей города. Несколько сот лет назад она была просто пыльной степной дорогой. Потом здесь, на месте небольшого поселения, по царскому повелению воздвигли крепость — опору против турок и татар, и крошечная часть степного пути стала улицей. Об этом ребятам говорили на уроках истории. Но история — это так давно, что и представить себе не очень-то можно, а вот за последние лет шесть, уже на памяти ребят, с главной улицы убрали трамвайные рельсы, залили ее асфальтом и натянули над ней тонкую сетку троллейбусных проводов, а на месте пустырей или развалин времен гражданской войны разбили скверы, настроили новые дома. — Наш город, — объявил как-то Гарик Лучин (Гайчи), — расположен на одной параллели с Марселем. И планировался он, как Марсель. Никакой путаницы. Улицы параллельно реке, проспекты — перпендикулярно. Много парков и зелени. Заявление Гайчи никто не подверг сомнению. Во-первых, это сказал Гайчи — едва ли не самый уважаемый член Двора, а во-вторых, очень понравилась сама идея: наш город — Марсель… — Смотри! — сказал Сявон Сергею и показал в сторону вокзала, туда, где гордо плыл в утренних низких облаках океанский корабль новостроек Железнодорожного района. Сергей посмотрел и вдруг понял — корабль не плывет. Он стоит, выбросившись на мель, и кто-то уже разворотил, отрезал ему автогеном носовую часть, словно корабль решили пустить на слом. — Гады! — сказал Сявон. — Что сделали, гады! А зенитчики эти!.. — Сявон плюнул и растер плевок ногой. — Пойдем туда! — сказал Сергей. — Надо! — сказал Сявон. — Да отца забирают. Как же я? Не успею ведь. Но Сявон уже решился. На остановке они с передней площадки втиснулись в утренний переполненный автобус — протискивался Сявон, а Сергей сзади подпирал и подталкивал его. Какой-то еще не успевший похудеть дядька закричал на Сявона, но потом взглянул в его очень уж открытые глаза — у Сявона были короткие, «собачьи» брови и короткие тающе-белесые ресницы — и замолчал. К железнодорожным новостройкам они пришли усталыми — дома стояли дальше, чем они ожидали. Новостройки оказались четырех- и пятиэтажными зданиями с широкими квадратными окнами, с просторными балконами, почти такими же, как в их доме. Здесь все было как в новых районах города — решительная ясность в архитектуре, много асфальта и зелени, магазины с высоченными витринами, песочницы и фанерные грибки около детского сада. Домов было много, и Сергей с Сявоном не сразу нашли тот, в который попала бомба. На этот дом Сергею было так же страшно и любопытно смотреть, как на покойника. Ужасали податливо и безжизненно свисавшие балки потолочного перекрытия верхнего этажа, безобразно изорванное железо крыши, продавленная, превращенная в кучу известковой и кирпичной трухи тяжелая стена. Близко их не пустили — там еще шли спасательные работы. — Уходите, пацаны, — сказал им милиционер, — вас еще не хватало! Сявон подмигнул Сергею и рванулся вперед. Но милиционер оказался проворней, он поймал Сявона за пояс и привычным приемом «пойдем со мной» перехватил его за руку. Сявон заорал. Он орал притворно — Сергей это ясно видел, но толпа, угрюмо окружавшая дом, всколыхнулась. — Эй! — крикнули милиционеру. — Отпусти пацана! — Нашел с кем воевать! — На фронт иди! Ишь сытый какой! Милиционер растерянно оглядывался, ища поддержки. Но поддержки не было. — На фронт! — кричали ему. И когда Славка рванулся, милиционер не стал его удерживать. — У меня отца в армию забирают, а ты держишь! — сказал Сявон и вдруг навзрыд заплакал. И, не глядя на людей, не вытирая, а будто затирая, вдавливая слезы, побежал по улице. Так закончилась эта вторая встреча с войной, оставив в памяти кисловатый запах взорвавшегося тола, гари и ощущение надрыва, который надо во что бы то ни стало преодолеть. Но вообще все в этот первый месяц было почти как до войны. К немецким самолетам в небе над городом постепенно привыкли. Бомб немцы больше не бросали, зато тоненькие крестики «мессершмиттов» частенько проплывали в высоте, словно не замечая грозной карусели «ишаков», барражировавших над городом. Страстное напряжение, с которым Сергей ожидал — вот-вот наши начнут наступать, — ушло куда-то вглубь. Теперь он, не опасаясь удара, схожего с электрическим, включал по утрам репродуктор и выслушивал очередную сводку, в которой назывались новые города (о большинстве из них он до сих пор не имел никакого представления), оставленные нашей армией. Отступление уже ничем временным, ничем случайным нельзя было объяснить, его никак нельзя было согласовать с тем, чему много лет учили книги, газеты и кино, и потому у Сергея вырабатывалась — никак не могла выработаться — тоскливая привычка терпеть необъяснимое. Она не очень мешала заниматься будничными делами, но и не отпускала ни на минуту. А будничных дел ребятам теперь прибавилось: появилась новая обязанность — «отоваривать» карточки, дежурить ночами на крыше, заниматься в кружках ПВХО и «Готов к санитарной обороне»… Но все остальное, даже ежевоскресные походы к тетке, осталось будто довоенным. А однажды в воскресенье отец предложил по традиции съездить в зоопарк — они с Сергеем обязательно раз в год там бывали. К зоопарку нужно было ехать сначала трамваем, а потом пересаживаться на специальный автобус. На автобусной остановке простояли около часа и решили потихоньку двинуться пешком — авось машина по дороге догонит. Но машина не догоняла, не попадались и встречные автобусы с литером зоопарка, и Сергей догадался: на этот прогулочный маршрут автобусы больше не подаются. У ворот зоопарка не было ни души, зеленой дощечкой закрыто окошко-бойница кассира. Кассиршу разыскали в парке, она удивилась: «Вы к нам? На зверей хотите посмотреть?» Сергей даже смутился — время ли сейчас ходить по зоопаркам! По сонной, пахнущей зверями, скучной жаре побродили недолго. Несколько раз ловили на себе удивленные и, как Сергею казалось, осуждающие взгляды служителей парка и, недовольные друг другом, двинулись домой. Идти предстояло несколько душных, пыльных, начисто лишенных тени километров, и это еще больше испортило настроение. Отец шел молча, рассерженно посапывая. Потом начал экзаменовать Сергея по вопросам международной политики. Без особого труда обнаружив, что в вопросах международной политики Сергей явно не силен, Александр Игоревич возмутился и решил сделать для сына обзор последних номеров газет. Он говорил, как всегда стараясь ближе к тексту передать содержание газетных статей. — Вот так, сын, — закончил он, явно подобрев и к Сергею и к себе. — Будет и на нашей улице праздник. Победа будет за нами! — А города за вами, — неожиданно для себя брякнул Сергей. — Не понимаю? — нахмурился отец. — Победа будет за нами, а города за вами, — упрямо и раздраженно повторил Сергей. — Так все говорят. Действительно, в хлебных очередях, на улице он слышал эту ядовитую присказку, которой кое-кто тогда комментировал наши сводки об отступлении. Александр Игоревич даже остановился. Губы его побледнели. — Кто ж это «все»? Чувствуя, как в отце поднимается ярость, Сергей обычно поспешно отступал, но теперь он сам был захвачен ответным яростным порывом. — Все, — сказал он. — Кто же, я спрашиваю? Сергей не ответил. Он вспомнил, что недавно во двор эту присказку принес Сявон. Он где-то услышал ее и рассказал ребятам. Потом Гайчи после какой-то особенно тяжелой сводки повторил это. — Этих всех, — задохнулся отец, — их надо… Это враги! Они об одном мечтают — чтобы вернулись старые времена. Они хотят, чтобы сюда пришли фашисты!.. А ты бессмысленно повторяешь… — Никакие они не враги, и ничего они такого не хотят. Просто противно, когда врут! А тебе, наверное, не противно! А тебе, наверно, все равно! Это был первый за всю жизнь случай, когда Сергей вот так открыто восставал против отца. Сергей часто не соглашался с отцом, осуждал его, даже стыдился его, но возражал ему открыто первый раз в жизни. И Александр Игоревич стал в тупик. Он не привык спорить с сыном. Самую возможность такого спора он считал противоестественной. — Льются реки крови, горят города, люди на фронте умирают… — Голос отца дрожал. Он не смотрел на Сергея: так ему легче было сдерживаться. — Почему же ты помогаешь мещанам и пораженцам? Почему ты льешь воду на мельницу врага? — Ничего я не лью. А чего врать? Сергей набрал побольше воздуху и задержал дыхание, будто готовился надолго нырнуть в воду. Он с тоской прикидывал, сколько еще идти до трамвайной линии. А отец говорил и говорил. К трамвайной остановке они, казалось Сергею, подошли врагами. Усталые и чужие, стояли рядом, ожидая вагона. Однажды Сергей шел в школу на занятия ПВХО. Сквозь боковую маленькую дверь — парадная на все лето запиралась — пробрался в спортивный зал, подышал кислым запахом пота и паркетной мастики, поднялся на второй этаж, где обычно собирались ребята, и, никого не застав, спустился опять во двор. Здесь на школьных дверях прочитал объявление, на которое сразу не обратил внимания. Объявление оповещало, что сегодня занятия переносятся в ковш, на базу юных военных моряков. У ворот столкнулся с Гришкой Кудюковым. Это была неприятная встреча. Рядом с Гришкой Сергей всегда испытывал утомительно-стерегущее напряжение. Этот парень ежеминутно мог сделать что-то такое, что возмутило бы нормальный ход событий и заставило бы Сергея вмешаться в неприятную историю. Мог оскорбить слабого, ударить девчонку, порвать у кого-нибудь тетрадку или налить в чей-нибудь портфель чернил. И все это просто так, без понятных Сергею причин. В Гришке было что-то глубоко враждебное Сергею. Гришка просто умер бы от смеха, если бы узнал о словах, которыми мама награждала Сергея. Даже если Гришка никого не трогал, его присутствие утомляло Сергея. Гришка не трогал в — Учиться пришел? — спросил Гришка. — Да вот… — неопределенно ответил Сергей. — Как огурцом сбивать немецкие самолеты? Обычно мышцы Гришкиного лица, когда он обращался к Сергею, расслаблялись, нижняя челюсть чуть отвисала и выдавалась вперед, так что все сказанное им получало окраску крайней небрежности и презрения. А глаза светлели до степени, которую можно было бы назвать минимумом выражения. Все это на понятном любому мальчишке языке означало: «Я тебя знать не знаю. Я тебя не вижу рядом!» Вообще-то этот «минимум выражения», эта гримаса крайнего высокомерия и враждебности есть в арсенале каждого мальчишки, которому хотя бы два-три раза в жизни приходилось спрашивать своего недавнего приятеля или знакомого: «А ты кто такой?» Однако большинство ребят лишь на время, напрокат берут эту гримасу. И она у них никогда не получается по-настоящему. Не отвисает у таких мальчишек до нужной презрительной кондиции губа, не исчезает из разгневанных глаз человеческое. Гришка Кудюков «минимумом выражения» владел блестяще. Однако, если Сергей и Гришка сталкивались наедине, если рядом не было ребят, знавших об их стычках, Кудюков старался принять позу человека рассудительного и доброжелательного. Он хоть и презирал Сергея за интеллигентскую мягкотелость, но и удивлялся ему и чуточку опасался. Гришка опасался не кулаков Сергея — вернее, не их одних, — он опасался его враждебности, которая ежеминутно могла стать исступленной. — Ты куда? — спросил Гришка. — В ковш, на базу, будь здоров, — скороговоркой произнес Сергей и, с облегчением помахал рукой. — Эй! — крякнул Гришка. — Стой! Айда и я с тобой! Они прошли несколько шагов молча. — Слышал, — сказал Гришка, — шкрабы нашу школу отдают под госпиталь. В этом году учиться не будем. Лафа! Целый год не учиться, конечно, лафа. Но, пожалуй, Гришка врет. — Значит, мы все останемся на второй год, а ты — на третий? — Э-э! — презрительно сплюнул Гришка. — Век учись — дураком помрешь. Умные люди расписываться за себя не умеют, а деньги зашибают — дай бог! Гришка достал папиросы, протянул Сергею. Тот отрицательно качнул головой. — Еще не начал? — спросил Гришка. — Знаешь, как один учитель уговаривал мужика не курить? «Ты, — он ему говорит, — посчитай: каждая папироса стоит копейку. Сколько ты за жизнь папирос искурил? Мог бы себе дом построить и лошадь купить». А мужик ему отвечает: «Ты, учитель, не куришь, а где твой дом, где твоя лошадь? » Гришка захохотал. Он знал десятки таких историек и анекдотов, в которых учителя, врачи и вообще образованные оставались в дураках, а люди темные, себе на уме, торжествовали одной своей нутряной хитростью. Сергей промолчал. Гришкина благожелательность была ему еще тяжелее враждебности. В благожелательном настроении Гришка разговаривал с Сергеем так, будто вербовал его в союзники. — Аба, — сказал Гришка, — небось теперь трусится день и ночь. Молится, чтобы немцы сюда не пришли. — А ты не молишься? — А чего мне молиться? Не еврей — спи спокойно! — Сволочь ты. Гришка хохотнул: — Я и забыл, ты же Абин друг. А может, ты сам еврей? — Дурак, у меня отец бывший донской казак. По приливу Гришкиной благожелательности Сергей почувствовал, что сказанное им самим — подлость, и постарался исправить ее: — А ты просто дрянь, Гришка. — Чего я дрянь? — почти добродушно удивился Гришка. — Вон матушка моя вчера Анне-литераторше говорится «Анна Михайловна, вы, наверно, с города будете утекать? Вас тут люди знают — вы партийная. Вдруг какой ученик донесет, которого вы на второй год оставляли…» Это матушка на меня намекает. А Аннушка матери: «Я партийная по принуждению. Придут немцы, — и я билет на стол». А тоже сколько нам всяких слов про идейность, про Родину наговорила. Послушаешь — куда там! — Врешь ты, — лениво сказал Сергей, — все врешь. Он даже успокоился. Анна Михайловна, с которой у Сергея связывалось представление о безупречной тишине и дисциплине в классе, — единственный преподаватель в школе, к которому не приклеилось ни одно прозвище, и дурацкие слова, приписанные ей Гришкой, — слишком уж это глупо! Напрасно Гришка старался. У моста через реку они долго пробирались между машинами и повозками — красноармейцы в выцветших гимнастерках проверяли документы шоферов и пассажиров грузовиков. Мост был разводной. Несколько раз в день к нему подплывал небольшой буксирный пароход, забрасывал трос на центральную секцию и оттягивал ее к берегу: секции держались на баржах, для устойчивости загруженных камнем. И тогда на берегу скапливались гигантские очереди грузовиков, легковых машин и конных повозок. — Дадут сюда немцы пару бомб, — сказал Гришка, — винегрет получится. Они шли по деревянному, прогибающемуся под колесами машин, исщепленному настилу и испытывали смутное беспокойство. Оттого, что широкий и тяжелый мост так тщательно охранялся, он казался неожиданно хрупким и неустойчивым. За мостом, петляя по низкому берегу между домишками на высоких каменных фундаментах — защита от ежегодных паводков, — тянется латаный и перелатаный асфальт узкого шоссе. Сейчас он, наверно, из последних сил держится под колесами и гусеницами по-военному тяжелой и неделикатной техники. Небо над этой техникой безнадежно и откровенно чистое, глубокое, синее. Редкие облака быстро и беспрепятственно проходят его от горизонта к горизонту, и люди, стесненные узкостью дороги, раздраженные тем, что им кажется неразберихой, нерасторопностью, опасливо провожают их глазами. К ковшу от шоссе ведет короткая немощеная дорожка. Ковш — большой искусственный залив, зимняя стоянка речных и небольших морских пароходов. Частенько сюда заходит мечта всех городских мальчишек — трехмачтовое парусное учебное судно местной мореходки. В ковше же приткнулась к мели старая, отработавшая на Азовском и Черном морях колымага, что-то вроде самоходной баржи с разваленными непосильным грузом бортами, с навсегда чем-то провонявшими трюмами. На этой колымаге и оборудована база юных военных моряков. На базе и вообще в ковше всегда много мальчишек. Их тянет сюда то, что взрослых отталкивает: стоячая, покрытая зеленью и мазутом вода, обилие старого, ржавого железа, топкое, илистое дно, засосавшее не одну лодку, хранящее не одну тайну, замусоренные, захламленные берега, где можно найти старые якоря, звенья оборванных якорных цепей, части сгнивших лодок и даже сравнительно целые рыбачьи каюки. Сергею нравилось в ковше, нравилось на вонючей колымаге, из трюмного железа которой не могли вытравить отвратительный запах даже великие аккуратисты — боцман и его матросы. На колымаге царствовал порядок — порядок чувств и вещей — и еще какая-то необыкновенно притягательная для мальчишек, начисто лишенная сентиментальности морская категоричность. На колымаге Гришка и Сергей ребят не застали — занятия уже кончились. Тогда они представились дежурному матросу, разделись и решили для начала искупаться. Сергей плавал неважно. Он был узкогруд и, как сказал боцман, имел нулевую плавучесть. В бассейне, где всегда можно было ухватиться за поплавок, он чувствовал себя сравнительно уверенно, но подныривать под поплавки и уходить в длительные путешествия по большой воде, как это часто делали другие ребята, Сергей не решался. Гришка сказал: — Ты опять в лягушатник? Моряк — и ж… в ракушках? — Да я… — растерялся Сергей. — Я и говорю: герой! Гришка прошлепал босыми ногами по железу палубы, потоптался у борта, устраиваясь поудобнее, расслабился и не прыгнул, а лениво и медленно стал заваливаться вперед. Ноги его отделились от борта, когда голова была уже ниже палубы. Тем не менее Гришка не бултыхнулся рядом с бортом — он пролетел по воздуху порядочное расстояние и хорошо вошел в воду. Прыжок был неправильным, их не так учили прыгать и входить в воду, но была в нем великолепная свобода, этакая полная уверенность: «Как я ни прыгну, у Несмотря на яркий, солнечный день, поверхность ковша выглядела серой — короткая острая волна ломала ее. Раскачавшаяся, взболтанная вода резко пахла илом и сыростью. Нырнув, Сергей слишком глубоко ушел под воду, значительна глубже, чем рассчитывал, и ему едва хватило дыхания, чтобы выбраться на поверхность. Волна шла навстречу, и первая же утопила его, заткнув рот плотной водяной пробкой. Вторая — с ходу отвесила тяжелую пощечину. Сергей задохнулся, отвернулся от волны и поплыл вперед, туда, где качалась широкая, видная почти до пояса спина Гришки Кудюкова. Сергей часто махал руками, торопился догнать Гришку, но двигался медленно. И чем, медленнее он двигался, тем торопливее стучало, набирало скорость его сердце. Вначале Сергей часто оглядывался назад, на черный, облизанный снизу волнами корпус колымаги, — мысленно опирался на нее. Но потом оглядываться становилось все страшнее и страшнее, и он поплыл, глядя только вперед, где с пробочной легкостью, с естественностью поплавка двигался Кудюков. Наконец — однако, поздно для Сергея! — Гришка остановился, поднимая тучу брызг, покрутился на месте и двинулся назад. Сергей повернул за ним и где-то далеко впереди, низко над водой, будто за это время ее до предела нагрузили, увидел колымагу. И как только он это увидел, как только понял, сколько ему надо проплыть, чтобы, вернуться назад, — силы окончательно оставили его. А скорость, с которой мчалось сердце, достигла мыслимого предела и даже перешагнула его. Сергей не крикнул, ему было стыдно. Да и что сделает Кудюков на таком расстоянии? Странно — тело Сергея паниковало, а мысль пришла какой-то отрешенной, спокойной: вот и все, сейчас он утонет. Гришка оглянулся сам. Он почуял неладное. — Эй! — крикнул он, подплывая. — Чего? Судорога? Придержись за меня, а ногу ущипни. У меня сколько раз так бывало! Гришкино плечо было рядом. Его обдавало волной, оно мокро лоснилось, и тут же ветер и солнце мгновенно высушивали кусочек загорелой кожи, и опять вода захлестывала его. Сергей услышал не только спокойный голос Кудюкова, не только то, как он шумно и сильно — в воде Гришка казался большим и сильным — выдувает воздух. Он услышал мальчишечий визг на колымаге, чьи-то далекие мужские голоса на берегу, гудки пароходов — солнечные и спокойные звуки жаркого летнего дня на реке, которых, оглушенный грохотом собственного сердца, он до этого не слыхал. Уши Сергея перестали глохнуть, и руки заработали как надо. — Прошло, — сказал он Гришке, — отпустила. — И осторожно попросил: — Ты далеко не отплывай… На всякий случай. — Ладно! — снисходительно согласился Гришка. И, спокойный, уверенный, громко отфыркивающийся, поплыл рядом. Сергей кое-как сам добрался до колымаги, с трудом взобрался на нее и долго дрожал, покрывался гусиной кожей, переползая с одного места палубы на другое в поисках наиболее согретого куска железа. В конце августа отца мобилизовали. И это сразу сблизило их с Сергеем. Отец ушел в армию, но еще несколько дней будто оставался дома. Его вместе с такими же пожилыми, не очень приспособленными к войне дядьками поместили в большом, пустоватом, украшенном колоннами здании Дворца культуры электриков. Сергей каждый день бегал туда — носил отцу в судках обед, который с вечера готовила мать. Часовые беспрепятственно пропускали его и еще десяток таких же пацанов с кастрюльками. Сергей робко говорил часовому: «Здравствуйте», задерживался ровно на секунду, чтобы понять, пропустит или не пропустит, проходил по звонкому мраморному полу вестибюля ко второму, «внутреннему» дежурному, уже веселее здоровался с ним и взбегал по лестнице, на которой недавно снятые ковровые дорожки оставили длинный след «незагара». На втором этаже дворца, как в театральном фойе, пахло пыльными портьерами, как в спортивном зале — п#243;том и, как в столовой, — парующей пищей. Дворец культуры был постоянной казармой — военкомат соорудил здесь что-то вроде пересыльного пункта, где люди ожидали по неделе, а иногда и по две, пока их направляли в боевую часть. Поднявшись на второй этаж, Сергей медлил, надеясь, что отец сам увидит его, а потом просил кого-нибудь с краю: «Позовите, пожалуйста, Рязанова». И этот кто-нибудь, смущая Сергея громогласностью, орал на все фойе: — Рязанов, на выход! Обедать принесли. Отец выходил еще более смущенный, чем Сергей. Он брал судки и, уединившись с Сергеем за отодвинутый от стены огромный стенд с темными квадратами следов от фотографий на красном сукне, съедал борщ, тщательно облизывал ложку, вытирал тряпочкой, заворачивал ее в газету и передавал Сергею свой пайковый сахар. — Вот свежие газеты, — говорил Сергей, — сегодня принесли. Те, что ты мне вчера отдал, я подшил. Мама спрашивает: можно, если понадобится, брать газеты из прошлогоднего сшива? — Можно, — кивает отец. — Но не очень, хорошо? Разговаривают они только о самом простом, говорят полушепотом, словно громко здесь уместно кричать о чем-то грубоватом. Отец, наверно, умеет это самое грубоватое, но Сергею он стеснялся этой стороной показываться, будто они когда-то договорились, что в жизни грубого вообще не существует. Во всяком случае, для таких людей, как Александр Игоревич и Сергей. Взвивался, переходил на свой торжественно-газетный язык отец очень редко, — начнет что-нибудь такое, но тут же споткнется, умолкнет и осторожно поглаживает Сергея по плечу или несмело притрагивается к его руке, долго не отпускает, поправляя воротник рубашки или потертый лацкан пиджака. Отец быстро седел — он явно был уже немолодым человеком. Дома сохранилась наклеенная на толстый картон фотография: отец — новобранец первой империалистической войны. Подтянутый, усатый красавец, картинно положив руку на штык, привешенный к поясу, смело смотрит в объектив. И высокая папаха сидит на нем как влитая, и погоны на сильных плечах… Сразу видно, этот парень на фотографии — лихой и бравый солдат. Сейчас отец не был ни лихим, ни бравым, он ничем не напоминал парня с фотографии. Иногда отцу удавалось получать двухчасовые отпуска. Он прибегал домой, проходил по комнатам, садился на табурет у кухонного стола, присаживался на стул у обеденного — и все это торопливо, словно боялся что-то не успеть или забыть. Потом он просил Сергея спуститься в газетный киоск или к старухе папироснице и купить десяток «гвоздиков» — тоненьких, дешевых папиросок. При этом у него и у матери почему-то становились смущенными лица. Сергей знал почему и презирал в этот момент и отца и мать. И это тоже была война. Уехал отец неожиданно, никого не успев предупредить. Сергей пришел со своими судками во Дворец электриков, а там совсем новые люди. — Ночью уехали, — сказал часовой. — С дороги напишет. Отец писал часто и в письмах опять стал таким, каким Сергей его знал до войны. По-прежнему, обращаясь к Сергею, именовал себя в третьем лице, по-прежнему не скупился на советы и поучения. «Твой отец, — писал он, — несмотря на сложные дорожные условия и слабую приспособленность вагона для нормальной жизни, не жалуется. Он регулярно делает зарядку по утрам…» Были письма с призывами слушать мать, хорошо учиться в школе, и все они одинаково раздражали Сергея. Они будто отнимали у него самостоятельность во всех добрых делах. Словно все, что ни сделает Сергей хорошего, будет сделано по указке отца, а не по его, Сергея, разумной воле. Лишь одно письмо встревожило Сергея. Отец обращался к матери и говорил с ней, казалось, особым, «закрытым», обращенным только к ней голосом. «Ты знаешь, Зина, — вчитывался Сергей в торопливые, лишенные обычной для отца каллиграфической кокетливости (у Сергея не все ладно с чистописанием, ему нужно подавать хороший пример!) строчки, — события развиваются далеко не так, как нам хотелось бы. Победа будет за нами, в этом я ни минуты не сомневаюсь. Но до победы может многое случиться. Я не хочу об этом думать, но, если вы окажетесь во временной власти проклятого врага, береги себя и особенно Сергея. Он очень невыдержанный и пылкий. Я дрожу от одной мысли, что он может наговорить врагу и что из этого получится. Научи его сдержанности, ты мать, тебе это удается лучше, чем мне». Должно быть, отцу из его далека было видно что-то такое, во что здесь, в городе, и поверить невозможно. Отец считает его способным на пылкий, безрассудный поступок. А каков Сергей на самом деле? Сам себе он давно задает этот вопрос — и каждый раз все с большим беспокойством. Ведь он совсем недавно струсил в ковше и утонул бы от одного страха, если бы не Гришка Кудюков. — Ребята! — крикнул Толька Шкет, вбегая на спортивную площадку. — Вы здесь? Никто не цыкнул на Шкета, не оборвал его: «Чего орешь? Знаешь же, где мы!» Мальчишки, сидевшие в темноте на скамейке, скрытой в виноградных листьях, понимали — Шкету, не так давно принятому в братство, лестно кричать уравнивающее «ребята» шестнадцатилетним Сагесе и Гарику Лучину, пятнадцатилетнему Сявону, четырнадцатилетним Хомику и Сергею. — Ребята! — крикнул Толька. — У нашей подворотни стоит Рыжий и еще другой из дома-гиганта, тот, что ходит в майке с буревестником. Парень в майке с буревестником и Рыжий из дома-гиганта (гигантеры) в подворотне — по довоенным нормам неслыханная дерзость. Но никто не поднялся навстречу яростно дышавшему Шкету. — Ну, чего орешь? — увещевающе сказал Сагеса. — Подворотня казенная. Кто хочет, тот стоит. Гарик разъяснил отечески: — Мы же ее не закупили, да? Ну и пусть себе стоят. — Постоят, постоят и уйдут, — длинно сплюнул Сявон. Рассудительность и миролюбие Гарика Лучина Толику были давно известны. Гайчи много раз выручал Шкета, когда тот добивался права на новое прозвище и часто, на радость Сявону и другим агрессивным мальчишкам, попадал впросак. Сагеса, которого давно тянуло оставить школу и поступить слесарем на завод или лучше в университетскую механическую лабораторию, постепенно отдалялся от дворовых забот. Но Сявон! Человек, завоевавший себе славу яростной неуступчивостью во всех вопросах чести! Тут Толька чего-то не понимал. Он затих… Ребята продолжали неторопливо беседовать. — Вчера, — тянул свою любимую линию Сагеса, — говорил с мастером механических мастерских «Мореходки». «Иди, — говорит, — к нам. Рабочие руки знаешь как нужны!» — Сагеса посмотрел на свои руки. Они и впрямь были у него рабочими, с тяжелыми, мясистыми ладонями, с сухой, потрескавшейся от постоянного промывания керосином и маслом кожей. Руки эти давно придавали Сагесе не свойственную мальчишкам солидность. Он сам это чувствовал и «пристраивался» к своим рукам: ходил, сутулясь по-мастеровому, и даже лицом темнел, будто и его постоянно промывал керосином и маслом. — А может, в армию податься? — продолжал Сагеса. — Прибавить себе лет и податься? Гарик, по внешнему виду мне уже можно дать восемнадцать? — Метрику спросят, — уклонился Гайчи. Сагеса вздохнул, а Сергей рассказал недавно вычитанную историю времен гражданской войны о пацане-разведчике. Но гражданская война энтузиазма не вызвала. — То было одно, — сказал Сагеса, — а теперь другое. Теперь на «алала» никого не возьмешь. Теперь техника, машины, моторы. Это было очень умно сказано, и ребята некоторое время помолчали. У них теперь было много самостоятельности (отцы в армии), гораздо больше, чем они могли поднять. И выглядеть они старались по-взрослому. Хулиганству была объявлена война. Выругавшемуся назначался штраф. Правда, штрафы обычно не взимались — к концу дня проругивались слишком многие. — В армию еще рано, — сказал Гарик, — можно в ополчение. У тетки на фабрике организуется ополчение. Я запишусь. Гарик запишется. Это ясно. Бывают такие люди, которым с самого детства все удается: умные родители, свой собственный прекрасный характер, уважение товарищей. Другие всю жизнь из кожи лезут, чтобы добиться хотя бы крошечной части того, что этим счастливцам достается без всякого напряжения. А счастливцы и не подозревают, что тут надо напрягаться. Полное взаимопонимание с родителями — естественно! Уважение товарищей — а как же иначе? У Гарика редкая, даже редчайшая примета: у него разные глаза. Один — коричневый, с нормальным, круглым зрачком, а второй — светло-зеленый, с узким, кошачьим. Другому с таким кошачьим глазом проходу бы не дали, а Гарика не то что не дразнили — никто у него ни разу не спросил, что это и почему. И ведь нет у Гайчи, не чувствуется всегдашней готовности Сявона оскорбиться, посчитать обидчиком человека, косо посмотревшего. И лихости нет. В прошлом году он вместе с Сявоном начал заниматься боксом, месяц проходил — бросил: «Несерьезно!» Сергей влюблен в Гайчи. Влюблен скромно и почтительно, он чувствует разницу в возрасте и способностях. И не только Сергей влюблен в Гайчи. Гарик не ищет популярности, не стремится главенствовать, к неписаной, но довольно прочной дворовой иерархии он абсолютно равнодушен. Но Двор сам выдвигает его. В семье Лучиных сложнейшая и болезненная для большинства ребят проблема «дом — Двор» решена на самой демократической основе. Родители уважают интересы Гарика, Гарик уважает интересы родителей. И мягкий свет этой мудрой сдержанности и взаимного понимания отмечен и оценен всем Двором. Ивану Лукичу, старому железнодорожнику, мальчишки доверяли самые щепетильные свои тайны, к нему иногда обращались за защитой от собственных родителей. Иван Лукич брался за эти поручения и умело, не растревожив родительского самолюбия, выполнял их. Особенно часто ему приходилось посредничать между вспыльчивым Сявоном и его вспыльчивым отцом. Спортивная площадка, трапеция, турник, коробка с песком для прыжков появились во дворе после того, как Ивану Лукичу удалось убедить большинство взрослого населения дома, что «дети есть дети». …В темное небо, погасив свет звезд, вдруг молчаливо уперлись голубые столбы прожекторов, пошарили каждый по своему участку потолка, а потом сошлись в одной точке, во что-то пристально всматриваясь. Ничего не увидели, разлетелись и погасли. Их молчаливая, напряженная работа вызвала тревогу. Ребята минуту ожидали: может, донесется какой-нибудь звук, может, опять зажгутся прожектора… Сергей сказал: — Прожектором можно сбить самолет, я читал. Умелый прожекторист так ослепит летчика, что тот в землю врежется. — Жди, когда врежется, — сказал Сагеса. — Видели уже, — сказал Сявон. — Нет, почему же? — сказал Гарик. — По теории вероятности это вполне возможно. — Это что за теория вероятности? — осторожно спросил Сявон. Года полтора-два назад Сявон был безусловно самой популярной личностью во дворе. Гарика и тогда, конечно, уважали, но, погруженный в свои радиосхемы, умные и скучные справочники по электричеству, он не мог соперничать с рыцарственно ярким и бесшабашным Сявоном. И не соперничал. Но вот уже и сам Сявон усиленно морщит лоб, задавая ему вопрос, и готовится выслушать и запомнить, что он ему скажет. — Теория вероятности? — Гайчи замялся. — Ну вот, например, по теории вероятности будет так: если здесь один снаряд разорвался, то другой уже в эту воронку не попадет. Видишь воронку — можешь от обстрела спасаться туда. — С гарантией? — С гарантией. Сявон повеселел. — Наука! А вы знаете, — сказал он, — вчера на кухне наша соседка, богомольная Тимофеевна, говорит: «Гитлер решил уничтожить всех русских за то, что они безбожники и много ругаются». А я ей: «Тимофеевна, придут фрицы — я первому же колбаснику скажу: «Вот наша первая матершинница!» Сявон зажег папиросу, затянулся так, что в ней что-то затрещало, и сплюнул. — Отчего это, — спросил он, — как курю, так плююсь? — Куришь же, — веско сказал Сагеса. — Легкие загрязняешь. Организм и очищается слюной. Опять помолчали. Гарик скрутил себе толстую махорочную папиросу, отсыпал табаку Сергею и Сагесе: — Про слюну несерьезно. Никотин раздражает слюнные железы, вот и плюешься. Гарику никто не возразил. Однако Сявон, Сергей и даже некурящий Шкет продолжали плеваться, им понравилась идея слюной очищать организм. — Гарик, — робко попросил Шкет, — и мне табаку на папиросу! — Дать ему? — спросил Гайчи общество. — Безотцовщина! — возмутился Сагеса. — И выпороть некому, — добавил Сявон. — Думаешь, мы хорошо делаем, что курим? — спросил Гайчи. — Война! А то кто бы стал себе отравлять организм? А ты мал еще. — Соплив, — сказал Сявон. — Ты пойми, — сказал Гарик, — табаку не жалко. А ты мал еще. По асфальту неожиданно в этой дворовой тишине жеманно и кокетливо зацокали дамские каблуки. Ребята вгляделись — мимо спортивной площадки шла женщина в темном костюме, в шляпке с вуалеткой. — Ишь как одевается, собака! Праздник ей, — сплюнул Сявон. — Повесила на шляпу праздничные флаги, — сказал Сагеса. Женщина была женой работника прокуратуры района. Он поселился в квартире эвакуировавшихся Маневых. Самого работника прокуратуры (в доме его звали «прокурором») мало кто видел — он уходил из дому рано и поздно возвращался. Зато жену его видели все. Это была уже не первой молодости женщина, шумная и нескромная. В первый же день она заявила во дворе, что хочет на новом месте завести побольше знакомства с порядочными людьми. И этим словечком — «порядочными» — мгновенно и бесповоротно превратила мальчишек в своих кровных врагов. — Она у Тимофеевны раз была, — сказал Сявон, — я сам слышал, она ей говорила: «Я бывшая артистка его императорского величества Большого театра. Немцы — культурная нация, мы с мужем сумеем им доказать, что мы порядочные люди». — Может, она шпионка? — предположил Сергей. — Шпионка! Такое дерьмо! — Сявон наклонился, поднял увесистую грудку ссохшейся земли, размахнулся и швырнул ее вслед жене прокурора. Грудка с грохотом ударилась о дверь, которая уже закрылась за женщиной. В парадном поднялся панический визг. — Бежим, — лениво предложил Сявон. Ребята вышли из палисадника и неторопливо двинулись к подворотне. По улице двигалась большая войсковая часть. Взвод за взводом. Видно, люди уже побывали в боях — такие на них были застиранные, выцветшие, словно истончившиеся, гимнастерки, такими худыми, уставшими выглядели солдаты, сдавленные диковинными повязками — толстенными скатками шинелей. Над пилотками покачивались серые четырехгранные штыки. — Эх! — сказал Сявон. — Винтовки и винтовки! Только один взвод автоматчиков. |
|
|