"Сто двадцать километров до железной дороги" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий Николаевич)

Глава пятая


1

По субботам я уезжаю или ухожу, если распутица, в Ровное. Идти по грязи до райцентра не меньше четырех с половиной — пяти часов, ехать не твердой дороге — сорок минут. Если мне повезет на грузовик, в Ровное я попадаю еще до трех часов дня. Тогда я иду в комитет комсомола. Поднимаюсь на невысокие приступки, прохожу по темному коридорчику, толкаю дверь и попадаю в помещение из трех комнат. Это именно «помещение из трех комнат». Как только вы откроете дверь из коридорчика, все три комнаты вам видны. Одна, большая, — направо за перегородкой и две маленькие — прямо перед вами. Двери во всех комнатах всегда раскрыты настежь, и в какой бы комнате вы ни стояли, вам всегда видны две другие. Несмотря на свои три комнаты, помещение комитета очень тесное (потому-то здесь всегда настежь раскрыты двери), оно очень не правится тем, кто здесь сидит, но мне оно как раз своей теснотой и нравится. Я сажусь во второй маленькой комнате перед столом Галины, слушаю стук пишущей машинки, прислушиваюсь к разговору инструкторов, к тому, что из соседней комнаты кричит Галине Вера, второй секретарь, гляжу, как Галина зябко поправляет наброшенное на плечи пальто. Мне жарко — прямо за моей спиной печка, Галине холодно — прямо за ее спиной окно. Я отдыхаю… от недельной хуторской тишины. Вы думаете, можно отдыхать только от шума? Попробуйте неделю просидеть в абсолютной или почти абсолютной тишине. Когда после недельного перерыва я попадаю на улицы Ровного, на очень в общем-то тихие улицы небольшого степного райцентра, я чувствую, что во мне что-то освобождается, что-то распускается. В комнате же я просто наслаждаюсь суетой и шумом.

— Хорошо у вас, — говорю я. — Завидую.

— Вот мы весной переедем в новый дом, — говорит Галина, — тогда будет хорошо.

— Кому?

— Как кому? Всем.

— Тебе отдельный кабинетик?

Галина смущается, поддевает плечом сползающее пальто. Плечо у нее покатое, женское, а движения резкие, мужские. Она и не прочь потрепаться, но не умеет поддерживать треп. Едва заметная игривость моего тона ее сбивает. Галина некрасива, лицо у нее полное, чуть рыхловатое, нос маленький — и никаких признаков косметики, никаких женских ухищрений в одежде. Это не комсомольская, не должностная, так сказать, простота. Наверно, первый секретарь давно решила: «За такими, как я, не ухаживают…» Мне нравится ее смущать. Во-первых, что ни говори, приятно смущать первого секретаря, а во-вторых, стоит мне попасть в такое вот учреждение, как что-то само собой толкает меня.

— Я уже видел твой кабинет. Ходил по вашему рай-дворцу. Ничего не скажешь — размах! Паровое отопление! А окна! Настоящие источники света и воздуха. Двери, правда, пока не запираются и кожей не обиты. За кожей и замками остановка, да?

— Тебе не нравится дом?

— Что ты! Я в восторге! Я на каждом уроке доказываю своим ученикам, что пора наконец перебираться из саманных хат в двадцатый век, в паровое отопление. Теперь у меня будет материал для наглядной агитации. Я к тебе в кабинет буду приводить мальчишек на экскурсии. Тем более что твой кабинет в два раза больше любого из наших классов… Тебе не стыдно будет сидеть в таком кабинете?

— Чудак! — говорит Галина. — Еще никакого кабинета, а ты…

Из соседней комнаты ей кричит Вера:

— Галина, кто в Песчаное едет на перевыборное?

Болтал я, болтал, заигрывал, пытался утвердиться в глазах Галины, в обыкновенных серо-зеленых глазах, очень небольших, некрасиво окаймленных короткими, белесыми, будто подпаленными ресницами, а стоило Вере что-то крикнуть — и я мгновенно исчез из этих глаз. Приходится мне ждать, пока Галина справится с тем, что она считает серьезным. О серьезном Галина говорит хорошо. Красиво. Я слушаю ее — настоящая мужская простота и продуманность! — и прощаю ей ту легкость, с которой я вдруг выпадаю из ее глаз.

— Когда ты переедешь в новый кабинет, я перестану к тебе ходить, — говорю я, когда она опять вспоминает обо мне.

— Почему?

— Оторвешься от масс, — улыбаюсь я. — По коридорам ковры — ходи на цыпочках, грязи не носи, в кабинетах полудиваны, полукресла — садись на краешек: дома же на таких не сидишь. Вот увидишь, это самый лучший способ оторваться от масс…

Галина краснеет по-настоящему. Ее опять зовут из соседней комнаты, но теперь я не сразу исчезаю из ее глаз.

— Я уже говорила об этом начальству, — говорит она, приспосабливаясь к моей интонации, пожимает плечами и тотчас же подхватывает пальто.

О начальстве, к которому причастна она и к которому не причастен я, она говорит неохотно. Начальство само за себя скажет. Когда сочтет нужным. И не дело подчиненных осуждать или обсуждать решения начальства. И вообще снизу нам не все видно и потому не все понятно; поэтому лучше некоторые вещи принимать без лишних рассуждений. Это или примерно это говорит мне Галина.

— А почему это у вас у всех в голосе появляется этакая элегическая, этакая возвышенная грусть, едва с вами заговоришь о начальстве?

— У кого «у вас»?

— Да у вас. — Я уже рассержен по-настоящему. Я кричу, что самое страшное не только в том, сколько людей сидело и страдало безвинно, а то, что зараза почтительной ошеломленности перед поступками любого начальства проникла в слишком многие души.

— Чего же ты хочешь?!

— Надо, чтобы каждый научился отвечать сам за себя. Не только государство — за тебя, но и ты — за государство. Чтоб лучше умереть, чем против своей совести, чем унизить свое же государство своей же слабостью. — Потом я опять нападаю на Галину: — Мне дед Гришка рассказывал (они тебе, кстати, привет передают): в прошлом году по всему району хлеб на сено косили, а можно было не косить. Трава хорошо уродилась.

— Косили тот хлеб, который и планировали зеленым косить.

— Но ведь запланировали, что трава не уродится, а она уродилась! Можно же было косить траву, а хлеб оставить на хлеб? А вы косили! А мужики ходили и плевались. И ведь хорошо, если плевались. А то ведь дед Гришка не плюется. Лучше бы он плевался! А ты попыталась доказать своему начальству, что правильное решение — это пропаганда за Советскую власть, а неправильное — это антисоветская пропаганда?

Приходит Вера. У Веры накрашены губы, пальцы измазаны чернилами.

— Опять митингуете? — говорит она.

Вера хорошенькая, только вялая. Возьмешь ее за руку — пальцы вялые. И кожа на лице у Веры такая, какая бывает у женщин, с детства панически боящихся загара — какая-то сыростно-белая. И говорит Вера «не по делу» тоже вяло. «По делу» она говорит тоном резким, командным, а как только спросишь у нее что-нибудь просто так, она словно сразу устанет. Работает она много: что-то пишет, куда-то звонит, о чем-то советуется с Галиной, но посетителей у нее почти нет. Как-то получается, что кто бы ни пришел, он идет к Галине: и просто поболтать — к Галине, и по делу — к Галине.

Вера волжанка. Окончила в Куйбышеве учительский институт и приехала по направлению сюда. Учителем она почти не работала, а было бы лучше, если бы работала. Может быть, ее тогда не нужно было бы выдвигать в райком. Сейчас Галина ее заслоняет собой, заслоняет ее крикливый командный голос. А не было бы Галины? Как бы тогда и эта командная крикливость и вялость «не по делу» выперли вперед!

Вот Пашу Шеменеву, инструктора райкома, тоже бывшую учительницу, Галина не заслоняет. Паша — уроженка моего хутора. Она по-хуторски коренастая, сильная, с жесткой короткопалой рукой. Паша никогда не повышает голоса, ей это не нужно, ей по плечу мужская должность инструктора райкома комсомола. Только глаза у Паши жестковатые, излишне жестковатые. В них ни грамма хуторской, районной ясности. И скулы на крупном Пашином лице жестковатые. Первого сентября она была у нас в школе. Я разоткровенничался с ней, рассказал про Куйбышевскую ГЭС, а потом черт дернул меня вздохнуть: «Не знаю, как буду жить здесь…» У Паши сразу же жестко обозначились скулы: «Люди же живут», — сказала она, и я понял, что те, кто здесь живет, для нее в большей степени люди, чем разные вздыхающие пришельцы. Я предпринял отвлекающий маневр, рассказал какой-то смешной анекдот, но было уже поздно — Паша даже не улыбнулась. Оскорбляется она быстро и надолго.

Паша могла бы быть вторым секретарем.

Есть в райкоме еще один инструктор, который легко мог бы быть вторым секретарем. Это единственный в комитете инструктор не женщина и не преподаватель. Зовут его Илья Крупник. Он зоотехник. Илья — легкий человек. Всячески легкий. Маленький, худощавый, быстрый. Он, как и Вера, волжанин. Из края сосен и деревянных домов. Я два года прожил в том краю и теперь с трудом переношу здешние полупустынные степи, а Илья, приехав в Ровное, быстро освоился, женился и не собирается отсюда уезжать. И не только он освоился с Ровным, но и Ровное привыкло его считать своим. Года два Илья работал в большом животноводческом совхозе под началом тяжелого человека, заслуженного директора, жесткого, самоуправного до самодурства, и, кажется, даже не замечал трудного характера своего начальника — справлялся и с начальником, и с сотнями овец и коров, за которых отвечал. Трудно сказать, как удавалось Илье справляться со своим начальником. Говорят, что директору, который называл Илью «сынком», понравилось Илюшино маленькое красивое лицо и пышная, волнистая — районный шик! — шевелюра. Но я думаю, дело не в этом. Дело в легком, не способном озлобляться и вообще видеть дурное Илюшином характере. И храбр Илья легко, без натуги. Животноводу осенью, зимой просто полагается попадать в опасные передряги. И Илья в них попадал. Рассказывали, что однажды он в буран, в пургу ушел и увел за собой двух мужчин из дорожного домика — двадцать четыре километра до Ровного, — где было собрался переждать непогоду, только потому, что у смотрителя домика было мало продуктов и много детей.

Вот только в райкоме Илья чувствует себя неуютно. Стесняется. Все женщины. Один он мужчина. И зарплата низкая, а ему давно предлагают место «главного», «хозяина» в крупных районных хозяйствах. Но есть комсомольская дисциплина, и Илья не протестует. Организует в колхозах библиотечки, волейбольные команды, проводит комсомольские собрания — занимается делами, в которых меньше разбирается, чем в своем животноводстве…

— Хватит митинговать, — говорит Вера, — Рабочее время истекло. Давайте лучше подумаем, куда девать вечер.

— Кино в восемь? — говорю я. — Еще четыре часа. Давайте выпьем.

В первый раз, когда я предложил райкомовцам выпить, это было вызовом. Но, к моему удивлению, Галина тогда очень просто согласилась. Потом я понял, что она вообще не против. И понял, почему. Во-первых, где бы ты ни жил, в году у тебя триста с лишним рабочих дней, а в Ровном к этому еще прибавляется множество длинных незанятых вечеров. И провести эти незанятые вечера куда сложнее, чем рабочие дни. В такие вечера многое вспоминается. Например, то, что тебе уже не двадцать и даже не двадцать пять лет и что с каждым годом шансов на так называемое личное счастье все не прибавляется и не прибавляется, а ты сам или сама, хоть и сознательно запланировал всю свою жизнь или даже просто многие годы без личного счастья, на поверку, то есть на поверку длинными ровненскими вечерами, жить без него не можешь.

— Ну так что, — спрашиваю я, — выпьем?

Вера молчит. Она молчит с привычной усталой обидой. О том, куда деть вечер, заговорила она, а я как будто и не к ней обращаюсь со своим предложением, а к Галине. Вере это кажется несправедливым. И вообще она больше всех устает — не потому, что много работает, а потому, что много работает и это никем не замечается. Рядом с Галиной незаметно даже то, что Вера хорошенькая, а Галина нет.

— Ну что, девчата, — говорит Галина, — выпьем, что ли?

Бывает, что она отказывается. Тогда я сразу же исчезаю из ее окаймленных коротенькими ресницами глаз — у нее есть серьезное дело. Но даже если она согласится и мы все вместе просидим вечер за бутылками плодово-ягодного — в городе плодово-ягодное не пьют, в районе выпьют! — все равно, когда мы прощаемся, я исчезаю из ее глаз. Вот ведь и складно трепался, и интересно говорил, и кое в чем припер ее к стенке, и даже расстроил своими рассуждениями о культе, а все равно не утвердился. Появлюсь опять — не удивится: «Пришел? Ну как там моя школа? Валентина?» Я не влюблен в нее, нет. То есть немножко влюблен. Но по-настоящему никогда не смогу влюбиться. И не потому, что она некрасивая. Просто не смогу. Мне не хватает места в ее глазах, они все время заняты чем-то другим. Она слушает то, что я ей говорю, запоминает, удивляется, но это ее никогда не захватывает. Она не этим интересуется. Она все время занята своим делом. И когда она меня слушает, тоже ищет, что бы взять для своего дела. Я вот ругаюсь: культ, дурацкие покосы хлебов, колхозники не зарабатывают, сама Галина побаивается начальства. Она соглашается: да, так оно и есть. Но все это ее даже не колеблет, потому-то я так быстро исчезаю из ее глаз, едва кто-нибудь заговорит с ней о деле. Может быть, она чуть посуше меня. Может быть. Но главное не в этом. Главное в том, что она запряглась надолго, на всю жизнь. Она будет тянуть и тянуть вперед, а я — так она, наверно, думает — приехал сюда на год — на два, пошумел, помитинговал и смылся. Потому-то я и не задерживаюсь в ее глазах. Как не задерживаюсь и в глазах деда Гришки. Хотя уже совсем по другим причинам: Галина, говорят, не хотела уходить со школьной работы. Мне говорили, что она отказывалась, когда из райцентра приезжали к ней в Большое Ровное, не соглашалась перейти в райком. А потом, когда согласилась, всю ночь проплакала. Говорили еще, что якобы в райкоме партии от нее потребовали, чтобы она несколько лет не встречалась с ребятами, отваживала кавалеров — секретарь должен быть вне сплетен! — и потому-то у нее до сих пор никого нет. И вообще и в хуторе, и в райцентре о Галине много говорили. В хуторе, да и в райцентре, накрепко запоминаются люди, хоть чем-то интересные. Жил, например, еще до войны в Большом Ровном учитель, который по замерзшей речке бегал на коньках аж до самого Ровного, так и теперь о нем вспоминают. Был какой-то чудак, который, рассердившись, вилами колол… ветер, мешавший ему сено копнить. И о ней я уже от десятка человек слышал, хоть чудак этот помер лет пять назад. О Галине мне уж рассказывал и председатель сельсовета, и завклубом, и дед Гришка, и даже мой директор, которого, как всем в хуторе известно, Галина терпеть не могла и который до сих пор не любит Галину.

Председатель сельсовета пришел к нам в школу попросить, чтобы кто-нибудь из учителей нарисовал белой краской трафаретки на бортах колхозных грузовиков. Обыкновенные трафаретки: ЧШ 45-61. Или еще какие-то. К тому времени я уже привык, что уроки, которые я даю в школе и за которые, собственно, и идет мне зарплата, лишь ничтожнейшая часть моих обязанностей. Но трафаретки на бортах грузовиков?! Я разозлился и отказался. Председатель удивился и обиделся. Главное — удивился.

— Зачем вас государство учит? — спросил он. — Вы должны свои знания на пользу приносить. — А потом сообщил: — Галина Петровна рисовала трафаретки.

Пришлось мне подтягиваться до уровня Галины Петровны, к тому же я вспомнил, что Семен и его дружки-шоферы — мои приятели. Отправился на колхозный двор и целый день мазал борта грузовиков белой краской. На следующий день краску смывали: оказывается, я не выдержал размеров букв, утвержденных автоинспекцией. Шоферы сами взялись за кисти и сделали прекрасные трафаретки.

И каждый раз мне приходилось тянуться до того уровня, который хуторяне уже отметили по Галине Петровне для хороших преподавателей.

…Возвращаюсь я из райцентра в хутор в воскресенье вечером. Днем торчу в книжном магазине в библиотеке, обедаю в чайной, смотрю в клубе на шестичасовом сеансе кинофильм и часам к восьми выхожу домой. Я не жду попутной машины. Догонит — по дороге подберет, не догонит — так или иначе я должен быть завтра на уроках.

Райцентр не город: едва выйдешь за околицу — уже темнота. Оглянешься — еще светят лампочки без абажуров на крайних уличных столбах, но это не ободряющий свет (уходишь ведь от него!), в степи не очень в него верится. И правда, оглянешься минут через пятнадцать — темным темно. И остаешься на всю степь со своей дорогой. Вернее, с куском дороги, сереющим на несколько метров вперед. Это если небо чистое. Если же облака — дороги совсем не видно, ее нужно щупать ногами, ощущать. Сделаешь несколько шагов по прямой и сдвигаешься к кювету, проверяешь, не сбился ли в сторону, в степь. Если кювет обозначен четко, успокаиваешься. Но если сглажен, если его совсем нет, долго ищешь новые ориентиры, границы невытоптанной травы.

В начале осени по-над дорогой на Черные земли шли бесконечные отары овец. Овец сопровождали огромные, свирепого вида и необыкновенной бдительности собаки. Заслышав мои шаги, они с хрипом летели от ночующего лагеря к дороге и в темноте, где-то рядом со мной, сипели от избытка ненависти ко мне. Отвязавшись от собак, я всякий раз удивлялся, почему они меня не растерзали. Теперь отары уже прошли, и на все восемнадцать километров между Ровным и Большим Ровным тишина. Абсолютная тишина. С такой тишиной невозможно освоиться. Кажется, что она кому-то зачем-то нужна, что она только затаилась, что это вовсе не от совершенного покоя. И чем больше ты углубляешься в эту ватную, приглушенную низким облачным слоем тишину, тем больше в тебе самом все напрягается, деревенеют руки и плечи, мускулы шеи, а в груди, под сердцем, образуется пустота, в которую сердце время от времени обрушивается. В темноте не определишь, сколько прошел, сколько еще осталось… Подъем, спуск, подъем, спуск. Спуски и подъемы пологие, заметить их не так-то легко. Лишь на полпути спуск крутой — дорога спускается в балочку, на дне которой сейчас стоит вода. Вода потихоньку начала накапливаться здесь дней двадцать назад и теперь уже покрывает метра четыре дороги. Грузовики эти четыре метра берут с разгону, не всегда, впрочем, благополучно. Мне же в темноте приходится перебираться через балочку медленно-медленно. В пол- и даже в четверть шажка. Вода обжимает мои резиновые сапоги у самого их горла — собьешься с узкой подводной тропинки и беги скорее на берег, в сапогах полно.

Я иду сквозь кромешную темноту час, другой, теряю дорогу, опять нахожу и все вслушиваюсь и вслушиваюсь. А на ум приходят истории, которые днем выглядят смешными и неправдоподобными, а сейчас легко объясняются и этой темнотой и этой тишиной. Например, история с тем самым председателем сельсовета, который заставлял меня рисовать трафаретки на бортах грузовиков. Фамилия его Натхин (распространенная в хуторе фамилия). Здоровый парень моего возраста, весь какой-то каменный. Не мускулистый («мускулистый» говорят о спортсменах), а именно каменный. Кажется, о плечо его, о спину можно ушибиться. И телом своим он как будто плохо владеет — оно у него не гибкое, не плавное. В сорок третьем году Натхину было шестнадцать лет, однако его взяли в армию. Метрика у парня куда-то затерялась, а на медкомиссии решили, что если этому здоровяку не все девятнадцать, то восемнадцать уж во всяком случае. И пошел Натхин воевать. Неплохо воевал, дошел до Вены и на Дальнем Востоке побывал, лежал в госпиталях, а когда война закончилась, решил, что даже к лучшему, что врачи на медкомиссии ошиблись: много повидал и жив остался. После войны долго служил — всё не отпускали из армии — и за границей, и у нас, и только через восемь лет вернулся домой (мог бы и не возвращаться, но тяга к селу у тех, кто любит село, так же сильна, как и тяга к городу у тех, кто любит город). С тех пор он председатель сельсовета. Три года назад женился, жену взял из Ровного, но прожил с ней не больше двух недель. Потом посадил ее, плачущую, на подводу и отвез назад, в Ровное. Мать Натхина рассказывала соседкам, что ее невестка… ведьмачила. Натхин не пошел против матери. Натхина вызвали в Ровное, в райком комсомола, стыдили, ругали — он стоял на своем: не ваше дело, жить с женой не буду. Тогда его с позором исключили из комсомола. Потребовали у Натхина комсомольский билет. А билет у него пробит пулей и полит собственной кровью. Натхин и показал его в комитете.

— Вот, — сказал он, — видите? Возьмите, кто смелый. И себя и вас убью.

Возможно, у Натхина все-таки отобрали бы комсомольский билет, если бы в комитете сгоряча не перегнули палку. Дошла до области история с политым кровью комсомольским билетом, и Натхина восстановили. Дали ему выговор, дали выговор секретарю райкома комсомола (потом его переизбрали, на его место выдвинули Галину).

Я всегда пропускаю момент, когда вхожу в хутор. Первые хуторские дома стоят далеко от дороги, в темноте их не видно. Минут пять я иду по хутору, еще не зная, что иду по хутору. И вдруг упираюсь в знакомый деревянный мостик без перил. Еще несколько шагов — и я начинаю различать хаты, подошедшие близко к дороге, звуки, шорохи, которых нет в степи, даже чуть более теплое, сонное движение воздуха. Перейдя мостик, я сразу, за все восемнадцать километров, устаю и едва волочу ноги.

Тут я вспоминаю, что опять не встретил в Ровном Зину, учительницу, свою землячку, с которой познакомился и поругался на конференции. Дома у себя в хате, прежде чем заснуть, я еще раз подумал об этом.

Вспомню я и свой разговор с Галиной, и то, как она под конец ответила на все мои атаки. То есть отвечала-то она на одну из них, но это был как раз тот ответ, которого я и добивался от нее, который мне и нужен был, хотя, может быть, она и не знала об этом.

— Ну что Сокольцов?! — сказала она. — Чего ты кричишь? Ты знаешь, какая зарплата у заведующего районо? На треть меньше того, что ты получаешь. Какой квалифицированный педагог на нее пойдет? Замену ему давно ищут. Он и остается на этой должности, пока замену не найдут. Но замену-то найти нелегко.

Нелегко. Конечно, нелегко. Все нелегко. Но понятно.


2

А утром опять на уроки.

В шестом классе — литературное чтение. Урок, который люблю я и который, кажется, уже любят ребята. Среди урока стук в дверь. Дверь открывается широко, по-домашнему.

— Покличьте Пашку Лободыху! — На пороге стоит тетка с узелком.

— Что вы? — спрашиваю.

— Мени Пашку Лободыху.

— Случилось что-нибудь?

Ребята затихли. Смотрят на меня. Что я скажу. Притихла и Паша Лобода. И только тетка не чувствует необычности ситуации.

— Та ни. Мени Пашку Лободыху.

— Паша, — говорю я, — выйди к маме, пусть она тебе скажет, что ей нужно, а потом ты ей объяснишь, что прерывать урок можно только по важному делу.

— Не пиду я! — вдруг вспыхивает Паша. — Нехай они подождут.

Теперь удивляется Лобода-старшая.

— Та я ж тебе поснидать принесла! — показывает она на узелок.

— Да уходите вы, мамо! — заливается краской Паша. — Нельзя на урок.

— Та шо ж тут такого! Бачь! — не может прийти в себя Лобода-старшая.

— Иди, иди, — выпроваживаю я Пашу, — и не кричи на мать, а объясни ей хорошенько.

Паша вскакивает, ракетой пролетает мимо меня.

— Ходимьте! — бросает она матери. Дверь закрывается, и все мы слышим, как Паша отчитывает мать: — Як малэ, як той…

Паше не хватает слов. Она, наверно, боится, что тут, в классе, за ее спиной, смеются сейчас и над ней, и над ее матерью. В классе действительно смеются. А я не без удовлетворения думаю, что довольно быстро научил ребят считаться со школьными правилами. Не такое это легкое дело, если учесть, что, скажем, Ивану Антоновичу оно никак не дастся. На уроке и после урока у Ивана Антоновича бывает такое оглушенно-вялое лицо, какое я подметил у людей, стоящих рядом с вибратором, который вколачивает в землю стальной шпунт. Или еще у звукооператоров радиоцентра — нас, студентов, водили туда на экскурсию. Лицо, притерпевшееся к грохоту, к потоку звуков, которые не направить, не остановить. Однажды я в учительской проверял тетради и, привлеченный шумом, заглянул в класс, на урок к Ивану Антоновичу.

Обычно дверь, раскрывшаяся во время урока, заставляет обернуться весь класс. Меня заметили не сразу. Мои милые воспитанники — это у них я классный руководитель! — швырялись бумажками, рычали. Лица у них были лихорадочного цвета, какими они бывают у мальчишек в конце большой перемены. Паша Лобода — это она недавно отчитывала мать! — била соседа растрепавшимся учебником. Ищенко — тот самый мальчик, который, побоявшись собак, не пришел на экзамен, — собирался влезть на парту. Лучше всех, конечно, был Фисенко. Он на четвереньках лазил под партами. Так на четвереньках он и прошествовал ко мне, когда я молча поманил его пальцем. У рыжего Ивана Антоновича, хотя на него никто не обращал внимания, был вид человека, загнанного в угол. Он и не пытался восстановить порядок: он честно давал урок: что-то говорил в этом шуме и даже писал на доске…

Когда я взял за шиворот поднимавшегося с четверенек Фисенко, шум в классе затих мгновенно. Не сказав ребятам ни слова, я вывел Фисенко в коридор.

— Ну? — спросил я у него.

Он ответил мне ясным взглядом, в котором была и смелость, и наглость, и еще то самое превосходство, которое так беспокоило меня и в которое я никак не мог проникнуть. Он ожидал, спокойно ожидал, что же я сделаю или скажу. Он считал, что заслужил наказание, но не собирался просить у меня прощения.

— Иди, — отпустил я его.

Я не напомнил ему, что он второгодник, что он самый старший в классе, хотя все это буквально вертелось у меня на кончике языка. Не подсказал я ему и компромиссную, этакую нейтральную формулу извинения: мол, будешь? — «Не буду!»

В общем, я хорошо знал, что не надо делать и говорить. А вот что нужно сказать такому хлопцу, который вызывает у меня и симпатию, и сильнейшее раздражение? В какие-то особые педагогические приемы я просто не верил. Жизнь слишком сложна, а на хуторе она осложнена еще и своим, хуторским, чтобы каким бы то ни было приемом с таким вот Фисенко можно было бы что-то решить. Здесь важны только личные отношения, если их, конечно, удается наладить: мои — с ним, Ивана Антоновича — с ним, директора — с ним. А если в этой цепи постоянно возникают разрывы? Тогда и личные отношения не налаживаются, потому что они не такие уж и личные…

А приемы? Приемы часто не срабатывают самым удивительным образом. Несколько дней назад по дороге домой догоняю странную пару: женщину, нагруженную тяжелым мешком (мешок, перевязанный посредине, лежит у нее на спине и груди, в руке она еще тащит ведро отрубей), и рядом с ней здорового парня, своего семиклассника Дзюбу. «Ах, ты! — думаю. — На голову ведь выше женщины, а идешь порожняком…»

Поравнялся — мама и сынок!

— Здравствуйте, Анна Степановна. Неужто не тяжело? И мешок и ведро.

— Да я привычная, Андрий. — По-соседски она мне говорит «ты», — А два раза сходить — тяжельше.

Рассудительно, даже поучающе так говорит, как дед Гришка или моя хозяйка: где, мол, тебе, городскому, разобраться, что два раза такую дорогу с ношей пройти труднее.

— А ну давайте я вам помогу!

Смутилась, удивилась:

— Да нет! Я сама, я привычная!

— Послушайте! Не могу же я, здоровый мужик, — ведь на голову выше вас — идти рядом и не помочь!Да что же это такое?!

Она возражала, сопротивлялась. Наконец отдала мне и мешок и ведро — на, раз ты такой чудак! Шла рядом, отдыхая, — устала, видно, сильно — и все-таки чуточку презирала меня за мое чудачество. Говорили мы о погоде, о том, какая зима будет. Я сказал:

— Хорошо бы со снегом и морозами. Люблю снежную зиму.

И опростоволосился. Дзюба, который по-прежнему шел с пустыми руками, сказал уличающе:

— От вы який, Андрий Николаевич, чтобы овцы попадали?!

И пока мы выясняли, что овцам и зимой нужен подножный корм и что снежная зима — бедствие для колхоза, я дотащил мешок и ведро до своей хаты. Дзюбам — и матери, и сыну — надо было идти еще с полкиломера. Я снял мешок, поставил ведро. Жду. Анна Степановна опять прилаживается к ноше. Тогда я, наконец, взорвался:

— А ну-ка, ты, — говорю Дзюбе, — бери и мешок и ведро! Живо!

Взял, но, в общем, ничего не понял. Так я для них с матерью и остался городским чудаком. Они отошли от меня метров на сто, и мать опять взяла у сына свою ношу. И еще думаю, ругали меня за то, что я пожелал колхозу снежную зиму. А может, просто посмеялись — городской, что с него возьмешь!


3

Не люблю обобщений типа: «В таком-то городе прекрасно относятся к детям, там-то почитают родителей, здесь — народ хамоватый». И так далее. И все-таки я вынужден делать для себя маленькие «рабочие» обобщения. Без них мне здесь не ужиться. В хуторе, как нигде, сильны традиции: «Наши отцы были не глупее нас, а так робыли». В хуторе, как нигде, отмахиваются от общих слов. И, может быть, потому так интересно у меня проходят уроки литературного чтения, когда у меня по программе Горький, Чехов, Тургенев… Я читаю отрывки из «В людях», и в классе что-то происходит: не называются ничьи имена, но мы как будто возвращаемся к своим классным делам, к тому, как трудно учиться Парахину, к тому, что рыжий историк Иван Антонович совсем неплохой, хотя и слабый человек, что жизнь сложна и что может в ней быть и хорошее, и плохое, но все-таки она прекрасна.


4

С начала декабря я стал следить за прогнозами погоды. Будет мороз или не будет, станет дорога к январю или не станет? О дороге говорили, как о реке, которая должна замерзнуть. Как о чем-то крайне ненадежном и непостоянном. Дорога плыла под дождями, она засасывала грузовики отчаянных шоферов — ночью по заморозку прорвутся в райцентр, а потом ревут, запутавшись в глине, наматывая дорогу на буксующие покрышки. Рев этих бьющихся на дороге грузовиков, назойливый, надрывный, стал привычнейшим осенним хуторским звуком.

Раза два принимался идти снег. Но он даже не достигал земли — сырость его съедала. Воды в земле, на низенькой мхообразной траве, в самом воздухе было так много, что, казалось, она разъедала даже резиновые сапоги. Во всяком случае, носки и портянки мои всегда отсыревали. Отсыревали пальто и шапка, и ученические тетради в моем портфеле, и одеяло, которым я накрывался, и двери в классах тоже набухли и отсырели. И настроение у всех тоже отсырело. В учительской меньше разговаривали, почти не спорили. Директор мог теперь теребить меня, как угодно — я думал только о дороге: станет — не станет. Я собирался на зимние каникулы съездить в город. Директор не хотел меня отпускать, но высшее-то образование у меня не закончено. Теперь я — заочник. Зимняя сессия.

К концу декабря мое напряжение достигло предела. На Куйбышевской ГЭС я запомнил одного зэка из бригады электросварщиков. Не знаю даже, за что сидел этот тщедушный малый, — год я на него не обращал внимания. А в тот день обратил. Парень вышел на работу со всеми, но работать не стал. По его подсчетам, это был последний день его отсидки, но где-то в старом лагере, из которого его перевели на Куйбышевскую стройку, затерялись документы на шесть месяцев зачетов. Документы запросили, ответ еще не пришел, и зэк должен был со всеми идти на работу. На него было страшно смотреть. Он метался по обогревалке, и казалось, что он, отсидевший уже пять лет, не выдержит и одного лишнего дня.

Что-то похожее творилось и со мной. Я собирался жить и работать в хуторе, я не собирался увольняться, но мне казалось, что, если дорога не станет, если я не выберусь на каникулы в город, не передохну, я не выдержу тишины и одиночества.

Двадцать шестого декабря начался большой снегопад. Снег падал густыми, мокрыми хлопьями, но и эти тяжелые хлопья таяли как будто не на земле, а в последних двадцати сантиметрах над ней. Однако постепенно снег стал побеждать. Он таял уже на земле, оседал на траве. Ночью было слышно густое шуршание — так сильно повалил снег. К утру земля сдалась. Она еще протаивала сквозь толщу белого снега серыми и черными разводами, но и эти разводы должны были скоро скрыться, если не повысится температура. Температура понизилась. Двадцать восьмого декабря после уроков, в метель, я вышел из хутора. Нет, дорога еще не стала. Напротив, она совсем исчезла. Сделалась неразличимой под снежным покровом. Как-то ориентироваться в степи можно было лишь по телеграфным столбам. Меня очень отговаривали в хуторе, советовали подождать, но я не мог ждать. До Ровного я добирался почти весь день. Я помню удивительное чувство какой-то потери зрения, которое я испытал в пути. Свалился в овраг — не увидел, что передо мной обрыв, настолько единообразный пушисто-белый цвет был вокруг. Барахтаясь на дне оврага, я не понимал, куда мне нужно лезть. В абсолютной белизне исчезли верх, низ, право и лево. Оказывается, для того чтобы видеть, нужно, чтобы предметы были разного цвета или хотя бы различались оттенками. А если кругом такая абсолютная белизна — глазу не за что зацепиться. Кое-как я все-таки выбрался из оврага, но, ставя ногу в снег, не мог поручиться, что не ставлю ее опять в пустоту.

Из Ровного я выехал утром следующего дня на грузовике, который шел за трактором. В кузове грузовика нас было человек двадцать, и всех нас, когда трактор свернул к ближайшему совхозу, едва хватало на то, чтобы выталкивать грузовик из снежных ям. Почти трое суток мы пробивались через метель. Тридцать первого декабря, намерзшийся, напуганный и — странное дело! — радостно потрясенный грандиозностью земли, силой метели, уже смирившийся с тем, что Новый год придется встречать в поезде, отогревшийся в столовой и все-таки тянущийся к теплу, я вошел в маленькую парикмахерскую на станции Зимино. Когда подошла моя очередь, я уселся на стул поближе к маленькой железной печке и попросил парикмахера:

— Снимите побольше.

— Давненько не стриглись! — сказал парикмахер. — Из глубинки?

— Ровненский район знаете? — сказал я, предвкушая возглас удивления парикмахера. — Сегодня оттуда.

— Ну! — обрадовал меня парикмахер.

И он стал философствовать на тему о том, какие трудные и романтические профессии бывают на свете. У него есть клиент, который каждую зиму привозит в Зимино годовой отчет на тракторе. Ни на чем другом не привезешь. Профессия этого клиента — совхозный бухгалтер. Я слушал парикмахера, видел в зеркало, как он осторожно, словно гладя меня по голове, забирает в пальцы мои волосы, и чувствовал, что я счастлив. Можете не верить мне, но я думал тогда: хорошо все-таки, что меня выгнали из института. Скольких бы я вещей не увидел и не узнал, попади я благополучно в аспирантуру! Не побывал бы я на Куйбышевской ГЭС, не работал бы в маленьком хуторе, где людям еще ой как далеко до сладкой жизни, а может быть, вымахал бы в самодовольного, самоуверенного идиота, круглого, гладкого и неуязвимого (как я сейчас презирал таких идиотов!). И еще многого я бы тогда не понял и не ощутил. Не понял бы, как можно вот так слушать болтовню парикмахера, греться жаром маленькой раскаленной печурки и испытывать счастье оттого, что мне тепло, что я не отступил перед метелью, что я работаю там, где и должен работать настоящий интеллигент, — там, где людям труднее всего, — и что мысли ко мне сейчас приходят важные, чистые, мысли-вершины, мысли-открытия без суеты и мелочности. Конечно, и до меня такие мысли кому-то приходили в голову. Наверняка приходили. Ну пусть я в очереди таких открывателей занимаю миллионное или даже стомиллионное место, что значили бы для меня эти мысли без моего собственного открытия? Что они значили бы для меня, если бы их не подготовило то, что их подготовило?

Я знаю теперь, как долго готовятся такие открытия, сколь многому нужно накопиться, чтобы они появились. Так было со мной и на Куйбышевской ГЭС, когда я «открыл», что в мире идет борьба, и что я — участник этой борьбы, и что эта борьба не только где-то там, а вот она, здесь, рядом, и во мне самом.

Случилось это так. Я целый месяц работал в ночной смене, устал, к тому же страшно поругался со своим старшим прорабом. Устал еще и потому, что никак не мог представить себе своего будущего: работаю на стройке, хорошо работаю, а дальше что? Терзался еще десятком таких же вопросов. В общем, это был один из тех дней (вернее, ночей), в которые все сходится, и своя и чужая усталость, и свое и чужое несчастье, и какое-то невезение, и краны ломаются чаще, чем обычно. Я едва дождался конца смены, вышел за проходную, ткнулся в столовую — в довершение всего столовая заперта: ночью испортился водопровод, и завтрак будет готов лишь через сорок минут. Идти домой, ложиться спать голодным? Я решил подождать. Поднялся на бугор, вошел в лес и побрел по снегу вдоль опушки. Нашел толстый пенек, смахнул с него снег. Место мне показалось заброшенным. Я сел и вяло подумал: какая может быть в лесу заброшенность! В лесу ничего не может быть заброшенным или незаброшенным. Лес — это лес… И вдруг услышал вздох. Это был необычный — пространственный вздох, так могли вздохнуть лес или гора. Я посмотрел на рабочий участок — сверху он был мне весь виден: склад заиндевевших арматурных стержней, портальные и козловые краны, длинный барак заводоуправления, наша прорабка. В зоне было тихо и безлюдно. Я прислушался и понял: подключились мощные репродукторы на высоких осветительных мачтах. Это они вздохнули. Шесть часов утра. Где-то в Москве, на Кремлевской площади, которую я еще ни разу не видел, пробили куранты. Потом грянул гимн. Сколько раз за свою жизнь я его слышал? Сто тысяч раз? Может, больше, может, меньше — какое это имело значение?

И вдруг какая-то сотни раз слышанная строчка задела меня…

…Мы в битвах решаем…

Никого не было на огромном строительном участке, утренним инеем припорошило стрелку замершего портального крана, тишина. И над этой тишиной, над поржавевшими за ночь железнодорожными и крановыми рельсами, над устало замершими огромными машинами рождались слова, которых я раньше никогда не слышал. Это были слова-открытия, слова-вершины. Сколькому нужно было сойтись в одну ночь, сколькому нужно было накопиться до этой ночи, чтобы я так услышал то, что вложено в эти слова, чтобы я и к себе отнес и это мы, и это в битвах решаем… Я заплакал. Меня никто не видел, и я мог плакать, сколько хотел. Ну да, в битвах, ну конечно же мы, то есть и я тоже, и все другие вон на той гигантской строительной площадке и в других местах, решаем судьбу поколений. И разве я не этого хотел, разве не к этому себя готовил, не об этом мечтал? Моя мечта давно исполнилась, так почему же я этого так долго не понимал? Может быть, потому, что многие книги рисовали мне совсем другую битву, которая будто бы и не была битвой?

А мне ведь и не надо, чтобы битва была получше да покрасивее. Совсем не надо. Мне совсем немного нужно — чтобы глаза мои всегда были открыты. Без этого я не могу…

Из парикмахерской я вышел счастливым, счастливым бродил по Зимино. Я чувствовал себя фронтовиком, получившим с передовой отпуск на несколько суток. Может, это высокопарно сказано, но так и было — я чувствовал себя фронтовиком, приехавшим в тыл. С тем же радостным чувством я сел в пахнущий карболкой вагон, забрался на третью полку и приготовился без раздражения перенести все остановки, которые этот медлительный поезд делает по дороге к моему городу. И в городе радостное чувство не оставляло меня. Мой город, в который я так стремился, меня не обманул. Здесь были близкие моему сердцу грохот и шум, здесь были умные друзья, умные застольные беседы, интересные сплетни, едкие анекдоты. Я слушал сплетни и запоминал анекдоты, и тоже что-то рассказывал из своих дорожных приключений. Ложился спать я поздно, с удовольствием ворочался на шуршащих крахмальных простынях, слушал, как успокаивающе тонко поет паровое отопление, как подрагивают стекла, отзываясь на шум проезжающих по нашей улице поздних автобусов. Но что бы я ни делал: болтал ли с друзьями, шел ли по шумной главной улице, просыпался ли дома среди ночи от тихого света уличных фонарей, — я ни на минуту не забывал, что я фронтовик. Мой город — большой город. Здесь бьется прибой новостей, отсюда хутор, в котором я работаю, моя школа казались крохотной точкой. Непонятно даже, как я там, в этой крохотной точке, мог из-за чего-то спорить с директором, раздражаться. И все-таки именно эта крохотная точка давала мне удивительное самоуважение, удивительное чувство превосходства, когда я смеялся, слушая забавные сплетни или новый анекдот. Я знал что-то очень важное, чего не знали мои собеседники. Это важное было сродни смыслу жизни.

Потом я стал стыдиться своего благополучия, своих крахмальных простынь. Мне было стыдно перед моими коллегами: учительницей начальных классов Сашей, математичкой Машей и даже перед директором. Все эти дни они, конечно, невылазно сидят в своих хатах — хуторской клуб не отапливается, кинопередвижка не приезжает с первых дней распутицы, в школе делать нечего. Я стал собираться, ходил по магазинам, покупал книги для школьной библиотеки и вдруг решился: позвонил двум писателям — их книги я любил в детстве — и попросил сделать надписи на книжках для Парахина и Фисенко. Готовил я подарки и Алинке, внучке деда Гришки, хозяйке, самому деду Гришке. Мне хотелось похвастаться перед ними своим городом.