"Опыт интеллектуальной любви" - читать интересную книгу автора (Савов Роман)

Опыт первый. Боги умерли

Любовь — нечто интеллектуальное. Не надо приземлять ее до уровня чувства или эмоции. Любовь стоит рядом с великими замыслами Творца, пронизывая творение. Чистая, холодная, логически безупречная даже в своей иррациональности. Имеющая свою внутреннюю мотивацию, подчиняющаяся только ей. Великий дар человеку. Была подарена ему вместе с разумом…

В основе происшедшего лежало мое предположение о воздействии на систему ценностей человека сильных аффектов. Используя интеллектуальные манипуляции, я задумал влюбить в себя ту, которая, как мне казалось, запуталась в бесконечных играх, неотъемлемой частью которых являлась ложь. Этим самым я думал спасти ее. Вправе ли я был брать на себя такую ответственность? Но кто может осудить меня? Чтобы судить человека, нужно быть выше него. Но я не встречал никого, кто мог бы оценить меня с высоты, не находясь на моем уровне. Люди пытаются при оценке апеллировать к обыденной морали, но она столь относительна, что не задевает разума, хотя, само собой, задевает чувства, ведь, мы так привыкли к ней. Теперь я в нелепом положении человека, который совершил преступление, хочет, чтобы его покарали, но не имеет для этого ни достойного судьи, ни палача.

Я задумал позвонить ей не от скуки, а потому, что никогда не верил в то, что она безумна. Это казалось мне великим заблуждением Секундова. Он списал на ее шизофрению свои проколы, чтобы утолить муки тщеславия. Она лишь запуталась, всего лишь не знает, что ее могут любить. Научить ее любить — и тем самым спасти — не великий ли это замысел?

По приходе из армии я позвонил ей, чтобы лишить страданий. На мысль о таковых наводила история с Днем рождения Секундова, когда она подослала к нему какую-то женщину с подарком.

Все эти бесполезные дарения ему статуй (похожих, как он уверяет, на Пономареву, но это его измученный ум находит сходство) и картин (Серж на желтом фоне) — "бесплодные усилия любви".

Или нет, не так. Влюбить, чтобы изменить. Желание спасти ее — вот краеугольный камень импульса. Остальное — наслоения.

Сознавал ли я, что мной движет? Да, сознавал, но считал, что если добьюсь результата, то он оправдает все. А если мне не удастся? Я ничего не теряю.

Схема была проста: познакомиться поближе, играть с ней честно, не раскрывая лишь конечной цели, доверяя ей, пробудить лучшие стороны ее души. Любовь порождает лишь любовь, доверие лишь доверие, она не сможет обманывать меня, если я буду предельно искренен, потому что для этого пришлось бы идти против своей природы. Ни одному человеку это не под силу. Я и не думал учитывать того, что если любовь будет вызвана, то произойдет психическое заражение, и ее аффект станет моим, ибо очень сложно ввести в уравнение любовь к человеку, которого не любишь.

Она была не такая, как все, точнее была, но скрывала, поэтому я и подарил книгу безумца, в этом он ей сродни. Создать философию "по ту сторону добра и зла", но не встать по ту сторону — это беда нас, обыкновенных людей. Только ей, Насте, удастся сделать это. Я угадал с подарком. Только сама она не понимала, что сможет. Ее поступки стихийны. Выслушав мои наставления по поводу лжи, смысл которых сводился к следующему: "Ты попадаешься на лжи не потому, что слишком много лжешь, — как утверждал наш знакомый Тихонов, — а потому, что ложь твоя бессистемна", она ответила, что делает все экспромтом, причем своим ответом явно гордилась. Ей кажется, что она дурачит людей. Если она более тонкий психолог, чем они, если она может заставить их действовать в своих интересах, значит, она лучше, т. е. умнее, а это хорошо. Ключевое слово — "хорошо". Она поступает, сообразуясь со своими представлениями о добре и зле, значит, она тоже не смогла встать по ту сторону. Вечный двойной стандарт отношений — попытка стать не такой, попытка, которая ужасает ее саму, заставляет прятаться в обычной семье — своей семье. Что же будет с нею, когда ее родители умрут?

Секундов познакомился с ней по телефону.

Осенний дождливый день. Мы идем от Театральной в сторону Новой. "По направлению к Свану", — как любил иронизировать Секундов. Он рассказывает о назначенной встрече, не будь которой, и ничего бы не было.

Я говорю ему, чтобы он надел шапку. Стрижка у него модная, короткая, а уже холодает. "Нужно произвести впечатление", — только отвечает Серж. Видит Бог, он произведет его и в шапке. Я желаю ему удачи и с чувством легкой грусти жму руку.

Жизнь текла беспечно. Я жил ничем, как и он. Мы ходили в спортзал, читали вечерами Овидия, ночевали то у него, то у меня, выполняли в охотку работы на заказ, пили пиво и разговаривали….

Дождь был теплым, воспоминания медленно теснились в голове, опустошенной после "Прелюдий", опустошенной, как и много лет подряд после этого вечера. Тогда мне казалось почему-то, что именно так должен был чувствовать себя Аристотель в конце пути. Знал ли он, что это — конец?

Я увижусь с Сержом только послезавтра. И он все расскажет. Как она опоздала на два часа (я сразу вспомнил "Солярис": "Ты опоздал. На два часа"). Как она выглядела. Куртка тигровой расцветки. Ничего особенного. Миловидная. Он вернется домой только под утро, потому что пойдет провожать ее до дома.

Пройдут годы. Все, что рассказывал Секундов, повторю я, только она не опоздает ни на секунду. У нее будут на то причины.

Под дождем, который только начинал моросить, он расскажет об их откровенных телефонных разговорах, откровенно эротичных, а меня покоробит факт подобных отношений с заказчиками.

Я скажу ему только, что очень уж везет ему на заказчиц. Слова мои станут каким-то ужасным пророчеством, но тогда мы от души смеялись. Тогда мы были веселыми людьми, повесами.

Он расскажет о том, что они заходили греться в подъезд, потому что в тот день выпал первый снег, начали там целоваться, и он залез ей под юбку.

— Ну, и что там? — спрошу его я. — Чулки? Ноги?

— Ничего особенного. Там были теплые колготки.

— Что, она совершенна, как Афродита?

— Нет, однако, она в теле, ты же знаешь, Родон, мне такие как раз и нравятся.

Мы начали обсуждать особенности женских тел, их красоту, помянули всуе Жеребко, а потом пришли к окончательному выводу, что мужские тела все-таки красивее, недаром об этом еще Платон писал.

Он расскажет и о том, что Настя художница, что она — потомок древнего рода, точнее даже родов. По отцу — Вяземская, по матери — Трубецкая. Родители долго спорили, какую же фамилию дать дочери, и оставили двойную: Вяземская-Трубецкая. Секундова история рода впечатлила чрезвычайно. Он с воодушевлением рассказывал, что дед ее был чекистом.

— А вот это дурно попахивает, — рассмеялся я.

Он рассказывал, что родители дали дочери достойное образование, что у нее есть сестра.

— Младшая? — поинтересовался я.

— Да, но, к сожалению еще школьница.

— Жаль, повторяется история с Жеребко. А весело бы было, дружище Серж, жениться нам на сестрах-дворянках, жить в одном особняке, на разных этажах, ходить вниз в "качалку" и в бильярд…

— В бильярдную.

— …в бильярдную… Читать сообща Овидия и прочих древних.

Мы смеемся. Мы оба вспомнили нашу подготовку к ГОСу, ночевки втроем с Тихоновым у Сержа, чтение "Камасутры" накануне экзамена, кофе утром. Как мы смеялись над Тихоновым, когда он объявил, что будет готовиться к МХК за неделю. Как мы спрашивали его, мы, обладавшие тогда великолепными познаниями в истории искусств. А он не знал Маттиаса Грюневальда, его "Изенгеймского алтаря".

— Она великолепно рисует, — говорит, отсмеявшись, Серж.

— Ну, еще бы, — наверное, и на рояле играет.

— Нет, когда она родилась, родители жили бедно, поэтому не дали ей достойного образования. Вот теперь дела поправились, и сестра получит достойное воспитание.

Я понимаю, что Серж задавал ей те же вопросы, что и я теперь ему.

— Это пошло. Ну, какие сейчас могут быть дворяне, Серж?

— Ты это из зависти говоришь, Род. Мужики мы и есть мужики.

— А что в этом плохого? Россия после революции уже не могла вернуться к прежнему, а соблюдать мертвые обычаи, считать себя принадлежащим к мертвому сословию нелепо. Мне приходилось уже сталкиваться с великосветским снобизмом. Помнишь Юлю Буланову, там, в "Заре"? Она утверждала, что по происхождению — польская дворянка. Это выглядело жалко и нелепо.

— …Они этикет соблюдают. Раз сестра вышла из-за стола раньше времени, так, Настя говорит, ее потом за стол не пускали вместе со всеми. Настя говорила, что за ней зашел ее друг, поэтому она и выбежала без разрешения. Друг, который ухаживает за ней, галантно, весьма галантно, хотя они еще и дети.

— Лажа.

— У нее своя студия.

— Да? Где?

— Где-то в центре.

— Интересно было бы посмотреть на ее рисунки.

— Я тоже так сказал. Она обещала показать потом, когда убедится, что я не буду смеяться.

— Ты? Смеяться? Разве она не знает, что ты "шаришь в живописи не меряно"?

— Вот поэтому и боится.

— А что, Серж, круто было бы Сержу жениться на дворянке с художественным вкусом, которая еще и великолепно рисует, да еще и богатой, не это ли монжовская мечта о браке по-расчету? Да еще, если она и собой недурна?

— Я уже об этом думал.

— Что тут думать, Серж! Не упускай свой шанс, черт возьми!

— Ты думаешь? Она уже предлагала стать мне своим личным шофером.

— Сержу? Шофером? (Я возмущен попыткой подобного использования Сержа). У нее и машина есть?

— Пока нет, но со следующего гонорара она хочет купить "Jeep".

— Слабая фишка: Серж — шофер у своей подруги.

— Я тоже так ей сказал, но она ответила, что, зато я всегда буду с ней рядом, да и платить она будет мне немало. Баксов 300 в месяц.

Я смеюсь, дико смеюсь. Серж так спокойно относится к этой бредовой мысли. Серж, опомнись!

— Это какой же у нее доход?

— Она утверждает, что некоторые картины у нее покупают по нескольку тысяч долларов.

— Кто же позволяет себе такую роскошь?

— Новые русские. Например, чтобы украсить себе гостиную.

— И она создает картины ради денег? Какой же, к черту, она художник?

— Я ей сказал об этом. Говорит, что для души она пишет отдельно, когда вдохновение придет.

— Лажа.

— Мы обсуждали с ней великих мастеров. Она утверждает, что Леонардо — велик, а Микеланджело — не особо.

— И это говорит человек, который смеет называть себя художником?

— Мне тоже показалось это странным.

Секундов рассказал, что друзья Насти, помимо бандитов и нуворишей (хотя в России это обычно одно и то же) — иностранцы-полиглоты. Например, Патрик. Красавец-бельгиец, делавший неоднократно ей предложение, но рафинированный (по ее словам). Он приезжал в Россию по делам, но заехал и к ней. Сидели они в ресторане: Настя, Юрка — охранник Кириллина и Патрик. Причем Юрка ругнулся матом, а когда Патрик попросил перевести, сказал, что это непереводимый идиоматический оборот речи.

Насте нравилось смаковать подобные сцены, которые достойны водевиля, а также использовать самой и утверждать, что и другие ее знакомые "используют специальную филологическую терминологию в отнюдь не филологических ситуациях".

Имя Патрика вызвало у меня взрыв хохота, который подхватил и Секундов, потому что несколько месяцев назад он рассказал анекдот.

Футболист умер. Душа его оказалась перед Райскими вратами, которые охранял апостол с ключами. Стал вопрошать он футболиста о его добродетелях, но тот был грешен во всем: распутничал и пьянствовал.

— Но хоть что-то есть доброе в твоей жизни? — спросил, наконец, апостол.

— Есть один поступок. Играл я за команду святого Патрика и забил решающий гол.

— Проходи, — сказал апостол.

— Спасибо, святой Петр.

— Я не Петр. Петр в отпуске. Я — святой Патрик.

— Святой Патрик, — сказал я. И мы захохотали, как безумцы.

Мы были молоды: я и Серж.

Весна выдалась ранняя. Редкие морозы встревали среди оттепели и весеннего гомона, будто бы зима продолжается, однако все уже знали, что теперь будет тепло.

Я познакомился с сибирячкой Машей как раз в такой осколок зимы. Она заказала "Маленького принца". Маша звонила и Секундову, но он запросил слишком много. Именно в этот промежуток времени звонила и Настя — заказ по "Дням Турбиных", но было занято: я разговаривал с Машей.

После выполнения заказа я уснул днем, и мне приснился сон, странный, как все дневные сны.

Я сидел в библиотеке. Помещение прямоугольной формы, причем сильно вытянутое в длину. В два ряда вдоль стен стояли столы, за которыми работали люди. Стол библиотекаря около поперечной стены. Я сидел очень близко от него, за вторым столом слева. Библиотекарь — молодая женщина, кажется, была мне знакома. Так почему-то я сначала подумал. Предаваясь горестным размышлениям о событиях сегодняшнего дня; о не удавшейся брачной ночи, о том, как забыл номер дома, в котором мне теперь предстоит жить вместе со Светой, об отце и о нелепой гонке на велосипеде, я вдруг услышал яростный голос: "Кто взял четвертый том "Войны и мира", там, где Наташа Ростова танцует par de chale?" В моем уме пронеслись вереницей мысли, среди которых была следующая: а разве в четвертом томе она танцует с шалью? Потом я моментально вспомнил разговор с Пашкой, после чего мне стало совершенно ясно, кто взял книгу Толстого. Она еще спросила о каком-то учебнике по мелиорации, когда я решился отвечать. Оглядевшись по сторонам, я понял, что все дрожат от страха, но почему? Спокойно отвечая, сказал, что книги взяли Тачилкины, только не уверен, кто именно из них. "Мелиорацию" — это точно Пашка (в голову мне не пришло, что фамилия-то у него не Тачилкин, потому что он двоюродный брат Сергея), а "Войну и мир", вероятно, Димка.

Она стала рыться в карточках, пытаясь убедиться, что я прав.

Я был перед ней, чтобы сдать книги и уйти, когда она подала мне формуляр Пашки и велела искать. В предпоследней графе очень неразборчивым почерком была отмечена книга по мелиорации. Улыбнувшись, я протянул формуляр назад.

К величайшему моему удивлению, она предложила мне спор. Если в Пашкином формуляре значится и "Война и мир", то выигрываю я, если нет, то — она. Я предложил другое условие: если в формуляре значатся обе книги — Толстого и "Мелиорация", тогда выигрываю я, если нет, то — она. Если же одна книга, то ничья. "В случае ничьи, — предлагаю, — покупаем вместе шоколадку и съедаем ее за чаем вместе". Несмотря на странность моего условия, она соглашается. "По рукам!" Я протягиваю руку, она сжимает ее. Я смотрю на нее, наконец, вспоминая, где видел раньше. Я ожидаю ничьей, но к моему удивлению она находит "Войну и мир". Действительно, том четвертый. Я выиграл. В голове возникает нелепая мысль: потребовать шоколадку сразу, иначе потом ее не получить. Я подхожу к ней очень близко, так, что чувствую ее дыхание. "Я с удовольствием поменяю шоколад на поцелуй". Конечно, я этого не говорю.

Солнце ударяет мне в глаза. На улице много людей, но это почему-то нисколько не портит общее впечатление. Я иду вдоль корпуса университета по площади Свободы, когда снова встречаюсь с ней. Она разительно переменилась. Волосы стали не темными, а светлыми, лицо из смуглого стало нежно-розовым с какими-то милыми веснушками, почти незаметными, которые ее совершенно не портят.

Она спрашивает меня о французе, имя невозможно вспомнить, потому что я всегда плохо запоминаю имена, которые слышу в первый раз. Я отвечаю, что не знаю такого, но скорее всего — это персонаж какого-нибудь экзистенциального романа, автором которого является кто-то вроде Сартра. Отдаленно вспоминается какая-то радиопостановка, где звучало имя, которое она произнесла.

— Неужели вы считаете меня настолько умным и образованным, что думаете, будто я смогу ответить на такой вопрос? Я вообще-то плохо знаю творчество экзистенциалистов.

— Все равно мне кажется, что вы его знаете.

Солнце неистовствует в небе, как это бывает в жаркий июльский вечер. Природа, зелень — все ликует. Тихо.

— А как вы узнали, кто взял книги?

Я отвечаю ей, после чего неожиданно выдаю: "А знаете, что? Но нет, это пустое…"

Она смотрит на меня. Неужели же я не решусь? Однако, это — она. Потом, я женат. Света.

— Знаете, что? — планета замирает на мгновение. — Пойдемте ко мне домой? — небо рушится, разбившись на осколки, как зеркало.

Я перехватываю ее безумный взгляд, думается, что настал конец света. Да я же вовсе и не это хотел предложить, а просто сходить в кафе, чтобы пообедать и съесть пресловутую шоколадку.

— Пойдем, — отвечает она.

Мне дурно.

Квартира странно преобразилась. Ничего невозможно узнать: ни обстановку — какой-то странный диван у стены, который я не могу вспомнить, ни окна — свет и воздух, которые лучатся из них, наполняют легкие и кровь весной и счастьем. Какое поразительное, странное, давно забытое чувство счастья, будто уже наступило будущее, настоящее же слилось с ним, открыв безмерные перспективы, светлый простор с рекой вдали и великолепным храмом на том берегу. Действительно, эта панорама открывается, стоит лишь посмотреть в окно. И ни одного человека не видно — это самое восхитительное. Природа торжествует в одиночестве.

Нет забот, тревог о будущем, прошлом, настоящем — времени нет вообще.

— Я поставлю чай. Как раз к нашему шоколаду.

Она полулежит на диване, молча глядя на меня.

Я сажусь на край, испытывая странное ощущение горечи, как в детстве после того, как наплачешься. Она недоступна и свята, в тот же момент она здесь, рядом со мной, словно Пеннорожденная. Эта горечь — не оттого ли она, что я не могу позволить себе поцеловать ее?

Я склоняю голову и целую ее колено. Тонкие запахи тревожат мозг, в очередной раз преображается мир, словно я смотрю на него в красное стекло.

Она по-прежнему не говорит ни слова, продлевая мой утонченный восторг. Продолжаю целовать лодыжку, словно пытаюсь постичь природу ее красоты, красоты ее ног. Сейчас я обладаю удивительным даром — я не чувствую похоти, постижение красоты сейчас осуществляется хотя и при помощи органов чувств, но одним разумом (чистым, по Канту).

Странно, но я не знаю, есть ли на ней чулки, и это не играет совершенно никакой роли.

Снимаю с ее ног туфли, восторгаясь совершенством линий.

Меня не покидает ощущение того, что у нее нет самостоятельного разума. Ее ум слит с моим. Она — мой дубликат. Чувствую совершенно то же самое, поэтому и не возникает у нас сейчас обычных конфликтов.

Вот я целую ее руки, ключицы, снимаю блузку с плеча и целую под мышками. Я не испытываю обычного ощущения брезгливости, то, что я испытываю, невозможно вообще назвать ощущениями. Новая форма познания.

Через некоторое время в моем представлении рождается чудовищнейшая метафора, иначе ее не назовешь.

Темнота. Пустое пространство. Передо мной окно, какие обычно бывают в подъездах, расположенное так, что горизонтальные стороны прямоугольника длиннее вертикальных. В пустоте висят веревки с качелями. Я — босой. Раскачиваюсь на качелях сильнее, пока, наконец, босые ноги не врезаются со всего размаха в стекло. Оно бьется медленно, беззвучно, страшно…

Июнь выдался жарким. Кончалось многое. Кончались посещения отдела искусства, изучение мастеров Северного Возрождения, совместные завтраки в соседней забегаловке вместе с Сержом, кончалось наше студенчество, потому что нам оставались только ГОСы, кончалась юность, пора безумств, и Парень уже год как оставил нас с Сержом вдвоем, и не известно было, что у него на душе, но ясно, что не беззаботное прощание с лиловыми берегами Ювенильного моря.

Зимы смешиваются в памяти: январь двухлетней давности идет у меня за декабрем прошлого года, а февраль, который еще не наступил, кажется мне памятным февралем четырехлетней давности. Дела и мысли, люди и ситуации блекнут в моем уме, я уже с трудом узнаю их, и даже те, кого, как мне казалось, я любил — уже не более чем бледные тени, о которых я не могу сказать: "Они были", ибо я не уверен в этом. Секундов, ты исчислил время? Я — нет.

Она взяла трубку, и я поспешил скорей объяснить, кто ее беспокоит.

— Это Родион. Ты вряд ли узнала меня. Ты писала мой портрет. Мы виделись один раз на "Мастере и Маргарите"…

— Я помню, — коротко и напряженно сказала она, — что дальше?

— Я хочу встретиться и поговорить с тобой. Это касается не Секундова.

— О чем поговорить?

— Когда встретимся, тогда скажу. К тому же у меня есть для тебя сюрприз.

Год назад они собрались у меня все: Лена, Тихонов со своей будущей женой, Секундов с Настей.

Мы с Сидоровой предавались радостям плотской любви, ожидая гостей.

Первыми пришли будущие Тихоновы, выбрали котенка, черного, как крот, с белой грудью и усами, и собрались уходить, хотя я и предлагал остаться, но Сергей, как всегда, был непреклонен. Когда они уже оделись, пришел Секундов с Настей. Возникла заминка. Запомнилась только обувь Насти и ее сумочка — пятнистые, как леопарды.

Мы пили пиво, она — кофе. Я чувствовал, что автор "Прелюдий" уходит в небытие, что скоро может случиться нечто непоправимое, но непременно грядущее…

Творческие интенции ослабели, казалось, что все кончено. А тут идея портрета — уникальная возможность изобразить меня в силе, в период духовного расцвета, расцвета настолько сильного, что он уже становится упадком. Я не исключал возможности, что среди всех фантазий Насти, о которых я знал от Секундова, причем он верил, что это не фантазии, а истина, факт ее бытия как художницы мог быть истинным. Любая ложь, и Настя это прекрасно понимала, возможна только тогда, когда человек склонен верить, если же он все подвергает сомнению, невозможно лгать. Но ложь убивает при любых обстоятельствах, даже если человек ставит под сомнение все идеи собеседника, потому что вечное сомнение губительно для духа, также как вечный страх быть обманутым, так же, как ложь, ибо она требует больших психических ресурсов. Ее лживость должна иметь корни в раннем детстве, как реакция на сильный аффект. Ложь — возможность преобразить действительность, столь серую и унылую, что невозможно ее терпеть.

Почему Христос так предостерегал апостолов, говоря о лжи? Дело не в том, что за подобную игру человек платит остановкой в личностном развитии, "инфантильностью обезьянки", дело не в том, что подобное преображение действительности есть иллюзия, не позволяющая адекватно действовать в объективном мире, а дело в чем-то еще…

Итак, она сказала, что бисексуальна. Мне было все равно. Она думала шокировать меня? Я спросил, как Секундов отнесся к ее сексуальным предпочтениям. Настя же ответила, что он удивился. Я изумился тому, что он удивился, потому что уже тогда, еще не задумав создать новую мораль, не удивлялся отклонениям в морально-этических представлениях. Мною владела апатия. Что бы ни сказала Вяземская — это не могло избавить меня от меланхолии.

Я проживал дни, недели, месяцы, ничего не ожидая, не волнуясь, лишь проклиная тщетность усилий.

Настя продолжала говорить. О неграх, с которыми она спала, о множестве партнеров обоего пола, которыми она пыталась заполнить пустоту.

Меня не трогали ее рассказы. Я знал, что все это признаки душевного расстройства. Человек, оставшийся вне морали, неизбежно сталкивается с этими симптомами — так душа переживает потерю смысла. Настя этого не знала. Ее здоровая натура хотела как-то избавиться от томительных переживаний.

Она постоянно провоцировала меня.

Вышел Секундов и сказал, что пора идти, и действительно, было уже поздно. Я спросил, когда следующий сеанс, а Настя ответила, что и одного будет достаточно.

В тот июнь, когда я начал эксперимент, не было мыслей о разлагающем влиянии последствий знакомства с Настей. Может быть, я думал, что ничего не получится, потому что она замужем, может быть, воспоминания о Лене требовали их уничтожения, а как лучше это сделать, если не при помощи сильных эмоциональных переживаний? Но ключевая идея — идея единения всех неприкаянных душ, в частности, моей и Настиной — идея взаимного влияния, взаимного исправления — была основополагающей.

Я подготовился к встрече, насколько это было возможно.

Выскочив из маршрутки, я почувствовал, как работают послушные мускулы.

Первые секунды казалось, что она еще не пришла, но потом я увидел за памятником, у самого фундамента драмтеатра, в голубой блузке с отворотами в виде кленовых листьев, рыжую, в темных очках. Она подошла ко мне, и я сразу вручил ей книгу.

Она изумилась: "Настеньке?"

Очевидно, она боялась.

— Говори, зачем позвал, — потребовала она, — будто абстрагируясь от конечной цели встречи — купания на озере.

— Пойдем, — я взял ее под руку.

Мы пошли мимо Кукольного театра.

Я рассматривал ее и думал, что Секундов прав — она не красива. В моих мечтах ее тело выглядело более женственным.

"Все бесполезно, зря я связался с ней, она неисправима, она будет лгать всегда, у нее патология, Секундов прав, она — шизофреник".

Меня посетило муторное ощущение бесполезности идущего вечера, бессмысленного и напрасно потраченного, захотелось домой, подальше от нее, вечнолгущей. Усилием воли я заставил себя терпеть. Она разошлась и говорила исключительно ложь, причем с каждой минутой все развязнее.

— Ты говорила, что если слишком много будешь говорить, я могу сказать об этом…

— Я все поняла.

— Настя, не надо бояться меня, я не собираюсь мстить за Секундова, я не верю в то, что ты сумасшедшая, как он считает…

Люди все-таки очень предсказуемы: сначала она говорит о клинике для душевнобольных, чтобы вызвать мое сочувствие, когда же эта же самая мысль исходит от другого человека — это ее бесит.

— Почему вы все лезете ко мне в душу? Оставьте вы меня в покое!

Она не хотела заходить в воду, поэтому я взял ее за руку, и мы пошли вместе.

Она пошутила: быть может, я хочу ее утопить?

Человеческие страхи порой так фантастичны!

Мы вышли на какую-то безлюдную улицу, где я позволил себе погладить ее по спине — чуть ниже талии. Она замерла. А потом, когда мы вышли к какой-то стройплощадке, я остановился и поцеловал ее, удивившись тому, как жадно она на меня набросилась: слишком мало времени прошло, чтобы можно было так предаваться страсти, и мне виделся в этом соблазн.

Я повел ее куда-нибудь, где нет людей, увлекая за талию, а она послушно шла следом, подчиняясь по-женски.

Когда вышли к кремлю, там, где лес, где пристань, где плиты и зелень, я убедился, что трава высока, как человек, что лето овладело природой.

Броском я положил ее на землю. Она настолько удивилась моему поступку, что полностью утратила волю. Я обнажил ее, стянув блузку к животу, извлекая драгоценные перси из лифчика, целуя их.

Утолив первый голод, я задрал джинсовую юбку, короткую, как у путаны, сдвинул трусики в одну сторону, чем извлек из ее уст сладострастный стон.

Мужик вышел из-за поворота, причем я с удивлением обнаружил, что не устыдился, а ощутил какой-то душевный импульс, вроде внутреннего хохота, вспомнив одновременно Мартынову, зашедшую в комнату Эльвиру, мартыновский смех.

Я поднял Настю, взял ее за руку и устремился назад, к развилке, потом к лесу, где неоднократно проводил студенческие годы, когда не было лекций, где спал на плаще, хотя была осень, и уже холодало. Здесь, в тени дерев, она сняла с себя одежду — нижнюю ее половину…

Мы вышли через кремль в город.

Мы были по ту сторону добра и зла.

Я рассказывал ей о Мартыновой, не переставая удивляться тому, насколько далеко ушло прошлое. В свете настоящего Мартынова казалась глупой. Я запрашивал подтверждения у Насти, и она подтверждала, потому что не любила женщин, хотя и любила с ними спать.

Мы сидели на остановке, прижавшись друг к другу.

Я почти поддался ее предложению пойти ночевать к ней. Она утверждала, что родители ничего не услышат, а утром я уйду незамеченным. Но безумие еще не проникло в мою душу — я отказался.

У меня почти нет денег. Звоню на последний рубль.

— Ты почему не в деревне?

— Я опоздал на поезд. Приезжай ко мне, если сможешь. Сможешь? Записывай адрес.

— Я помню.

Она готова сорваться с места и стремглав лететь ко мне.

Она не приедет, но я не расстраиваюсь, начиная спокойно наслаждаться теплотой великолепного, но бездарно прошедшего дня, который обманул все ожидания.

В постели, прохладной и уютной, нам было хорошо. Мы мало говорили. О чем можно говорить в постели после соития?

Я не знал, как нам следует попрощаться. Я был благодарен ей за деликатность, а она умела быть деликатной. Благодарен за вечер, за ночь, за ванну, которая тяготила меня вчера, но о которой я вспоминал с тоскою теперь: моя вечная участь нелюбви к настоящему, пристрастие к уходящему, когда оно становится прошлым.

Я дошел до поворота и посмотрел ей вслед. Мне защемило сердце.

Я хватаясь за нее, как за единственно реальный объект в этом субъективном лабиринте лжи.

Я вынужден блуждать в лабиринтах памяти и личностей, которыми являлся, пытаясь найти зеркало, правильно отражающее прошлое, но никогда не найти его: Минотавр сожрет личность, и нет Ариадны, как бы ни ухитрялся я создавать узлы.

Жизнь условно дробится на возрасты, а те, в свою очередь — на периоды и т. д., но миллионы раз призваны мы рождаться и умирать, проклятые Фениксы.

Лес был девственным. Слышались странные шорохи. Бегали какие-то звери, может быть, белки, летали мыши. У реки было тихо, красиво и торжественно. Горели костры.

Я предложил искупаться, но Настя отказалась. Мы сидели на траве, обнявшись, и разговаривали.

Мы тихо вошли попить чая. Я рассматривал ее спокойное детское лицо, думая, насколько сильно привязался к этой женщине.

Мне хотелось спать, а Саня все говорил и говорил, причем, громко и матом, так что неудобно было перед родителями, которые спали в соседней комнате и могли все слышать. Несколько раз я предлагал заснуть, но он начинал сызнова. Я был первый, кто слушал его с интересом. Как бы мне хотелось, чтобы этот интерес был вызван не только Ириной, но и самим Саньком.

О чем бы я ни думал в ту ночь, я думал о времени, в руках которого — мы марионетки, не помнящие ничего, не помнящие даже себя, какими мы были в прошлом.

Ее мораль состояла из постулатов: постулат веры, постулат воли, постулат необходимости. Например, мой поступок по отношению к Секундову она рассматривала как постулат необходимости.

Настя считала, что мир грязен, но должен быть уголок, где тебя ждут несколько человек, не знающих о том, чем ты занимаешься, любящих тебя таким, каким ты им кажешься. Вот для этих-то людей и стоит действовать против других по постулату зла. К этим людям относились ее родители, сестра, бабушка, крестная и Ромка. Волею судеб к ним стал относиться и я.

Ее мораль была мне небезразлична, потому что, исходя из постулата зла, она могла работать проституткой, не испытывая угрызений совести, обманывая людей из круга своего доверия только потому, что они не должны соприкасаться с мерзостью, в которой она живет только ради них.

Я готов был простить ей все, но при одном условии — она должна была полностью объяснять мне мотивацию, хотелось убедиться, что мое предположение о ее практической морали соответствует истине.

Настя — хамелеон. Идеальная маскировка под окружающие условия, маскировка, лишенная моральных ориентиров, необходимая только для максимально успешного выживания.

Наверно, мои интеллектуальные выкладки о морали были чужды ей, мастеру мимикрии, у которой эти механизмы регулировались не интеллектом, а инстинктом. То, что она делала, могла делать только женщина, ибо только женщина может совершенно отбрасывать интеллект в ситуациях, где он может помешать.

А я просчитывал ее мотивацию, все больше поражаясь глубине евангельских слов: "Когда говорит… ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи".

Я тоскую по Насте. Как здорово было бы любить ее!

Погода испортилась внезапно: зарядили дожди, как-то сразу похолодало, и "бабье лето" мгновенно превратилось в унылую осень.

В ее лжи необходимо должны были иметься элементы реальных происшествий, ибо крайне трудно придумывать что-то действительно новое.

Меня охватывала ярость, когда я думал, что же может стоять за ее ложью.

Два дня я лежал в постели, ожидая смерти. Я ничего не ел, не пил, бредил,

Через два дня приехала она, чтобы подарить книгу Сэлинджера с посвящением: "Найди в этой книге легенду о выборе скакуна и прочти те строки, что я подчеркнула. Ведь только благодаря тому, что в тебе живет такой же Гао, мы вместе…

P.S.: Пожалуйста, утоли моя печали…"

"Гао проникает в строение духа. Постигая сущность, он забывает несущественные черты; прозревая внутренние достоинства, он теряет представление о внешнем. Он умеет видеть то, что нужно видеть, и не замечать ненужного. Он смотрит туда, куда следует смотреть, и пренебрегает тем, на что смотреть не стоит".

Выпив чаю и препоясавшись, как пророк, я стал делать логику.

В ноябре я любил ее.

Утратив тайное знание, я вынужден подменить его суррогатом, коим и является интеллект. Я (и никто) не может создать отражение подлинной любви (для этого пришлось бы жеребца называть кобылой, а грешницу святой, и это было бы правдой, правдой любви), но я должен создать отражение любви, для этого вынужден переводить все сущее на язык интеллекта, у меня нет другого выхода. "Правдивый свет мне заменила тьма, И ложь меня объяла, как чума".

С Секундовым я встретился на Театральной. Как будто ничего не было, но только он был совсем чужим человеком. Я не знал его, и мне не хотелось его знать.

Несмотря на перемены, традиции оставались сильны. По дороге он сказал, что видел Жеребко. Он отдал ей фотографии, те еще, давние. В тот день Жеребко была в мексиканском пончо. Ее улыбка, вся она, как символ элитарной недоступности…

Может быть, напрасно я тратил столько времени, может быть, она уже завтра может стать моей?

Серж присмотрел сборник Мандельштама, а я увидел Камоэнса. "Воспоминанья горькие, вы вновь врываетесь в мой опустелый дом…"

Она ждала меня. Мы закрылись в кабинете массажиста — ее маленькой комнатушке. Настя была какой-то липко-сладкой, будто леденец, тягучей и потной.

Я провожал ее домой, а она говорила о Жеребко с горечью: "Неужели она красивее меня?"

Как обычно, я ни о чем не жалел.

Мне не терпелось закончить все как можно быстрее, но Ирина назначила встречу через несколько дней. В пятницу.

Я купил шоколад "Вдохновение", который так любил в детстве.

Все нити ото всех времен соединились сейчас, давая странное чувство власти над будущим: я обонял запах улицы, мороза, ветра, но и запах детского сада, яслей, школы, дома на Мичурина и дома на Шлаковом. Я будто шел не на встречу с Ириной, а навстречу с абсолютным знанием, я собирал воедино разорванные нити дней.

Ее не было на условленном месте. Было холодно, поэтому я пошел к ней домой. Ее мать-цыганка сказала, что она уже ушла. Я увидел ребенка, рассмотрел стареющую мать, и понял, что эту нить никогда не увязать с паутиной сознания. Моя нить — Настя, но следовало довести начатое до конца.

Разговор не клеился. Вместо запланированных объятий, объяснений в любви и пылких клятв шел разговор взрослых людей, из которых один был когда-то влюблен. Я хоронил прошлое, а о чем думала она?

Вспоминая ребенка Ирины, я фыркал, понимая, что не могу любить кого-то больше, чем свое творческое я. Мой созидающий разум всегда был моим кумиром, а остальное — лишь материал его бытия.

Мне хотелось остаться одному, чтобы пережить бессмысленную игру времени.

Я услышал праздничный шум в ее доме. Оказалось, у ее матери День рождения. Я пожалел, что сейчас не с ними, потому что любил эту тихую умную женщину.

Небо было светлым, как лед на реке.

Она приехала на такси. Буднична. Весела. Если и пьяна, то немного. Красива. Даже очень красива. Я вручил ей желтую розу:

— Это твоей матери. Извини, что не смог прийти. Я не знал, что у нее День рождения.

— Спасибо.

У нее с собой был большой черный пакет.

— Зачем тебе пакет?

— В нем твои вещи.

— Зачем?

— Ну, мы же расстаемся, — засмеялась Настя.

— Да?

— Судя по тому, сколько тебя не было, у тебя все хорошо с твоим Дроздом.

Она разволновалась. Но я не мог поверить в то, что она меня любит, я не мог понять, как можно вообще любить меня. Я знал себя, знал, кто я, знал все о себе, знал, что нельзя любить такого человека, знал, что никто и не любил, поэтому любая любовь должна быть имитацией.

Я раскупорил бутылку, разлил жидкость в пластиковые стаканы и задумался.

Я думал не о Дроздовой и не о Насте, я думал о Свете. Может быть, потому, что она вписывалась в схему, согласно которой нельзя любить такого человека, как я, может быть, из-за "Ром-колы".

Мистический ужас повторных ситуаций со мной, уже не похожим на того, прежнего Родиона, потряс меня. Наверно, такие повторения позволяли осознать собственную бренность в безжалостном ходе времени: все то же, только ты другой. А может быть, все это навеяла "Ром-кола".

В длинной американской сказке, которую я так любил читать в детстве у Кати, дровосек накрывается медным котлом, а зловещие комары впивают хоботки в металл. В детстве казалось, что я владею только тем, что готовлю для себя.

Я вспомнил, что Катя умерла, что детская книга потеряна, и я никогда не прочитаю ее.

Она шла мне навстречу по трубам. Была пьяна, но не так уж и сильно.

Мы вышли к тропинке, по которой можно было выйти к Новоселам. Она сориентировалась.

— Мы куда?

— На остановку. Я провожу тебя. Уже слишком поздно.

— Зачем же ты меня позвал?

И тут я понял: она приехала, потому что подумала, что я позвал ее исключительно ради секса.

— Чтобы попрощаться. Мы расстаемся.

Снег скрипел под ногами.

Она молчала. Потом послышались слабые всхлипывания. Я не просто разочаровывал ее, все оказывалось даже хуже, чем она вообразила. Интересно, план действий был у нее, или она создала его сейчас, когда всхлипывала, или она действовала инстинктивно, без плана. Она всегда утверждала, что действует исключительно экспромтами.

— Позволь мне все объяснить.

— Что объяснить? Ты могла бы подойти к кинотеатру. Идти было несколько минут. Ты знала, что с Ленкой останешься на целый вечер, зачем же продолжала настаивать? Я же знал, что все получится именно так, да и ты знала…

Мне пришло в голову, что она перестраховалась. Я был нужен ей на случай, если произойдет сбой в их плане, ведь был же у них какой-то план?

Выяснив причину моего неудовольствия, она успокоилась. Видимо, сначала испугалась, что я знаю нечто…

Она отвоевывала участок за участком, будучи тонким психологом. Под предлогом усталости, холода, необходимости оправдаться, необходимости поговорить хотя бы напоследок, она уговорила меня повернуть к дому. Судя по расстоянию, которое мы прошли, у нее ушло на это не больше пяти минут!

Она должна была объяснить? Но что? Когда эмоций нет, то разум удивляется каким-то нелепым ходам, совершенно бесполезным и ничего не значащим. Все, что происходило, она разыгрывала, как по нотам, но ее импровизация привносила в игру чувство реальности. Вот почему она так любила импровизации!

Чай. Кухня. Комната. Темнота. Она попросила, чтобы света не было, наверно, так легче играть роль. Мои слова о том, что я никогда не любил ее. Мои слова о том, что я видал и поизысканнее. Этого она не смогла выдержать, поэтому так и отреагировала. Почему? Она же самка. Это ее сущность. Она ни жена, ни невеста, ни мать, ни сестра. Она — самка. А в чем проявляется сущность самки? В сексуальном мастерстве. Не в технике, нет, а в мастерстве, которое включает в себя и технику, но ни в коем случае не исчерпывается ею. Поэтому принизить ее в этом, значит, принизить ее во всем. Я знал это, поэтому и бил. Если же она была путаной, то это еще и упрек в профнепригодности, что еще хуже. Как бы там ни было, она жила только этим, ибо имя ее всегда ассоциировалось и будет ассоциироваться только с похотью. Почему же все-таки ее мать так спокойно относилась ко всему?

Она выплеснула чай мне в лицо.

Вдруг стало свежо. Сон прошел. Рефлексы обострились.

Я почувствовал себя, как в армии: вечно готовый к атаке, с предельно обостренными ощущениями, и никакой вялости.

Я ударил ее. Так же слабо, как когда-то ударил пионера в лагере. Или мне так показалось? Она спокойно ждала, что я буду делать дальше. Сколько раз она ждала, что же дальше, находясь вдвоем с мужчиной?

Я ударил ее еще. Но вдруг мне стало стыдно. Было противно ощущать мягкость ее кожи при ударе. Омерзительное ощущение…

Мы бились в экстазе на паласе, обдирая кожу: я на коленях, она — на спине и локтях. Ей хотелось причинять мне боль, вонзаясь в спину, раздирая кожу ногтями, делая это со звериной жестокостью. Эндорфины подавляют боль. Организм балансирует между удовольствием и знанием, которое получает благодаря боли. Она больше не будет моей, почему бы не взять от нее напоследок все?

Люди обречены на непонимание. На сто лет одиночества. Но они и не хотят понимать. Человеку хочется борьбы, чувства превосходства. Никакого равенства, иначе потеряется собственная самость. Ей хотелось понимания, одобрения, но кто мог одобрить ее? Я? Я мог простить, но одобрить? Для этого нужно быть Богом. А человек становится им, только достигнув слияния эмоций и интеллекта. Правда, когда это произойдет, человек утратит собственную самость и все, что волновало его прежде, уйдет. Настя хотела невозможного, поэтому и лгала. У нее не было другого выбора. Раньше я думал, что ею руководит принцип удовольствия. Адаптация к соцзапретам осуществляется у человека при помощи лжи — теория Фрейда. Сублимации у Насти нет, т. к. нет социализации, то есть она не знает, как сублимировать энергию. Эрзац ее социализации — это умение быть самкой, которой мужчины довольны (и женщины, возможно). Ее социальное начало является началом биологическим. У нее один выход — деторождение. Не исключено, что и это не выход, тогда она обречена на вечную ложь. Детская форма адаптации закрепилась, потому что родители не придавали значения лжи как способу приспособления, поэтому я никогда не мог понять ее мать. Она казалась великолепной женщиной, но как она умудрилась быть такой плохой матерью? Хотя, положа руку на сердце, много ли можно найти хороших матерей? Тех выродков, которых сейчас столько, которых так ненавидишь, тоже воспитывали матери, и они, вероятно, тоже хорошие женщины.

Я постоянно вынуждал Настю искать новые формы приспособления. Для ее психики — это большая нагрузка. Социум для нее — враг, лишающий ее свободы и удовольствия. Ложь — универсальный способ приспособления. Так думалось вначале, и поэтому я видел в психоанализе панацею для бедной и любимой Насти. Я верил, что еще чуть-чуть, и она изменится. Но одна мысль постоянно глодала меня: что, если изменившаяся Настя будет мне не нужна? Ведь в основе наших отношений лежал эксперимент. Воспитательный. Этический. Интеллектуальный.

Уже прошел тот день, когда я второй раз не пошел смотреть снег. Он лежал пушистым сверкающим ковром, делая мысли яснее, воздух тверже, а поступки решительнее.

На встречу я купил розу, белую, как снег. Я нес ее в руке, чувствуя, как порывы ледяного ветра убивают ее, думая о том, что всегда нелепо дарить цветы в начале вечера, потому что приходится носить их повсюду.

Мы вошли во двор девятиэтажек, когда нас обуяла похоть. Мне хотелось овладеть ею здесь же. Она, желая столь же сильно, предложила пойти в подъезд к Ольге, которая работала вместе с ней в "Жени". Когда я развернул Настю спиной, чтобы хоть как-то утолить страсть, дверь распахнулась на первом этаже и полоса света ударила по нашим полураздетым телам. Женский голос спросил, кто здесь, но мы притаились, пытаясь спрятаться от света, сдерживая смех.

— Настя, это ты? — Ольга отличалась удивительной проницательностью.

Мы вышли на улицу, трясясь одновременно от холода, возбуждения и смеха.

Когда тела соединились, возбуждение исчезло, открыв черед ассоциативным рядам. Я перестал любить ее, перестал желать, я начал думать.

Было холодно, и я думал о том, что уже поздно, что мы не расстанемся, что я уже не пьян, что нас, наверняка, видела Ольга, что придется идти через весь город, что я не высплюсь, что поведение Насти странно, что роза, наверное, завяла, что я, наверное, знал: все произойдет именно так…

Мы лежали на огромном бревне. Насте было неудобно. Я все время мечтал о такой женской одежде, которую не надо было бы снимать. Взять бы Настю в такой одежде, поднять юбку, и в тепле наслаждаться ее телом. Когда все было кончено, стало неловко: мы, дрожащие от холода, хотели бы полежать здесь, согревая друг друга, но в таком виде и в таком месте это было нелепо.

Но и среди глубины падения сознание того, что я не ушел на самое дно именно из-за нее, из-за причины гибели, не покидало меня. Это был парадокс. И эти розы, обреченные на смерть, были выражением парадокса. Они были прекрасны, как сама жизнь, но они уже были мертвы, как сама смерть.

Мне нужен только повод, чтобы уйти побыстрее. Но куда? Мне некуда идти. Кроме нее, у меня никого не осталось. Это пат. Королю некуда идти. Мне остается только мучить ее в отместку за сомнения, которые снова одолевают разум.

— Смотри, какие у меня зве-звездочки на пальчиках, — сказала Настя детским умильным голосом, который должен был напоминать мне Мамонтенка из мультфильма.

Я разглядываю ее ногти, напоминающие чудовищные когти китайских императоров. Они бордового цвета с цветными наклейками на мизинцах. Выглядит это, может быть, и красиво, но к подобной эстетике следует еще привыкнуть.

Сегодня она выглядела молодо. И эта молодость в сочетании с укоренившимся развратом мучила меня. Я жалел ее, мне хотелось что-нибудь сделать, но я ничего не мог.

— Очень прелестно. Позволь только задать лишь один вопрос, Настя. Как такими руками ты будешь делать массаж? Мне кажется, тебе не только работать будет не сподручно, но и ложку-то держать!

В этот момент открылась дверь и вошла хозяйка салона с мужем. В очередной раз он бросил на Настю любопытно-похотливый взгляд. Потом с таким же любопытством посмотрел на меня.

А я в очередной раз поймал себя на мысли, что не могу ревновать, потому что у меня завышена самооценка. Он был моим ровесником, но выглядел сорокалетним, изрядно располневшим, одутловатым, неотесанным, похотливым. Натуральный фавн. Я не мог ревновать.

И еще. Я был человеком Нового времени.

Они решили финансовые дела, мы распрощались, и Женя пригласили нас отпраздновать Новый год. Я вежливо отказался за обоих, подумав о том, как бы изменился ход времени, если бы я согласился. А также о том, является ли их предложение данью вежливости.

— Видел, как он смотрел на меня?

То ли ей хотелось, чтобы я ревновал, то ли она сознавала, что выглядит, как богиня, по-сравнению с этой бизнес-леди. Может быть, для нее ревность была свидетельством любви? Или она проверяла меня?

— Можешь догнать их и отправляться праздновать. Я еду домой.

— Ты чего?

— Ты ничего не хочешь видеть. Ни усилий, затрачиваемых мною, ни моей любви. Ты думаешь только о ногтях. Я понимаю, что "можно быть дельным человеком и думать о красе ногтей", но не обольщайся, Настя, ты — не красавица. И потом, с кем ты себя сравниваешь, с этой Женей? Может быть, и меня хочешь сравнить с этим фавном? Опомнись, Милка. Я ухожу.

Она достала ацетон и при мне стала смывать лак. Мне было смешно и грустно. Она смывала лак, но акриловые ногти оставались ее достоянием. Лак можно будет нанести уже завтра и наклеить все, что угодно. Сколько она потратит на это? В любом случае, не больше пятидесяти рублей. Слезы ее не стоят и половины… Переживает ли она? Способна ли она вообще переживать? Общаясь с ней, я теряю остатки ума.

— А волосы? — устало говорю я.

— Что волосы? — спросила она сквозь слезы, не понимая, к чему я клоню. Она будто очнулась, будто спектакль кончился и начался новый, только она не уследила за этим.

— Смывай и с волос, — я доводил игру до абсурда.

— Но на улице мороз. Если я намочу голову, то не смогу выйти, — она говорила неуверенно.

— Расчесывай.

— Помоги мне, — сказала она горько, причем слезы полились пуще прежнего.

Я драл расческой по волосам, едва не рыдая от пафоса происходящего. Я понимал и понимал очень ясно, что с ней надо кончать, но я так любил ее!

Бросив расческу, я обнял ее. Мы прижались друг к дружке так сильно, будто бы сердца хотели прорасти друг в друга.

Неужели женщина никогда не сможет рассматривать мужчину, как друга, а не как соперника? В этом виноваты мы, мужчины, обрекающие женщин на выживание. Когда же они приспосабливаются, научившись не доверять никому, научившись использовать условия для наилучшей маскировки (ибо это — единственный способ выжить), мы упрекаем их в неискренности. Этот порочный круг никогда не будет разорван. Это диалектика добра и зла. Деятельное добро ничем не отличается от зла. И способ один — непротивление злу силой. Но тогда — анафема, как в случае с Толстым. Равным образом и здесь. Единственный способ — абсолютное доверие одного из людей, но это неизбежно приведет к обману. Быть добрым, значит, быть глупым и обманутым. Или еще есть путь Гао? Настя предложила. Она всегда изобретает что-то новое.

Автобус был полон, как всегда. Они рассматривают меня, да и ее тоже, будто бы в нас есть что-то ненормальное.

Я думаю обо всем этом, думаю также о Новом годе, о пьяных, окружающих нас, об отце, о старости, не о своей, а о его, о маминой. Если в период "Прелюдий" меня тревожила смерть, то теперь меня беспокоит старость.

Я рассматриваю ее спокойное лицо, думая, что инфантильность хороша, так как она препятствует рефлексии. Настя — интересная личность: она рефлексирует, и довольно часто, но она рефлексирует о других, а не о себе. Парадоксы наименования.

Неожиданно появляется детское воспоминание о летнем лагере: я иду по полю, собираю початки кукурузы и ем, ем, ем, причем никто не запрещает, никто не ругается, а потом едем в какой-то областной город и ходим по музеям. Вечером можно будет ловить ящериц, и они не будут отдавать свои хвосты, а потом мы поймаем ежика…

Я спрашиваю, цело ли ее выпускное платье.

Теперь оно ей мало. Я вспоминаю, как патриарх Маркеса ловил подставных школьниц-нимфеток, выглядевших, должно быть, как Настя сейчас, и вожделею ее.

Она будто ждет этого. Она всегда ждет. Я довожу ее до оргазма, прижав к межкомнатной двери.

Когда ее сестра заходит к нам, лукаво улыбаясь, мы ведем себя, как ни в чем не бывало.

Играет музыка — органная токката и фуга ре-минор, напоминая, что я человек, как и она, как и все мы. И что лжи не будет, и настанет царство Истины. Торжество разума — это Бах. Божественный разум любви. Мне внезапно открывается, что я полюбил ее, когда познал. Ведь этим словом в Библии обозначается и половой контакт. Разве можно любить, не зная? Что же, мы знаем Бога? Или не знаем и не любим?

Когда-то, после того, как сбылось пророчество, и я поступил в университет, во дворе учебного корпуса я увидел старика с собакой: у собаки не было обеих задних лап. Она прыгала по двору, виляя хвостом и чему-то радуясь, а он задумчиво смотрел ей вслед. Когда они пошли домой, собака нерешительно остановилась перед калиткой — там была высокая ступенька. Старик подошел к ней, решительно поднял за хвост. Собака перепрыгнула через порог.

Мне подумалось, что это любовь. Забота без жалости. Взаимопонимание. Еще долго я думал о любви так.

После знакомства с ней мне кажется, что любовь — это познание и разум.

Если в армии весна казалась мистическим спасением ото всех зол, то теперь я даже не заметил ее приближения. Жизнь превратилась в цепь постоянных усилий. Все чаще вспоминался Чехов и Гоголь с их представлениями о жизни, как о явлении скучном и страшном. Я будто оторвался ото всех привычных представлений и взглядов, ото всех друзей, чтения, образа жизни. Я делал то, что раньше считал мещанским и пошлым, я делал то, что не имело смысла, не писал и не читал, ни к чему не стремился. Даже любовь казалась абсурдной. Я даже не пытался узнать причину этого состояния, отягченный безысходностью. Я перестал даже мечтать. Любовь к Насте стала привычной и воспринималась как нечто само собой разумеющееся.

Если бы Корнюшин не показал образец времяпрепровождения в кинотеатрах, жизнь стала бы бессмысленной даже в своей бессмыслице.

Следовало купить компьютер. Зачем? Я отвечал на этот вопрос стольким людям, но никогда не был в состоянии понять подлинную причину. Может, компьютер ассоциируется со свободой?

Причем я не самостоятельно решил его купить, не в результате долгих раздумий и вожделений, а спонтанно.

Просто, Кусто — один из грузчиков 2 цеха — купил его своей дочери.

Кусто рассказал про условия кредита, про первый взнос, который я мог бы сделать весной (если выходить все субботы), получив всего лишь одну зарплату. Как это ни парадоксально, сейчас я получаю больше, чем Секундов, больше чем Тихонов. Моя зарплата гораздо выше средней.

Но кроме работы и зарплаты у меня больше ничего нет.

А компьютер мог дать еще кое-что — "культурный" досуг, возможность выполнять контрольные и курсовые на заказ, причем, уже не от руки, а печатно, как это делал Секундов 4 года назад.

В глубине души гнездилось понимание, что компьютер не поможет, потому что он не нужен, как не нужен и автомобиль, как не нужно ничто и, возможно, никто.

Работа постепенно вытравливала из меня человеческое.

Весна была теплой и ранней. Суббота. Я работал на пэтах. Работал во вторую смену. Впервые в жизни. Вместе со своеобразным "кренделем" по имени Дима. Своеобразным потому, что производил впечатление человека крайне тщедушного и жалкого, недалекого, но, как выяснилось, когда он разделся, человека "накачанного" (к сожалению, так, что человеческая культура казалась неудачно пришитой заплаткой на прореху его мужской природы).

День был особенно тосклив, хотя ничего и не происходило. Не было ни ажиотажа, ни начальства. Уйти я должен был, как обычно, хотя пришел к двум.

Вечером она ждала меня в гости, причем ее родители должны были уехать на дачу, поэтому начинался сезон ночевок на квартире.

Одним словом, чувствовалось приближение лета. Казалось, оно уже наступило.

Каким волнующим было ее тело, обнаженное мною впервые, как тряслись руки, когда я раздевал ее, как приходили поочередно чувства!

Я вспомнил, что два лета назад ждал "дембеля", ждал свободы, представляя ее, эту свободу, во всех красках, но только где же те краски, которые нарисовали этот вечер?

Я вспомнил первый день работы, который проходил здесь же, в этом цехе, с теми же самыми девицами, что и сейчас, с которыми совершенно не хотелось разговаривать, потому что я знал — им нечего сказать мне.

За год для них ничего не изменилось, да и не могло измениться. Я улыбнулся, когда вспомнил, что одна из них — бывшая жена Бороды.

Я вспомнил, что и Настя Алешина (уже не Алешина, а как ее там?) работает здесь вместе с мужем. Я вспомнил разговор с Юрой Шацким о том, можно ли пить пиво на работе.

Бросив взгляд на "теплого" Диму, я откупорил "литрушку" и выпил ее за прошлое, потом еще одну — с солью — за будущее.

Я читал в сотый раз "Спид-инфо", который был едва ли не прошлогодним, периодически подменяя Диму.

Отупело ставил пэты на "рохлю", думая, что если бы не пиво, то не пережил бы этот день.

Смена закончилась (все когда-нибудь заканчивается). Мы сполоснулись в гулком душе. Я еще подумал, что Дима радуется такой работе. Недолго, не тяжело, без людей, тихо.

В суете и забавах, с Лысым, Женьком и Юрцом, работа казалась не столь однообразной.

Но все кончено.

Вечер тоже говорил о несбывшихся мечтах, о том, что еще можно что-то успеть, если отреагировать мгновенно, но… не мне!

Заходя к ней во двор, я вспомнил первый раз, тот первый раз, когда проводил ее лишь до шлагбаума (она все же боялась меня, хотя и предлагала переночевать).

Я звонил долго и бесшабашно, думая, как сейчас погружусь в меланхолию собственных мыслей и в покой ее постели.

Подумав, что она в ванной, пошел посмотреть, горит ли свет в окне. Света не было. Начало двенадцатого. Если я побегу, то успею на последнюю маршрутку.

Я верил ей, поэтому ждал еще полчаса, понурясь, брел домой, думая, что уж на этот-то раз ей нечего будет сказать мне, и все кончится. В глубине души я понимал, что это неправда, и я обманываю себя.

Это знание омрачало дух, потому что отсылало к прошлому, к мыслям о дурной бесконечности, которую можно наблюдать в смене времен.

Я помнил, как это все происходило на Новый год, потому-то и испытывал полусонное состояние. Все это уже происходило несколько месяцев назад.

Воспоминания уводили меня все дальше, так же далеко, как и "двойка", может быть, чуточку дальше, превращая поездку во что-то томительно-приятное. Воспоминания всегда приятны, даже неприятные, потому что они никогда не предают, потому что на них можно положиться, можно довериться, переписать их заново. Они были приятны, потому что они, прежде всего, слова, а я — специалист по словам.

Иногда казалось, что не только мысли состоят из слов, но и окружающий мир — лишь слово, благодаря которому я отражаю его в своем сознании, "но я так высоко не ставлю слова, чтоб думать, что оно всему основа".

На кругу, где несколько недель назад мы с Женьком покупали кроссворды, я нашел ларек, в котором продавали цветы, и купил розы, купил, разумеется, для Насти. Потом я зашел в магазин и купил водки (для ее отца), через некоторое время я догадался, что следует купить еще кое-что и взял мимозы для "тещи" (если какое-то слово и не вяжется с Аллой, то именно это, поэтому его и следовало использовать).

Мысленно я был уже у нее, там, дома, там, где меня ждали. Но это мысленно. Мысленно я был одинок, но это мысленно. А мысль, сопровождающая мое сознание, позволяла ему не чувствовать одиночества.

Водка не была куплена сразу. Была произведена оценка ассортимента, оценка внешнего облика продавщиц, причем одна из них была отмечена, как красивая, но когда я заговорил с ней, то убедился, что "может ли быть что доброе из Назарета?" — она была глупа, точнее, необразованна. Я достаточно долго проработал на заводе, чтобы отождествлять эти понятия, хотя весь мой предыдущий опыт говорил обратное. Но ее ножки, обтянутые колготками, были прелестны.

И вот я в тысячный раз прохожу эту железную дорогу, эту финишную прямую мимо РПК, проклиная работу, вспоминая, что работу и Настю я получил одновременно. Получил? От кого?

Я захожу в квадратные дворы военного городка, ощущая легкий озноб (на улице прохладно). Или меня знобит не поэтому? Было всегда что-то отчуждающее в месте, где живет Настя. Но почему? Никак не мог понять, однако вспоминались старинные сказки, в которых о приближении решающих или таинственных событий всегда предупреждало место (темный лес, чистое поле и т. д.).

У них было открыто окно, из которого доносился шум — значит, прибыли гости.

Женщина с ребенком. Те ли это люди, которые были на Новый год? Как ни пытался, я не мог вспомнить лиц. Мальчик. Вероятно, тот же, но он казался гораздо старше, а отношение его ко мне — неприязненным. У себя за спиной я слышал обрывки какого-то диалога, касающегося Настиного жениха, то есть меня.

Я поздоровался с каким-то мужчиной, с Ромкой, который стоял тут же, рядом, мужем женщины, обсуждавшей мои достоинства, который оказался мужиком с рыжей шевелюрой и веснушчатым лицом.

Я знал, что мужикам ничего не остается, кроме как пьянствовать, а мне хотелось побыть с ней. Мы собрались и уже через 15 минут были в лугах, как когда-то летом.

Почему-то защемило в печени и захотелось в старый дом, во время, когда была жива бабушка Мотя, во время, когда была жива Катя. Мне стало тоскливо, а Настя показалась чужеродным телом, внедрившимся неожиданно в мой мир.

Она сама начала разговор о своих родственниках. Стала охаивать тетю, по присущей всем женщинам привычке, имитируя особенности ее речи. Отметив это в своем уме, я машинально процитировал: "Слышу я звуки божественной эллинской речи, Старца великого тень чую смущенной душой".

Я отрезвил ее несколькими аргументами от разума, поэтому она вынуждена была защищаться. Защита была потрясающей.

Парировав мою апологию речью о вреде, который принесла тетя семье, о препятствиях, которые она воздвигала, лишь бы не позволить Шиндяковым получить квартиру, она перешла к дяде.

— Но я ей отомстила. Я переспала с ее мужем (так нейтрально она назвала дядю).

Меня посетило отвращение, что было немного странно, потому что я уже с головой втянулся в ее мир, и меня не так-то просто было пронять какими-либо историями о сексуальных извращениях. К тому же, я не исключал возможности, что она лжет. В пылу спора она использовала аргумент, который мог повредить ей в дальнейшем. Отсутствие рациональности в поведении повергало в недоумение.

И она как все!

Теперь-то я вспомнил, что еще тогда, в день нашего знакомства, она упоминала об этом, но я не то не поверил, не то не придал этому значения (мне было все равно, с кем она спала: с неграми, родственниками или инкубами).

— Ты спала с родным дядей, только чтобы отомстить тете?

Она запнулась на полуслове, поняв, что брякнула лишнее, но было уже поздно.

Я намерен был форсировать события, заранее зная, что это приведет к ссоре, но уж больно я был уверен в ее любви, уж больно я был спокоен, знал, что рано или поздно мы помиримся, поэтому рассматривал свои действия, как педагогическую методу.

А если быть абсолютно точным, то моими мотивами управляла весна, весна, пробуждавшая чувства, от которых становилось тяжело дышать, а самое удивительное, я не знал, почему мне тяжело дышать: от тоски по прошлому, из-за полноты бытия или же из-за ревности.

Я впервые ревновал так тщательно. Я представил ее в постели с ним, плотным мужчиной с рыжими волосами. Я представил, как она могла провоцировать его своей короткой юбкой или халатом, подумал также и о ее стонах под нажимом его самости, о ее злорадстве по поводу тети, об удовольствии, моральном и физическом, которое она испытывала во время коитуса, о петтинге, который она мастерски разыграла.

Я испытывал нечто подобное, когда слушал рассказ об изнасиловании Светы, поэтому теперь ничего нового в чувствах своих не видел. Я думал о гневе ее тети, о ярости и горечи, о том, что должен был испытывать этот мужик, имевший свою племянницу, молодую и сочную, жадную до мужского естества.

Я думал обо всех этих людях, которые собрались вместе праздновать 8 марта, зная, что в их среде произошло нечто, о чем не говорят. Я думал о Настиной маме, которая переживает все это то ли с покорностью, то ли с неизбежностью и о неотвратимости происходящего.

И в довершении всего я снова подумал о бабушке, о чистоте и силе ее духа, о ее жизни, честной и ясной, как солнечная дорога.

Мне стало скучно с людьми Лунного света и очень захотелось к солнцу.

Но мне было жаль ее, поэтому я решил расстаться в этот вечер безболезненно, что в очередной раз подтверждало тезис о моей любви.

Мы должны были ехать. Мама ждала нас.

За разговором мы и не заметили, как подошли к "Барсу", в котором Настя и отоварилась цветком орхидеи, упакованном в физиораствор. Я пытался отговорить ее, но она была убеждена, что обязана сделать именно этот подарок. Она изо всех сил хотела понравиться, но не могла придумать ничего оригинальнее.

Сам порыв был трогателен.

Мы пили чай с тортом, который мама купила. Представилось, как она ходит по магазинам, чтобы купить что-нибудь повкуснее и подешевле.

После чая Настя позвала меня в комнату.

Я подумал о том, как грустно маме смотреть телевизор, зная, что мы здесь, а затем принялся методично расспрашивать Настю о дяде, тете, одновременно пресекая ее попытки физического сближения: ей хотелось помириться обычным способом.

Мы сидели рядом. 19 автобус мерно вез нас мимо Театральной. Как обычно, я разглядывал людей, неизбывно чувствуя интерес, наверное, даже веру.

Вдруг я увидел две до боли знакомые фигуры, весело мечущиеся куда-то.

— Насть! Смотри, кто идет! Я должен срочно повидаться с ними. Извини, но я действительно не видел их уже год!

В ее глазах мелькнула ненависть, смешанная с недоумением.

Спускаясь по ступеням, я подумал, что предполагал подобный исход: и то, что она отстранится, и то, что посмотрит подобным образом. Подумал я также и о том, намеренно ли я это сделал, воспользовавшись ими как поводом, или же они были причиной, а мой поступок — следствием. И, наконец, я подумал о мыслях, оценив их, а стало быть, и себя, как нечто сложное и развивающееся. Неужели Настя никогда не рефлексирует подобным образом, неужели она думает мысли, но не думает о мысли? Это сверлило мой мозг до тех пор, пока я не догнал их.

Я прыгнул на их плечи сзади, но как-то неудачно.

— Родо!

— Родо!

— Монжи!

Завопили мы одновременно.

— Монжеви, куда путь держите? — вопросил я.

— В ресторан. Праздновать.

— Что праздновать?

— Как что? 8 марта, — дятловски изъяснился Серж.

Мы хохотали до слез.

Борьба мотивов. Из всей этой борьбы, как обычно, всплыла совершенно посторонняя мысль, мысль о том, что монжи, Настя, мама, отец и бабушка, а также я сам — все мы только слова великого опуса, который должен быть рожден в сознании, поэтому, что бы ни произошло, все ведет к созданию произведения, поэтому каждый шаг священен, и я не ошибусь в любом случае, что бы ни предпринял. Стало спокойно и радостно, поэтому я отверг все сомнения больного духа и последовал безоговорочно в эту гнусную забегаловку. Длинная лестница вела в накуренные залы. На входной двери была подозрительная надпись: "В спортивной одежде вход запрещен". Надпись вызвала ассоциациации: во-первых, о надписи на дверях Академии: "Не знающий геометрии да не войдет!", во-вторых, о надписи над воротами Дантевского Ада, в-третьих, как ни странно, ассоциативные вариации на темы "Собачьего сердца", причем ассоциации возникли в такой последовательности и в таком контексте, что это не могло не вызвать безудержного смеха, который поддержали и монжи. Отсмеявшись, Серж спросил, над чем, собственно, я смеюсь.

— Над надписью, — ответил я.

— Да, надпись впечатляет.

В помещении было шумно. Люди пели. Нет, не хором, как у Булгакова. Я с тоской подумал, что через некоторое время нам тоже придется делать это.

Серж с видом знатока принялся изучать меню. Время от времени он поднимал глаза поверх очков и что-нибудь уточнял.

— Водка… — сказал Серж.

— Какая есть? — уточнил Тихонов.

— "Шацкая", "Столичная", "Флагман", "Гжелка"…

Как это ни странно, заказали водку под дурацким названием "Флагман". Во-первых, потому, что она была недорогой, а во-вторых, потому что ее можно было заказать в бутылке. Заказали мясные блюда и какой-то салат.

Через некоторое время звуки стали казаться более гулкими, а люди более бессмысленными, нежели раньше, из чего разум сделал вывод о том, что он находится под действием алкоголя.

Они, наверняка, чувствовали опьянение по-другому, неизвестно как, но по-другому, это уж точно, но это было неинтересно. Я услышал, как какая-то девица запела детским голоском "Облака — белогривые лошадки". Все было настолько отвратительно, что я повернулся посмотреть. Еще до того, как я это сделал, я вспомнил Настю. Каково же было мое изумление, когда я узнал девицу, исполнявшую песню: Настина коллега по "Жени". Ее должности я уже не помнил, кажется, она делала маникюр. Девица была ужасно похожа на Секундовскую Зацепину, только толще и как-то расплывчатей, будто была тем облаком-барашком, о котором пела.

На окружающих песня произвела магическое действие. Люди аплодировали и просили исполнить что-нибудь еще.

Серж заплатил меньше трети. Он заплатил за самого себя и ушел.

Мы сидели и пили. У Тихоновых кончились деньги, поэтому платил я, не заботясь ни о чем, думая лишь о падении Сержа, виня в этом отчасти и себя, потому что его падение началось с моего.

Мы вышли на улицу, и морозный ветер принес свежесть северных рек. Тихоновы вызвали такси по мобильному и уехали, а я остался. Причем они трогательно благодарили меня за подаренный вечер.

Я был им всем благодарен: теперь я знал, что стало с монжами. А это дорогого стоило.

Я мог бы дойти пешком. Делая это не раз, я уже не страшился ни расстояний, ни времени. В дороге я мог размышлять.

Машина остановилась, и я сунул водителю пачку десяток, вылез, поймав на себе изумленный взгляд парочки на заднем сиденье и, запахнувшись, пошел.

Звонок будильника разбудил, оставив в голове воспоминания о кошмарах, продиктованных абсурдностью армейского существования, и липкий пот, покрывающий тело. Я не болел, в обычном, теперешнем понимании этого слова, но было жарко.

Проснувшись, я осмотрел комнату, вспомнив, что некогда делал то же самое.

В голове, как заноза, сидела мысль о чудовищном существовании невыспавшегося человека, а еще о том, что это поправимо, потому что смерть прервет страдания. Начав думать о смерти эйфорично, я испугался небытия. Чтобы преодолеть страх, пришлось вспомнить мгновения детства: жужжание бритвы отца, запах его сигареты, ярко освещенную комнату, щебетание птиц под окном, мурлыкающую кошку и мелодию "Над окошком месяц", доносившуюся с кухни. Все это означало — пора вставать.

Навязчивый детский сон о тенистой аллее, увитой плющом и цветами, сон, окутанный тревожно-счастливой атмосферой понимания жизни. Во сне я понимал, зачем нужна жизнь, а стало быть, должен был понимать, зачем нужна смерть. Я шел по тенистым тропинкам, освещенным заходящим солнцем, иногда залезая на металлические каркасы арок, обвитых виноградом. Радость рождалась и не умирала до следующей ночи. И радость не только оттого, что я видел там, но и оттого, что можно бежать, что невозможность присуща только сну.

Умываясь ледяной водой (горячей с вечера не было), я понял, что мысли о невыносимости раннего пробуждения проходят почти мгновенно, едва соприкоснувшись с первой стихией. Смыв сны и пот, я обрел мужество дня.

Женщины были увлечены работой, они были красивы и ухожены, у одной были очень красивые ноги. Проезжая по мосту, я ощутил дыхание надвигающегося лета, безвозвратность времени. Я смотрел на учительниц, понимая, что есть в них что-то ненастоящее.

И показалось на мгновение, что я еду на площадь Мичурина, где в старом доме ждет бабушка, дабы рассказать нечто важное…

Она задумчиво смотрит в окно.

— Я должна тебе кое-что сказать.

— Ты беременна?

— Как ты узнал? — она не удивлена.

— Уж больно ты трагична.

— У меня есть результаты теста. Я покажу, — она теребит пальцы, на которых больше нет накладных ногтей.

— Скажи ты об этом месяц назад, я не скажу, что обрадовался, но все было бы ясно. Сейчас аборт — нечто неизбежное. Кредит. Представь, нужно спешно сыграть свадьбу, подготовиться к рождению… ребенка, растить его. Да мы просто не готовы! Ладно, даже если пренебречь этим. Свадьба. Я приглашаю всех, кроме Секундова. Что я скажу? Всю правду? Мы пожинаем плоды твоей лжи.

— И это все, что ты можешь сказать? Ты меня не любишь! Не пойму только, зачем я тебе была нужна…

Она плачет, а я удивляюсь тому, насколько мое поведение отличается от моего же поведения с Леной. Как-то все неправильно. Я играл в любовь с Леной, которую не любил, а теперь совершаю что-то непоправимое по отношению к женщине, которую люблю. Я удивляюсь собственной жестокости, собственному равнодушию. Мне совершенно не жалко эмбриона (эмбрион — неодушевленное существительное!). Аборт — единственный способ спасти любовь. Неужели она этого не понимает? Потому что считает: важнее ребенка ничего быть не может. "Homo Фабер".

— И все-таки ты меня не любишь.

Мне вспомнился спектакль, о котором я прочитал в "Новой газете" и содержание которого несколько дней назад пересказывал Насте. Речь шла о романтической девушке, которая любит некоего интеллигента, но спит с матросом, которого больше не увидит, потому что хочет забеременеть именно от него, а затем преспокойно растить ребенка с мужем-интеллигентом.

Маршрутка подошла слишком быстро, и дорога показалась на удивление короткой, из чего можно было заключить: не очень-то мне хотелось ехать. Захотелось пойти самой длинной дорогой, и я не смог устоять перед искушением — двинулся через помойку. Внизу копошились огромные черные крысы. Их присутствие было весьма кстати, я даже не удивился. Солнце припекало, невольно заставляя радоваться, радоваться, независимо от исхода мероприятия, от исхода всех мероприятий.

Я привычно осмотрел окно. Оно было до неприличия чистым. Я выдохнул и зашел в подъезд.

Дверь открыла Таня. Радостная, немного озадаченная собственным любопытством.

Как это ни странно, все в отличном расположении духа.

Алла поставила чайник, ласково улыбаясь мне. Не в силах больше выдерживать эту слепоту, я начал.

— Настя рассказал о цели моего визита…

В этот момент зашла Таня, любопытно посматривая на меня, а потом безмятежно налила себе чаю и уселась с тем, чтобы его выпить.

Я посмотрел на Аллу.

— Тань, иди посмотри телевизор!

— Но я не хочу!

— А я тебе говорю, пойди и посмотри что-нибудь!

По ее интонации я понял, что она настраивается на нужный лад. Поняла, зачем я пришел. Ласковая улыбка сменилась выражением напряженного ожидания.

В комнату вошла Настя.

В дело пошла обдуманная аргументация, прошедшая через тернии помоек и крыс, бесед с Леной и ее матерью, через тернии Секундовских рассказов, рассказов моего отца, через тернии смертей, внебрачных детей моего деда.

— Вопрос стоит так: ничего не предпринимать, оставить ребенка, или сделать аборт. Я настаиваю на последнем, и вот по каким причинам. Если мы решим оставить ребенка, тогда следует сразу готовиться к свадьбе. Однако это невозможно по объективным причинам: во-первых, на это просто нет денег. Я две недели назад купил в кредит компьютер, и выплата по счетам обескровила семью в финансовом плане. Настя, наверно, говорила, в какой ситуации находится семья. Отец не работает несколько лет. Просто физически невозможно сыграть в ближайшее время свадьбу.

— Свадьбу можно и не играть.

— Предвидел, что вы так скажете. Я люблю вашу дочь, поэтому хочу, чтобы у нас все было по-настоящему, а не лишь бы как. Свадьба должна быть сыграна.

— Я не об этом говорю. Настя могла бы растить ребенка и самостоятельно, до тех пор, пока у вас не появятся средства.

— Это невозможно. Общественное мнение и все такое прочее. Я не хочу давать повод к пересудам.

Диалог строился так, что чем дальше, тем большим подлецом я себя чувствовал. Следовало перейти к настоящим мотивам, надо было раскрыть карты.

— Я скажу все, как есть. Все упирается не в это. Я хочу жениться на Насте, но… Во-первых, мои родители не знают, кто она на самом деле…

Когда я начал говорить, Настя изменилась в лице. Наверно, моя откровенность не входила в ее планы, или она осмыслила подлинный смысл слов. Улыбка сошла с ее уст. Она напряженно ждала.

— Я говорю о событиях, связанных с Секундовым.

Настя под столом стала бить меня по ноге, бить со злостью и довольно сильно, но я так устал от лжи, что теперь будто бы впервые за год вздохнул полной грудью. Не обращая внимания на ее манипуляции, я попытался продолжить, но совершенно неожиданно, Алла разозлилась:

— Я слышать не хочу про него. Больше никогда, слышишь, никогда не говори о нем!

— Почему?

— Это негодяй. Он поступил очень дурно! Я даже имени его слышать не хочу! Из-за него Настя чуть не бросила институт…

Мой изумленный взгляд наталкивается на ее глаза, которые еле заметно приказывают: "Молчи!"

Получается, что ее легенда с литфаком тесно связана с другой легендой. Она избрала Секундова в козлы отпущения, когда уже ничего невозможно было исправить. Тонкий ход.

Я озадаченно смотрю на обеих, понимая, что все мы владеем разной информацией. Причем, кукловодом долгое время была Настя, но сейчас все выходит из-под контроля, поэтому-то она и хотела, чтобы я замолчал. Если две лжи встречаются, исход не предсказуем.

Что говорил Секундов? Разрыв. Тихий, спокойный. Имитация беременности. Разговор с ними обеими, причем Алла на его стороне. У Насти истерика, а Алла била ее по щекам, заставляя закончить фарс. Если все было так, то откуда ненависть по отношению к Секундову? Значит, Настя убедила мать, что беременность настоящая, плюс к тому легенда еще о чем-то. Если она говорила Секундову о покушениях и больницах (да и не только говорила), то что она говорила матери?

Мне стало тесно с ними в одной комнате.

— Я не буду о нем говорить, но не называйте его, пожалуйста, при мне подлецом, потому что он — мой друг… был моим другом.

Здесь и сейчас я впервые пожалел о том, что произошло летом.

Солнечный зайчик пробежал по комнате, осветив глаза Насти: глубокие, задумчивые, изумрудные.

Она смотрела мимо меня в окно, немного покусывая губы. На ней был свитер, который она носила уже год. Он вызывал у меня негативные эмоции, сам не знаю почему. То ли я чувствовал в нем нечто враждебное, может, запахи других мужчин? То ли он был слишком стар для такой юной и красивой особы, как она. То ли он ассоциировался с жесткими половыми актами, в которых нам довелось поучаствовать…

Ни к селу ни к городу я спросил:

— А папа в курсе?

Чуть ли не в один голос (это выглядело комично) они возмутились:

— Конечно, нет. Да он бы убил (меня, Настю?). Он не должен об этом узнать.

— А Таня?

— Да, она в курсе.

Было объяснено ее любопытство. Значит, в этой семье заговор женщин против мужчины, единственного в этой банке. Единственного, до тех пор, пока не появился я.

Я вдруг подумал: "А почему Настя не вышла замуж?" Она всегда отшучивалась, когда слышала этот вопрос. Но почему? Что ей нужно от жизни? И подумать было нельзя, что ей нужен ребенок, а теперь создается впечатление, что вроде как нужен.

— Вернемся к делу. Я считаю, что нужно сделать аборт. Вы — умная женщина, объясните Насте, что в этой ситуации я говорю дело.

— Родя, я не могу давать ей советы ни как женщина, ни тем более, как мать. Выбор, в любом случае совершать ей. Если я сейчас посоветую, может настать время, когда во всех последствиях она обвинит меня, мать, упрекнет за оказанное давление — и будет права.

Я вдруг вспоминаю фильм про учителя, в котором играл И. Смоктуновский. Ему некто угрожает смертью. Он понимает, что это кто-то из бывших учеников. Он анализирует жизнь, находя в ней зло и педагогические ошибки. В конце его убивают. Кстати, учитель настоял на аборте дочери-школьницы, в результате которого та осталась бездетной.

Они "дожали" бы меня, если бы не кочки, на которых споткнулась Настя. В очередной раз ложь оказывала ей скверную услугу.

Мне не хочется уходить. Уж больно это напоминает бегство с поля боя, но говорить больше не о чем, поэтому все сходятся на том, что Насте нужно время, потому что выбор за ней. Мы прощаемся на пороге.

Она говорит, что я ее не люблю и что повторяется история с Андреем.

— А что, с Андреем тоже было нечто подобное?

Ее голос печален. Она грустна.

— Если я сделаю аборт, то мы никогда больше не увидимся.

Я подумал, что это наилучший выход.

— Наоборот, если ты не сделаешь аборт, то мы никогда больше не увидимся, потому что это означает, что ты не любишь меня. Если же сделаешь, то сама решишь, стоит ли нам продолжать…

— До свидания, — говорю я в пустоту коридора.

— До свидания, — отвечает Алла.

Таня смотрит мне в след и улыбается. Все образуется.

— И все-таки я не понимаю, зачем я была тебе все это время нужна, — шепчет Настя.

Наверно, они смотрят в окно. Три женщины, заключившие союз в извечной битве полов. Мне хочется обернуться, но, сознавая, что легче от этого не станет, превозмогаю потребность и ускоряю шаг.

Людка внимательно смотрит, и я вижу, что она просматривает меня практически насквозь. Разговор за столом неторопливо переходил с темы на тему, но мы уже общаемся, выясняя главное без слов.

Чай выпит, и мы идем по знаменитой трассе, молча, понимая, что нужно удалиться на достаточное расстояние, чтобы обрести свободу.

— Если не знаешь, любишь ли ты ее, значит, не любишь. Поэтому не будь лохом (она поставила логическое ударение), не поддавайся, перешагни через себя (иногда и это надо), отрекись от ребенка ("Завести ребенка — это не завести котенка"). Родителям ничего не говори ("Зачем?"). "А вообще-то, она сама виновата в случившемся. Ей не пятнадцать лет. Такие вещи всегда случаются по вине женщин".

Я засыпаю с открытым окном, чувствуя, как свежий воздух очищает и тело, и дух, ощущая покой и безмятежность доармейской весны.

В эту ночь маминой напарнице Пыльцовой было видение.

Наша деревня. Лежит дед. Рядом отец с больной рукой. Пыльцова спрашивает отца, где мама.

— На огороде.

Входит мама. Порезаны вены на обеих руках и горло. Вся в крови.

— Что с тобой? — спрашивает Пыльцова.

— Сил нет. Думала, так легче будет.

— Ну, что ты! Надо терпеть. Все обойдется.

Мама берет под уздцы лошадь и ведет ее на бугор рядом с нашим домом.

— Ты куда?

— Пахать.

Вечер выдался теплым и тихим. В семь часов пополудни я вышел из дома. Лихач-водитель гнал, как на пожар. На одной из остановок в маршрутку села породистая дама. Женщина казалась похотливой и жадной до любви. Она сладострастно смотрела мне в глаза и улыбалась. Несколько секунд мое сознание пыталось решить вопрос о том, действительно ли это происходит или же плод разбалансированного воображения. Так и не поняв, я начал разглядывать, и разглядывать весьма бесцеремонно, мою попутчицу. Ее ноги были настолько округлы и туги, что хотелось их кусать, кусать до крови, а тень от юбки создавала томительно-притягательную черноту. Высокие каблуки деформировали форму икр, делая их настолько пленительными, что хотелось завладеть дамой сейчас же. Ее лицо выражало ум, расчет, кокетство и желание. Я начал представлять, как выхожу на одной остановке с ней, напрашиваюсь на чай, как впиваюсь в ее искривленные улыбкой уста, как шаловливые руки бегают по ее чудным ногам, как я разрываю блузку и взору предстают полные груди… как проходит похоть, и я остаюсь в одиночестве собственного небытия.

Мое влечение исчезает так же быстро, как и появляется.

Я выхожу из маршрутки раньше времени, поймав на себе разочарованный взгляд попутчицы.

Она встречает меня в белом банном халате, том самом, перепачканном ее кровью, которую она до сих пор не потрудилась отмыть, с красным гербом на одном из лацканов, с ласковой улыбкой и светлой грустью в глазах.

Озадаченный этой грустью, я прохожу.

— Чай будешь? — она спрашивает по-домашнему, поэтому я и говорю, что буду.

Мы сидим и с удовольствием пьем чай с медом.

После эксцессов типа плескания воды в лицо (она повторяется!), выясняем, что она любит меня, и будет делать аборт. Во вторник, 13 мая. Указываю ей на дурацкую мелодраматичность наших сцен, на то, что они будто бы взяты из "Унесенных ветром", а мною поддерживаются из уважения к сценарию, только я не понимаю, какому именно, Митчелловскому или Шиндяковскому.

Она в слезах и с неожиданной яростью бросается, пытаясь ударить.

Она плачет от боли и ярости, а потом просит, чтобы я ее отпустил. На самом деле она хочет насилия, но я так не могу…

Обстоятельства вынуждают меня играть роль, и я уже не в силах ничего изменить…

Она достигает оргазма почти мгновенно, а я, понимая, что уже нечего терять и нечего опасаться, понимая, что сейчас есть только она и то наслаждение, которое она дарит, извергаю всю досаду, весь страх и всю надежду, которые живут во мне, подогретые любовью и ненавистью…

Мы смотрим и не замечаем потери: ободранные локти и колени, оцарапанные тела и ушибленные бока…

И снова мы пьем чай, будто ничего не случилось. Не знаю, понимает ли она, но я понимаю, что мы созданы друг для друга, но только друг для друга в настоящем. Нас нет в будущем, и не будет в прошлом, но игра стоит свеч, потому что наше настоящее дано только нам, и я уверен, что, кем бы она ни была, такого она больше никому не сможет дать, потому что дело не только в ней, но и во мне. Мы образовали странное единство, уникальное в своем роде, и оба понимаем это.

Мы снова слились, но на этот раз я думал о той женщине, той, в маршрутке, а о чем думала она, я не знал, но одно я знал точно: в эту ночь я давал ей то, чего она хотела, и она была счастлива. Она требовала компенсации, откупа, требовала без задних мыслей и упреков, требовала честно, и имела на это право.

Предпоследней моей мыслью была следующая: "А вправе ли я говорить ей это, отправляя ее на аборт?"

А последней: "А вправе ли она, не говоря, почему халат в крови?"

Десятого числа ко мне в гости пришел Тихонов. По обычаю, он разбудил меня своим звонком в дверь. Как и летом, две жизни назад, я проводил его на кухню и поставил вариться пельмени.

— Как дела в школе, Сергей Алексеевич?

— По-прежнему, по-прежнему, Родион Романович. Не надумал сменить профессию?

— О чем ты говоришь? Я не учитель, я — грузчик.

— Хватит дятлить. Мы все прекрасно знаем, какой учитель мог бы получиться из тебя.

— Мог бы, но не получился! Деньги, Сергей Алексеевич, все упирается в деньги.

— Их можно заработать и в школе. Сколько ты получаешь на заводе?

— Тысяч семь, полагаю.

— Теперь, давай считать. Ты придешь с 8 разрядом. Тебе сразу дадут полторы ставки (Анна Валентиновна из школы ушла, так что часов будет предостаточно)…

Так вот почему он хочет переманить меня в школу!

— … тысячи три выйдет. Работами займешься. Секундов, к примеру, в прошлом месяце заработал 10 тысяч.

— А ты?

— Я меньше. Но на жизнь хватает.

Он слушает лишь из вежливости. Когда я сказал, что аборт, если он действительно будет, дело решенное, Тихонов выдает тривиальное:

— И что, совесть мучить не будет?

— Не будет. И ты туда же. Некогда Секундов уже твердил, что ребенок — самое главное, что ради него следует жертвовать всем. Я так не считаю, и никогда не считал. Ты удивлен?

— Честно говоря, нет. Родион Романович всегда отличался категоричностью и двойственностью своих взглядов. Я бы даже сказал, диалектичностью.

— Ну, так скажи (я использовал полемический трюк Секундова).

— Диалектичностью, — продятлил Сергей.

— Кстати, как там поживает Серж? Ты часто с ним видишься?

— Случается. В основном по делам. Он распечатывает мне работы.

— Он купил принтер?

— Давно уже.

— Лазерный?

— Да, лазерный.

— А что у него на личном поприще?

— Он просил не распространяться об этом, но особенного секрета нет. Он живет с некоей Таней из Сасово. Его, кстати познакомила с ней Елена Евгеньевна. Они снимают квартиру.

— Да ты что? — от изумления я забываю обо всех собственных проблемах.

Мы медленно наслаждаемся мягкостью пива, которое перестает ассоциироваться с работой, наверно, благодаря присутствию Сергея.

— А вот и они!

Все происходит слишком быстро, поэтому перестает фиксироваться в сознании. Это Денис — наш однокашник, который был на два курса младше. Я даже бывал у него дома. Кто с кем поздоровался? Тихонов с ним или наоборот? Я бы точно не узнал его. Я и имени-то его не помнил. А Тихонов, похоже, отлично помнил и с удовольствием начал общаться. Что у них могло быть общего? Уж не знакомство ли с Ериной? Помнится, у нее была большая грудь, и она считала Сергея другом. Кажется, именно она периодически снабжала Тихонова билетами в цирк, ибо работала билетершей…

Предаваясь воспоминаниям, я не расслышал, в каком театре он работает, поэтому переспросил.

Его это почему-то обидело.

— В театре Табакова, — раздраженно прошипел он.

— И кем?

— Дизайнером.

Он спрашивает, чем занимались мы все это время…

Когда Тихонов говорит, что я недавно демобилизовался и теперь работаю на пивзаводе, Денис кардинально меняет отношение: по лицу видно, что он хочет на меня помолиться.

— Будете в Москве, приходите в театр, обеспечу контрамарками.

Да, перемены настигли не только наш курс. Пугают ли они меня? Не знаю, ибо я утратил чувство реальности. Все, как сон.

Я нашел у Насти на полке "Театральный роман", и теперь читал его в любое свободное время. Уже давно мечтая его прочесть, я сподобился это сделать лишь сейчас, не в самое подходящее время. Булгаков сейчас был особенно актуален, он был человеком, собственноручно сделавшим аборт жене. Хотя роман был так себе, я не мог остановиться, будто какая-то сила не позволяла бросить чтение.

Я читал, как филолог, улавливая реминисценции, находя параллельные места обнаруживая автобиографические сведения…

Мир наполнился причудливыми звуками и запахами, будто только и ждал меня. Здесь были запахи Настиного тела, тела, которое принадлежало ей прошлым летом, когда мы шли с Орехового озера, здесь были запахи пионерского лагеря, маленького зеленоградского ада, в котором я познакомился с Булановой, были здесь звуки школьных лет и звуки институтского периода, гулкие звуки, раздававшиеся в голове после школьных драк, были и будоражащие запахи детсадовской столовой (это пах СИЗАП, находящийся рядом с пивзаводом). Вместе со звуками и запахами жизнь ускользала, и если в детстве времени было очень много, чтобы успеть догнать, то сейчас его не осталось вовсе, и гонка за лидером становилась совершенно бессмысленной. Я понимал, что старею, понимал, что изменяется мое сознание, и возможно, я уже упустил момент, который не следовало упускать ни в коем случае.

Однажды в троллейбусе обратились к одному мужчине, назвав его пожилым, а он с такой болью сказал: "Неужели я уже пожилой?", что это врезалось в мою память. Врезалось также и потому, что для него эта новость, похоже, явилась неожиданной. И я, осознав, что тоже буду меняться, причем незаметно, и придет день, когда и меня назовут пожилым, решил отслеживать все свои состояния, отслеживать процесс взросления и старения, чтобы не пропустить момент, когда из ребенка стану подростком, из подростка — молодым человеком, затем — мужчиной, и, наконец, стариком. Я боялся, что при переходе от состояния к состоянию буду забывать, как мыслил прежде, что я буду становиться другим человеком, и, что хуже всего, незаметным для себя образом.

И вот теперь пришло осознание, что на какое-то время было утрачено представление о себе в прошлом, пропущен переход, пропущен потому, что я заигрался, обманутый интересом, интересом самой жизни, ведь она может быть такой занимательной, особенно, когда вопросы пола значат так много!

Проходя мимо плаца училища связи, я увидел за забором солдат, которые сдавали нормативы. Они были полны жизни. Я с удивлением вспомнил себя, вспомнил, как я ждал весны, какие планы строил, впрочем, какие там планы! Мне достаточно было свободной весны для полного счастья! Я хотел только свободной весны, а получил Настю и пивзавод, которые связали меня по рукам и ногам. Полная скованность. И теперь, глядя на курсантов, я видел это так же отчетливо, как березовые бруньки на деревцах.

Около офиса стоял "титаник", а водитель оформлял накладные. Я отметил про себя, что сейчас Лысый с пацанами займутся им, но без меня. Захотелось помочь им, даже не помочь, а разделить с ними общую чашу, но сейчас я должен был разделить ее с другим человеком.

Настя встретила меня в пижаме.

— Мы не опоздаем? — встревожено спросил я.

— Не волнуйся.

Я вспомнил, как накануне соревнований не мог спать, прогоняя в голове будущий день, какой ясной была голова, хотя я и не высыпался, какие ледяные волны прокатывались по крови, покалывая в горле и в сердце, словно маленькие кинжальчики.

— Чай будешь? — спросила Алла.

Я проанализировал собственные ощущения и понял, что не буду.

Настя от чая не отказалась.

— А разве тебе можно?

— А почему нет? — немного раздраженно спросила Алла (или мне показалось, что раздраженно?), если чуть-чуть, то можно.

Я подошел к Настиной маме и поинтересовался, сколько стоит операция. Она ответила, что около пятисот рублей.

— Так мало? — я не смог сдержать возгласа изумления.

Затем я полез в карман за деньгами, и извлек из него свою жалкую пятисотку.

— Что это? — по голосу я уже понял, что последует.

— Я хочу заплатить, если позволите, — возьмите, пожалуйста, деньги.

— Спасибо, не надо, — она произнесла это тоном, не терпящим возражений. — Уж на это деньги мы найдем.

Могла ли она оценить всю ситуацию так, как ее оценивал я, могла ли она представить себя на моем месте? Жить целый год в преодолении рационального начала, вынуждая себя принимать истину за ложь и наоборот? Ведь даже сейчас, даже сейчас, я не верил Насте до конца, предполагая, что она может разыграть даже операцию, причем разыграть просто так, то есть таким образом, что ее мотивацию невозможно будет определить.

Я спрятал деньги, поняв, что иного и не ожидал, что Алла поступила правильно, впрочем, как и я, предложив деньги. Мы оба поступили правильно. И иногда мне кажется, что всех бед можно было бы избежать, если бы ее дочь тоже поступала именно так.

Мы собрали пакет, положив необходимое: простыни, полотенца и еще что-то, из того, что было приготовлено накануне. Когда они уже вышли из комнаты, я, помедлив, взял книгу. Это, разумеется, был Булгаков.

Погода за какой-то час умудрилась испортиться, начал накрапывать дождь. Шли в молчании, думая о своем. Мне по какой-то причине стало вспоминаться детство. Перед мысленными очами прошли вереницы зимних утренних сумерек, когда морозный воздух бодрил, и я торопился им надышаться, пока запахи детского сада не набросятся, не затопят своей новизной, страхом одиночества и страхом перед бытием, которое уже тогда пугало бессмысленным фактом. Стремясь замедлить неприятное для меня вхождение в состояние несвободы, я просился в туалет, обычно в каком-нибудь дворе около телевышки. На самом деле, в туалет не хотелось, хотелось лишь выиграть лишние секунды на этом свежем воздухе. Расплата приходила немедленно. Мама начинала ругаться. Через несколько минут я указывал ей на потерю любимой машинки. Мы возвращались. Я причинял матери ужасные неудобства, так как она опаздывала из-за меня на работу, но что я мог поделать? Иногда машину удавалось найти, иногда нет — и тогда день был безвозвратно потерян. Изредка мама вечером приносила машину, говоря, что нашла ее по пути за старым тополем, где я ее и оставил. Через неделю-другую история повторялась, но ускользающая свобода так и не могла помедлить, заставляя страдать даже по воскресеньям, ведь я знал, что в понедельник снова идти в сад.

Мне казалось, что мы идем в тот же сад, что происходит все то же, только декорации другие. Одновременно я думал о том, что вот я — виновник всего происходящего, я ограничил свободу людей, заставляя их делать то, что нужно мне, и чего не хочется им, так почему же я снова переживаю тошнотворное состояние рабства? Чьим рабом я мыслю себя на этот раз?

— Где это будет происходить?

— Во втором роддоме.

— В роддоме делают такие операции?

— Да, а где же еще их делать?

Мы переходим дорогу, едва не попав под машину — движение чудовищно оживлено. Затем вынуждены перейти еще одну дорогу, чтобы попасть на другую сторону, и опять едва не попадаем под машину. Переходим железную лесенку: она необходима.

Переступая порог, я ощутил тошнотворное головокружение. Не от запаха, не от страха за Настю, а от стыда. Я попытался проанализировать его природу, и не смог. Я не знал, почему мне стыдно, но стыд вызывало буквально все: то, что вокруг не было мужчин, то, что страдать приходилось Насте, а не мне, то, что мы пришли втроем, а не хотя бы вдвоем, то, что ситуация повторяется еще раз, как и с Леной, будто я попал во временную ловушку, описанную у Стругацких.

Алла была на удивление спокойна.

— Присаживайтесь. Я схожу к Людмиле Георгиевне, и она нас проводит.

— Кто такая Людмила Георгиевна?

— Это акушерка. Мамина знакомая. Она принимала у нее роды. А теперь мама договорилась с ней.

Я с удивлением увидел, что Настя хоть как-то проявила себя. Она была бледна, немногословна и крайне задумчива. Это была новая Настя. О чем она думала, узнать было невозможно. Что бы я ни предположил о ее мыслях, наверняка, она думает не о том.

Ее мать спускалась по лестнице с женщиной средних лет в белом халате, перед которой мне тоже стало стыдно (почему?), так что я покраснел, как мне показалось. Она поздоровалась с нами, внимательно оглядела (так мать оглядывает нашкодившее дитя) и весело полу-спросила — полу-констатировала:

— Так вы всей компанией пожаловали? Ну, зачем же так беспокоиться?

А затем, по-деловому обращаясь уже к Насте, сказала:

— Справки принесла? Пойдем.

Ситуация разрядилась. Я почувствовал себя гораздо лучше оттого, что кто-то воспринимал ситуацию, как обычную.

Но стоило мне успокоиться, как я задумался: "А что, если сейчас Настя говорит с акушеркой о том, как они будут имитировать аборт, что, если акушерка берет сейчас деньги за молчание, за справку или еще за что-нибудь?"

Представилось, как Настя уходит будто бы на операцию, а Людмила Георгиевна подходит ко мне и шепчет: "Не верь ей, она обманывает тебя. Слышишь, не верь!" Что, если с Секундовым был проделан тот же трюк? Кому же можно верить?

Мы начинаем двигаться по бесконечным коридорам и лестничным пролетам, удивительно знакомым: именно их я сравнивал с адом в прелюдийном опусе, именно они ждут меня, когда мое дыхание остановится. Я знал, что это преддверие, и сейчас, стоит мне захотеть, я могу войти туда, где следует оставить все надежды. Но в этот раз туда пойдет Настя. Она пойдет не вместо меня, но она пойдет туда первая, а это что-то да значит. Даже если она лжет, она пойдет туда, за сокровенную дверь.

Мы останавливаемся на полдороге к одинокой двери. На площадке уныло ожидают несколько женщин. Одна совсем еще девушка, другая — зрелая, третья — с большим животом. Настя поднимается и становится рядом — вместе они образовывают очередь. Тихо о чем-то говорят. Настя в разговоре не участвует. Она стоит и ждет.

По одной их приглашают за дверь. Странно, что дверь в преисподнюю находится так высоко, но в том мире верх и низ, наверняка, перепутаны.

Я оглядываюсь, и вижу молодого человека, который ждет, он ждет ту, которая совсем еще девушка. Я стараюсь сфокусироваться на его руке, и, когда мне это удается, вижу на безымянном пальце кольцо — значит, муж и жена.

Я чувствую, что делаю что-то не так, чувствую, что нас с Настей несет в какую-то пропасть, но я не знаю, кто же в этом виноват.

Выходит акушерка и говорит:

— Следующая!

Где-то я слышал, что к женщинам, вроде Насти, относятся очень плохо, но тон акушерки совершенно безразличен.

Через 10 минут:

— Следующая.

Через полчаса:

— Следующая.

Настю зовут последней. Она спускается, и обнимает мать. На меня она даже не смотрит.

Внезапно я замечаю, что Людмила Георгиевна стоит рядом, рядом со мной. Что же, я так задумался, что не увидел, как она подошла?

Она с едкой усмешкой (вызывая во мне в очередной раз смутные подозрения) говорит:

— Провожаете, как на смерть. Спускайтесь вниз и ждите. Я вам скажу, когда можно будет забрать.

— Сколько ждать? — спрашиваю я.

Она изумленно смотрит мне в глаза:

— Часа полтора.

Видя, как мне неуютно, Алла предлагает пройтись, но я отвечаю, что лучше уж я почитаю.

Постепенно я втягиваюсь. Булгаков заставляет забыть о том, что происходит здесь и сейчас, заставляет сосредоточиться только на одном, не на сюжете, а на том, что роман должен быть прочитан, закончен, хотя бы мной, если не им.

"Чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но все это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Иссушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли. И вот тут подозрения мои перешли, наконец, в твердую уверенность. Я стал рассуждать просто: если теория Ивана Васильевича непогрешима и путем его упражнений актер мог получить дар перевоплощения, то естественно, что в каждом спектакле каждый из актеров должен вызывать у зрителя полную иллюзию. И играть так, чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…"

Я прочитал роман, точнее то, что Булгаков успел.

У меня осталось странное впечатление. Неоконченность произведений с детства интриговала, но на этот раз неоконченность была какою-то нехорошей. Право, было бы лучше, если Булгаков остановился на полуслове, но он остановился на полумысли, и это было скверно.

Я убрал книгу в пакет и огляделся. Вокруг суетились женщины, ходили медсестры и врачи.

В душе царила тишина.

Некая женщина подошла к Алле, задумчиво сидящей рядом со мной, и поздоровалась. Она была ровесница матери Насти, но выглядела старой.

После обычных приветствий она стала задавать совершенно неуместные вопросы:

— Что ты тут делаешь? Как дочери?

По лицу Аллы я видел, как ей хочется спровадить это существо.

Женщина была настолько глупа, что так и не поняла, что я — это я.

Она рассказала, что пришла сюда сдать анализы и провериться на предмет выявления какого-то недуга. Ее постоянные вопросы о причине визита Аллы были парированы с потрясающим мастерством.

Она не стала скрывать, что пришла с Настей, но не сказала, зачем Настя пришла сюда. В завершение она просто сказала:

— Ну, нам пора.

И пошла. Я встал и пошел следом, сделав, впрочем, достаточную паузу, достаточную для того, чтобы эта тупица не поняла, что я был здесь вместе с Аллой.

Вскоре спустилась акушерка, и сказала, что можно забрать Настю. Я встал, но она так посмотрела, что я понял: "Твое присутствие нежелательно". Я сел на место. Только сейчас я поверил на мгновение, что Настя могла сделать аборт на самом деле, что это не ложь.

Они спускались по лестнице рука об руку: Настя и ее мать. Я поспешил им на помощь. Настя выглядела слабой. Она оперлась на мою руку, и мы пошли. Я рассматривал ее, думая только о том, играет ли она сейчас или нет. Она играла, это я видел. Но вопрос был в том, играет ли она, перенеся аборт, или играет, делая вид, что перенесла.

На улице ее мать спешно простилась и убежала на остановку. Оказывается, она должна была быть на работе.

— Побудь с Настей. Она так слаба. Проследи, чтобы попила чаю и не забыла про таблетки.

Настя держалась за меня, но складывалось впечатление, что чувствует она себя хорошо. Настя попросила об услуге: не выходить на Октябрьском городке, чтобы не переходить через железную дорогу, а выйти попозже, через две остановки. До ее дома оттуда хотя и дальше, но дорога лучше. Я кивнул.

Мы шли под моросящим дождем, и я думал о счастье. Я не испытывал ни угрызений совести, ни тяжести, ни нервного напряжения. Не победа, но и не поражение. Мне не было жаль Настю. Я чувствовал, что люблю ее. Во мне была уверенность, что все было сделано правильно. Может быть, мы и совершили нечто непоправимое, но здесь и сейчас этот поступок был целесообразен, он был целесообразен, ибо был выбран мною для сохранения любви. Я сознавал, что любовь Насти после произошедшего может подвергнуться метаморфозе, но по-другому было нельзя.

Мы шли по тихой аллее.

— А где Таня?

— В школе.

— Ах, да. Сегодня будний день.

Она набрала по рецепту горсть таблеток, выпила по одной, запивая чаем. И предложила позавтракать.

— Ты можешь сейчас есть?

— А почему бы и нет?

— Что ты чувствовала, когда подействовал наркоз? Или лучше расскажи обо всем по порядку.

— С какого места? — она улыбнулась.

— С того, когда тебя пригласили войти в эту дверь.

— Давай поедим, и я тебе все расскажу.

Я подумал о еде с омерзением. Любая мысль о пище вызывала тошноту.

Настя подогрела котлеты с макаронами, и я, давясь, съел все же одну. Ото всего остального отказался. Правда, попил чай с мятой.

Она попросила меня об услуге. У нее были лекарства, которые следовала принимать ректально. Я должен был сделать это. Ее попа находилась прямо передо мной. Я держал свечу и вспоминал стихотворение "Венера Анадиомена", которое заканчивалось строками: "Где язва ануса чудовищно-прекрасна". Ничего прекрасного я не видел: сфинктеры были напряжены, кожа была покрыта мурашками и волосками. Пахло кровью, потом и еще чем-то физиологическим.

— Ну, глубже, глубже, проталкивай ее!

Я надавил со всей силы, и свеча вошла в анус под самый корень.

— Все? — с облегчением спросил я, думая, что если бы на месте свечи был половой орган, столь аккуратным сфинктерам не поздоровилось бы.

— Нет, не все, — раздраженно вставила Настя. — Смотри, как надо.

Она приставила палец к анусу, дотронувшись до края свечи и через секунду ее палец исчез в анусе, весь, полностью.

— Теперь все!

Я почему-то представил, как она облизывает палец, и меня едва не вырвало.

— Пойду, поставлю чай, — сказал я.

Мы возлежали, как греки, и пили из пиал. На столике лежал томик Маркеса, который Настя почти дочитала.

Глядя на обложку, я испытал дежавю. Мне причудилась книга с похожим рисунком, которую я должен буду прочитать несколько жизней спустя, когда мир станет другим, или не мир, а я.

Мне вдруг до дьявола стало интересно, чем я дорожу больше: ее любовью или своей? Я тут же ответил на вопрос: ее, конечно. А что я понимаю под своей любовью? Возможность иметь Настю под рукой для реализации потребностей? И неужели я этим дорожу меньше, чем мало постигаемым желанием возлюбленной делать то же?

Озадаченный, я поинтересовался, испытывает ли она желание прямо сейчас, и получил утвердительный ответ…

Она недоуменно гладила меня по голове, утешая своими прикосновениями, как маленького, потом улыбнулась и сказала:

— Вот. Ты тоже, оказывается, переживаешь, а мне казалось, что тебе совершенно все равно.

Я почувствовал к ней любовь несколько иного качества, чем прежде. Я принимал ее за другую. Я хотел видеть в ней нечто подлинно красивое, достигшее высот духа существо. И я видел то, что хотел, а не то, что было на самом деле. Красота заблуждения.

Мне захотелось сделать ей что-нибудь приятное.

— Хочешь, я почитаю тебе, а ты подремлешь?

— Давай, — радостно согласилась она.

— "Любовь во время чумы"?

— Нет, ее я уже дочитала.

— Правда?

Отныне мы оба будем вести себя по-другому. Произошло нечто, навсегда поменявшее наши статусы. Они не стали выше или ниже, но они стали другими.

— Хочешь, я почитаю рассказы?

— Давай.

Никогда ее голос не казался более родным.

Я открыл оглавление.

Их знакомство состоялось в кабинке для переодевания.

Чем больше я читал, тем больше эта история напоминала нас.

Не знаю, о чем думала Настя, но я находил, что в произведении слишком много совпадений.

Счастливые молодые люди поженились, и отправились в свадебное путешествие.

Во время чтения я спросил себя, зачем Маркес написал все это? Не для того же, чтобы неведомая русская пара, читая рассказ, узнавала себя в день совершения аборта?

Герой видит кровь на земле. Через несколько минут он выясняет, что произошло. Жена уколола палец, но, чтобы не огорчать его, ничего не сказала, а кровь почему-то не останавливалась. Из больницы она отправила его в гостиницу, сказав, что все будет в порядке. Он ушел. Выспался. Провел сумбурный день. Вечером пришел ее навестить, где ему молодой врач и сказал, что она скончалась.

Он бредет по коридорам, где его ругают и толкают какие-то мужики (это очень контрастирует с его проделками в начале рассказа). Кончается все тем, что он идет пешком по дороге, на которую пролилась кровь жены.

Рассказ произвел странное впечатление. Стало как-то не по себе от прочитанного. И еще возникло ощущение, что утренние события произошли очень давно, целый год назад. Мы лежали под одним пледом. И нам казалось, что нет никого роднее.

От Насти пахло кровью. Ее теплое родное тело согревало и вливало силы. Она тоже спала, и лицо, будто молодевшее при этом, ее лицо, лицо шестнадцатилетней девчонки, было безмятежно.

Сквозь дремоту я подумал, что моя трагедия — трагедия человека, которому нечего желать. Когда мысль кончилась, я уже спал.

Мы проснулись одновременно. Вся семья была в сборе, но нас не стали будить. Я чувствовал себя комфортно. Как будто проснулся у себя дома. Я представил, как бы это происходило, если бы я был зятем Аллы, и нашел, что все было бы вполне естественно. Они любили бы меня, баловали и кормили до отвала. Если бы не Настя, не ее болезнь, то ничто не останавливало бы меня. Я был готов к браку с ней. Но (и я это постоянно сознавал) она — нет. Она не была создана для брака. Она это постоянно подчеркивала. И хотя ее слова были не более, чем рассуждениями лисы о винограде, она, сама того не желая, была права.

Всей семьей мы пили чай. Я не жалел ни о чем. Я наслаждался обществом приятных мне людей, разглядывая Таню и Аллу, Петра Ивановича, и думая, что будь Настя хоть чуть на них похожа, все было бы другим. Мы были бы уже женаты. И не пришлось бы делать этого унизительного аборта. Но тут же другая мысль перебивала первую: если бы она была на них похожа, полюбил бы я ее? С этими играми в Достоевского я уже не понимал ничего. На какой-то момент я задумался, пытаясь вспомнить, кто же первый начал эту игру: она или я? Тут же пришел к выводу о бесполезности этой мысли: пытаясь переиграть сейчас свою жизнь с Настей, я должен был попытаться переиграть и всю свою, а уж это было совершенно невозможно, но я понял, что, оказывается, могу жалеть не только о том, что Настя — это Настя, но и о том, что я — это я. Это случилось впервые. Я часто жалел о своих поступках, даже о том, что появился на свет, но о своей самости я не жалел никогда вплоть до этого вечера. Сегодня я понял, что стал другим.

Я шел мимо училища под свежевыкрашенными деревьями. Я предвидел этот вечер, предвидел, когда даже тень покоя казалась кощунственной. Что привело меня к этой прозорливости? Лена? Армия? Теперь же я был спокоен. Я знал, что все проходит, даже жизнь. И в этом знании заключался великий покой.

— О чем ты думаешь? — прервала мои размышления Настя.

Я очнулся от глубокой задумчивости.

— О прошлом. Я мог бы попытаться объяснить тебе в подробностях, но мне кажется, что "мысль изреченная есть ложь". То, что обдумывается в течение нескольких минут, не расскажешь и за час. Слишком много ассоциаций… А что, что ты хотела?

— У тебя был такой отсутствующий взгляд. Когда ты такой, мне кажется, что ты меня не любишь.

— Перестань.

Я поцеловал ее, и она прислонила голову к моему плечу. Мы ехали в аптеку, чтобы купить декарис, потому что у щенка, которого спас отец, были глисты.

Окружающий мир снова и снова загадывал однотипную загадку, расшифровав которую, я мог бы приблизиться к пониманию его сущности, но знание было утрачено навсегда. Я смотрел на солнце и вспоминал сон, который приснился несколько лет назад. Складывалось такое ощущение, что в этом сне крылось объяснение происходящего. Я интуитивно чувствовал эту связь, но никак не мог связать все нити. Казалось, будто то, что происходило в детстве, и то, что происходит сейчас — вот мы подходит к дверям аптеки, открываем их, щурясь на отраженное стеклом солнце, вдыхаем запахи лекарств, отсылающие к временам столь ранним, что память о них стерлась, временам, когда родители отводили нас в детские поликлиники, и мы ждали чего-то страшного, когда запах приводил в действие волшебную пружину, и страх безысходности охватывал разум без остатка. Складывалось ощущение, что уже тогда, в этой поликлинике, с картиной "Три медведя" над регистратурой, я понял, что такое жизнь и смерть, а вся остальная жизнь — лишь вариации на когда-то услышанную тему. Вот и сейчас фуга смерти играла в сознании, одиноком сознании человека, пытающегося защититься от этого онтологического ужаса при помощи любви.

Мы идем пешком. Десять минут под ярким весенним солнцем. Десять минут по подсыхающему асфальту. Когда я был ребенком и мы жили на площади Мичурина, весна всегда приходила, когда асфальт подсыхал. Это был условный знак…

Не успеваю додумать до конца, потому что подбегает щенок, пытается взобраться на кровать. Не прекращая движений, я отбрасываю его свободной рукой, но он неутомим. Снова и снова он пытается запрыгнуть к нам.

Я оказываюсь перед дилеммой: или ускорить процесс, не обращая внимания на этого проныру, либо встать, отнести его на балкон, а потом вернуться к ней. Я смотрю на нее, спрашивая взглядом. Она безудержно смеется, сотрясая своим телом мое, смеется искренне и заливисто, как смеются дети. Я хочу прекратить смех, поэтому действую, действую, действую…

Ее смех переходит в сладострастные стоны, но это уже не имеет значения. Ее смех отдалил нас, поэтому я хочу покончить со всем без нее, но ирония случая не знает границ: она тоже бьется в наступившем оргазме.

Я наблюдаю за ее судорожными движениями, понимая, что это — апогей одиночества.

Папа никак не нарадуется на собачку, начиная рассказывать Насте, как он нашел щенка, какой он был жалкий, какой красивый это будет пес: уж он-то знает!

Я с удовольствием слушаю его монолог, понимая, что редкие минуты отцовской радости доставляют радость и мне.

Так хотелось бы видеть его счастливым, но он ушел уже слишком далеко, так далеко, что его не догнать никому.

Когда же это произошло? Тогда ли, когда он вскрыл от безысходности вены? Тогда ли, когда обидел бабушку — человека, которого никто не может обидеть?

И я понимаю, что раньше, еще раньше.

Тогда ли, когда срывал кресты и бросал их в окно, тогда ли, когда разбил оклад бабушкиной старинной иконы?

Мне на секунду становится понятно, что я в сущности ничего не знаю об отце. А он человек открытый. Он честный человек. И если я не знаю ничего даже про него, то, что я могу знать про Настю?

Вот она сидит с мамой и мирно щебечет о чем-то, она, которая обречена на ложь, потому что "всяк человек ложь".

День клонится к вечеру, и мне пора провожать ее, женщину, которой я обладаю. Я спрашиваю, не сможет ли она сегодня добраться одна?

Мы молча разглядываем афиши. Когда подходит 77, она идет к ней, ни слова не говоря. Я сжимаю ее в объятиях до тех пор, пока маршрутка не уезжает, сжимаю так, будто не хочу отдавать смерти. А потом мы стоим за остановкой и целуемся. Я чувствую свою близость к этому человеку, к этой женщине, с которой несколько часов назад пытался сблизиться, но не сумел. Может быть, любовь — это близость?

Я пришел к ней, как и обещал. После секса я придумал эпитет для того, что было — "привычный". Мне стало грустно. Случилось то, чего она так боялась.

Мне было голодно. И еще болела спина. Причем, у этих факторов было много общего. Когда я был голоден, когда живот был пуст, когда ремень стягивал джинсы по тощим бедрам, у меня изменялась осанка, как будто бы полный живот выступал в роли противовеса. Болел позвоночник, причем, невооруженным взглядом было видно, что с ним у меня не все в порядке. Посмотрев на себя в зеркало, я ужаснулся. Сейчас это особенно было заметно. До таза все шло нормально, а у таза позвоночник резко уходил в сторону грудины, образуя углубление совершенно лишнее, которое ничего хорошего не сулило. Я пожаловался Насте на это, и она велела лечь.

Когда она стала делать массаж, я спросил ее мнения, "как у профессионала". Она ответила, что искривление есть, но ничего страшного она в нем не видит. Может быть, ее слова и успокоили бы меня, если бы не боль и усталость, которые я явственно ощущал в пояснице.

Когда пришла пора уходить, раздался звонок. Я торопливо стал натягивать джинсы, а она, совершенно не смущаясь, пошла открывать в одной майке, сквозь которую выпирали возбужденные соски.

Послышался разговор с каким-то человеком, которому принадлежал спокойный мужской голос.

Она убеждала его войти, что он и сделал, немного поколебавшись. Парень был в форме курсанта автомобильной школы. Я решил сдержаться и не спрашивать о том, кто он.

Она сама представила его. Это был ее "брат, двоюродный брат по материнской линии". Мне расхотелось ехать в деревню, но жребий уже был брошен. Я с улыбкой посоветовал ей вести себя прилично, чмокнул на прощание и ушел. По дороге мне рисовались постельные сцены, в которых Настиным партнером был то брат, то дядя, то я. Наконец, стало настолько противно, что усилием воли я направил мысли в другое русло. Главное, что не случилось непоправимого — Настя не моя жена. Разве можно жить с человеком, которому не доверяешь?

Я уже продумал, как можно успеть на автобус. Следует доехать до Новой, перейти дорогу и сесть здесь, а не в Торговом, до которого невозможно добраться вовремя.

Когда я шел через дорогу, окружающий мир был настолько похож на прошлый, который был здесь 15 лет назад, что я подумал, а не открыли ли во Дворце строителей кинотеатр, как раньше?

Мимо прошла маршрутка. Она остановилась, в нее вошло несколько человек, а я рассеянно смотрел на названия остановок, через которые она пройдет. Смотрел до тех пор, пока не понял, что она идет в деревню! Тополя зеленели, а пионервожатая из моего детства, рассказывавшая про половые (не от слова "пол") отношения прошла мимо, и скрылась в мареве.

Но было уже поздно.

Я подумал, что автобуса может и не быть, и тогда все будет, как год назад, когда я позвонил Насте, когда в первый раз мы спали вместе.

Занятый этими мыслями, я увидел автобус. Полупустой. Мест было навалом, а это говорило об изменении мира, о невозможности вернуться в детство.

На переднем сиденье я увидел Димку. Меньше всего хотелось общаться с ним. И не столько из-за того, что хотелось поразмышлять о Насте, о том, кто же она такая на самом деле, сколько из-за того, что я чувствовал страшное отчуждение. Ему всегда было интересно со мной, ведь он же был младше, но когда я стал студентом, а он все еще продолжал оставаться школьником, пусть и интересующимся чем-то сверх школьной программы, я начал отдаляться. По инерции он пытался противиться, но, как и в случае с Людкой, все было предрешено. Окончательно мы поняли это в походе. Так получилось, что, совершенно не планируя этого заранее, мы поплыли на ту сторону, сходили в пионерский лагерь, переночевали в стогу, обстреливаемом пьяными охотниками, попили пижмы из походного котелка. Кончилось же все переходом по ледяной воде, переправой с Вовкой, племянником Крохи и его дразнящими рассказами о боевых подвигах Гурева, об убийстве им найденного мною барсука, о драках, в которых он "завалил матерых мужиков из Красильникова". Тогда, в лодке, я и Димок — мы оба — поняли, что все, конец. Я еще долго вспоминал утро в стогу, когда луга покрыты туманом, а великолепие неба потрясает, когда река успокаивает душу, внушая ей русскую грусть, когда природа принимает блудного сына и утешает: "Все хорошо. Смерти нет".

Димок радостно улыбается, и я замечаю, что у него не хватает правого клыка. Он уже не ребенок. Это студент 3 курса "сельхоза", он твердо знает, чего хочет, но детские иллюзии мешают уподобиться ему братьям. Он рассказывает про работу в автосервисе, работу изнурительную и тяжелую, а я думаю о своей, пытаясь понять, что же лучше сынам человеческим.

Я же, думая о вопросах, которые задаю ему, понимаю, что постарел.

В который раз это становится доступным сознанию в отраженном виде, посредством "я — концепции"? Я понимаю, что старость — просто сумма изменений в других людях, изменений, которые мы проецируем на себя.

Неужели же Настя не думает о старости? А если думает, то как? Что старость для женщины? Страх одиночества? Страх безобразия? Страх жизни?

Мы расходимся, когда подходим к своим домам, и мне невольно вспоминается Сократ: "Теперь же нам следует разойтись. Вам, чтобы жить дальше, мне — чтобы умереть. Что же из этого лучше, решать богам".

Я вспоминаю свои планы, вспоминаю радужные прогнозы на открытую в будущее жизнь и понимаю, что совершенно ничего не добился, что единственное приобретение — Настя обусловило целый ряд лишений, которые, может быть, и не уравнивают приобретения. Моя жизнь неопределенна, но неопределенность не кажется безусловным злом, когда просто лежишь на солнышке и готовишься к перегрузкам, которые начнутся через каких-нибудь полчаса. Иногда приходит пошалить Женек — вылить на меня прохладной воды, но это приносит только облегчение, потому что солнце припекает уже не на шутку. О чем это я? А, о несбыточных мечтах. Лежа на солнце, я задаю себе вопрос: устраивает ли меня наладившаяся жизнь?

У меня стабильная работа в команде, изнурительная, но уже привычная, у меня есть Настя, не жена, но есть, а нужна ли она мне в качестве жены — вопрос непростой, поэтому лучше его отложить на потом.

У меня нет цели — это верно. Я не хочу копить на машину. У меня есть жилье.

У меня нет никаких актуальных потребностей. Жизнь достигла какого-то странного равновесия, который иногда напоминает смерть, будто бы я вижу сны, а не живу. Раньше, в период веры, я назвал бы это состояние смертью, но сейчас я, по-моему, не верю в душу. Я не знаю, во что я верю. Я позволил разуму плавно деградировать, и меня это вполне устраивает.

Я задаю себе вопрос: сбылись ли мои мечты? И не могу на него ответить, потому что, во-первых, не помню, о чем я мечтал, а во-вторых, само понятие "мечта" кажется пустым, несуществующим. Беда в том, что жизнь сделала несколько слишком крутых витков, начиная с написания "Прелюдий", да дело даже не в произведении, а в изменении жизненных условий. Дело во взрослении, только возраст принес не совсем то (если выразиться мягко), что я от него ожидал. Так незаметно приходит и старость, и смерть, удивляя своими дарами, о которых, собственно, можно составить представление с чужих слов, но которые всегда неожиданны и удивительны.

В пятницу, в день спектакля, без десяти четыре Лысый прогоняет меня в душ, справедливо полагая, что я могу не успеть привести себя в порядок. Через 15 минут я уже иду к проходной. Я одет в ту же самую рубашку, в которой был на день своего рождения. Она сидит на мне также, из чего можно заключить, что тело мое не изменилось за эти две трети года. Я отлично себя чувствую. Настроение приподнятое. Не могу удержаться, чтобы не зайти к пацанам. Мое праздничное настроение почему-то передается и им. Они желают удачи так искренне, будто провожают не в театр, а под венец, из-за чего не хочется уходить.

Мне хорошо. Если можно так выразиться, у меня осеннее настроение. Еще со школы ощущение безмятежной и спокойной радости ассоциируется с "бабьим летом". У меня такое чувство, что у тела нет потребностей. Нет ни эмоций, ни глубоких мыслей. Даже не хочется идти в театр, не хочется идти к Насте, чтобы не разрушать этого чудесного состояния.

Настена выходит, поражая своей красотой. На ней зеленая легкая кофточка с короткими рукавами и юбка средней длины. Ради такого случая она надевает мамины туфли на каблуках, что делает ее ноги несравненными. Не торопясь, мы пьем чай, беседуем о пустяках. Похоже, мое настроение передается им. Все настолько безмятежны, что меня не покидает ощущение фантастического сна.

— Пора, Настен?

Она смотрит на меня глубоким и каким-то тихим взглядом, который напоминает ее взгляд после памятного Дня рождения на даче, тогда, в прошлом году.

Несколько секунд мы глядим друг на друга, несколько минут, в течение которых мне вспоминается жена Прохора Громова, которая только в последний момент жизни мужа поняла, что его любит, не хочет, как самца, а именно по-человечески любит.

Мы поднимаемся. Вместе с нами поднимается и Алла, будто желая благословить. Я понимаю, что люблю ее. Люблю Настю. Хочу жить с ними. Или чтобы Настя жила с нами. Не так уж и важно. Хотелось бы только еще, чтобы моя мама любила Настю также, но возможно ли это? Впрочем, эти мысли не такие уж и длинные. Мы выходим, а в памяти остается образ Настиной матери, спокойно глядящей в след. Сегодня все провожают нас как-то торжественно.

В театре прохладно. Большинство пришедших — в пиджаках, поэтому я жалею, что не надел свой, серый. Да у меня больше никакого и не осталось.

Я вдруг понял, что и одеваться стал, как рабочий. Когда-то мы с Секундовым были денди. Когда-то, но не сейчас.

Мы сидим в партере: Настя никогда не признавала лож. Я чувствовал, что меня ждут какие-то встречи — и я не обманулся: справа, в 1 ложе я увидел Воронову с дочерью. У меня возникло непреодолимое желание подойти к ней и поговорить. Но о чем? Я знал, что мне нечего сказать. Что скажу ей я — человек, которому она прочила блестящее будущее, если "ветер будет попутный", что скажу ей я — грузчик пивзавода, написавший с момента нашей последней встречи только "Возвращение"? Что скажет ей человек, которого она хотела видеть у себя на кафедре, человек, когда-то написавший "Прелюдии"?

Наконец, началось…

Шутки были сальными, но очень смешными. Я уже и не припомню, когда так смеялся. Иногда я бросал любопытный взгляд в ложу Вороновой. Когда она, поджав губы, встала и вышла вместе с дочерью, я не удивился. Можно было сделать только один вывод: она не имела представления о содержании спектакля, то есть она не читала "Новой газеты", в которой редактором был другой ее протеже — Миша Комаров, о котором она сказала, что он выбрал свой путь, но такого пути она не пожелала бы мне.

Ну, что ж, "раз королю не интересна пьеса, нет для него в ней, значит, интереса".

Спектакль не просто нас очаровал, он восхитил, окрылил. У меня было ощущение, что я соприкоснулся с чем-то действительно праздничным, карнавальным.

Когда я рассказал Насте о Питере, она загорелась. Извиняясь, я объяснил, что билет, вероятно, обойдется тысячи в четыре, поэтому я не смогу оплатить два сразу, к тому же отпускные мне заплатят только через 2 недели. Проще говоря, Настя должна изыскать круглую сумму. Сможет ли она сделать это достаточно быстро?

— Конечно, смогу, Кисыч. О чем ты говоришь! Такая романтическая поездка не может не состояться. Все будет хорошо.

Меня встретили любезно. Офис находился прямо над оружейным магазином "Кольчуга". Рядом находился мебельный магазин, поэтому люди, путая двери, постоянно заходили в турбюро, выводя секретарш из себя навязчивостью и глупостью.

Бюро состояло из небольшой комнаты. По стенам стояли стулья для посетителей, на стендах висели виды разных городов, а посреди стоял письменный стол, за которым сидели 2 молодые сотрудницы и оформляли договоры.

Внимательно рассмотрев буклеты, и убедившись, что в них написано все то же самое, что и в газете, я сказал, что меня интересуют 2 путевки в Питер сроком на 5 дней.

Девица принялась объяснять мне условия проживания и питания, а я внимательно слушал, думая о чем-то другом. Мне не верилось, что мы едем.

— Двухразовое питание…

Я кивнул.

— … в ночь отъезд и выезд.

Я опять киваю.

— … получается 4 дня там и 3 ночи.

Я киваю, но вдруг меня озаряет: "Как это 3 ночи?! Может, она объясняет мне условия для трехдневного тура?"

— Вы ничего не путаете? Я хотел бы взять пятидневные туры.

— Нет, все правильно. В понедельник отъезд. В пятницу отъезд из Петербурга. Считайте: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница — 5 дней. Две ночи вы проведете в автобусе.

— Ах, да, — говорю я, — простите, давайте дальше…

Это обман, но семидневный тур мы не потянем. Это совершенно ясно. Выхода нет, поэтому нужно соглашаться.

— Меня все устраивает, оформляйте.

Она просит паспорт. Я протягиваю два. Выясняется, что все опасения были тщетны: второй паспорт не требуется, достаточно одного. Минут через десять она заканчивает оформление. Я протягиваю деньги. Она пересчитывает сумму, "пристреливает" чек к договорам…

Причину своего уныния я не могу понять. Улица залита солнцем, все живое ликует — то есть люди, потому что вокруг нет ничего другого, более живого. И, тем не менее, мне грустно. Кажется, что эта причина — отсутствие денег, но на самом деле я обманываю себя. Впрочем, денег у меня действительно остается только на проезд. Я нищий. Нет денег даже на то, чтобы взять с собой в Питер. Столько месяцев упорной работы, а у меня нет денег даже на отдых в Питере! Я иду и покупаю на последнюю десятку бутылку пива. С ним и иду в парк, тот самый, в котором был в первый вечер нового знакомства с Настей. Тогда жизнь не казалась безысходной…

Ко мне подходит цыганка с ребенком. Цыганенок просит дать денежку. Побуждаемый внезапным импульсом, напоминающим порывы героев Достоевского, я отдаю последние 5 рублей, обрекая себя на путешествие через весь город пешком. Но мне не привыкать!

Однако цыганка воспринимает мой поступок, как мотив. Она предлагает мне погадать. Я говорю, что не против. Она начинает говорить, что я хороший человек, что занят физическим трудом, но не особо тяжелым (я не могу не усмехнуться!), что у меня есть красивая девушка и прочее, что обычно говорят цыганки…

Она просит дать пятьдесят рублей для дальнейшего гадания, но я отвечаю, что денег у меня нет. Она снижает планку и просит дать любую денежку, только бумажную, потому что железные — не деньги. Я улыбаюсь ее упорству, тому, что мне не верят, когда я говорю правду, и верят, когда я лгу.

Цыганка отвечая, говорит, что если гадание прекратить сейчас, то может случиться несчастье. Она грозит проклятиями, но это не действует, потому что, во-первых, у меня нет денег, во-вторых, я и так уже проклят, а в-третьих, я слишком подавлен, чтобы придавать значение словам цыганки.

Своей настойчивостью она меня утомила, поэтому я выворачиваю карманы, предлагая убедиться, что денег нет. Она же, воспринимая этот поступок, как приглашение, уже норовит запустить в карман руку, но ее одергивают студентки, сидящие на соседней лавочке:

— Она же тебя обворовать хочет, а ты сидишь и не видишь.

Мне становится за кого-то стыдно, но за кого? За этих молодых девчонок, за цыганку или за ее сына, которого она с малолетства приучает к "профессии"?

Цыганка огрызается:

— Не вмешивайтесь не в свое дело.

А потом начинает ругаться на родном языке.

— Иди, иди! — продолжают гнать ее студентки, сидящие напротив.

Она не выдерживает прессинга и собирается. Мне интересно ее искусить.

— Что же, — спрашиваю я, — меня ждет несчастье? Ведь у меня же нет бумажных денег?

— Что ты, что ты, красавец, — торопливо бормочет она, — все у тебя будет хорошо, все будет хорошо. Ждет тебя счастье в любви. Будешь счастлив.

Она уходит, а мальчик, подмигивая и улыбаясь, бежит следом.

Девчонки гневно смотрят ей в спину, а потом с укором начинают выговаривать мне…

Получив какое-то странное удовлетворение, изрядно повеселевший, я иду домой, иду по жаре, изнывая от пота и голода, потому что с утра еще ничего не ел.

Я иду, чувствуя усталость и счастье. Мир снова воспринимается как трагедия, а жизнь — как действие в этой трагедии, цыганка — как акт внутри действия. Все становится на свои места, а значит, ситуация под контролем.

Я иду по знакомым улицам. Вот и университет. Здесь я неоднократно проходил под ручку со Светой Мартыновой. Каждый переулок, каждый дом связан с каким-нибудь воспоминанием. Вот я и на площади Свободы. Через нее проходит дорога с Оки, с Орехового озера. Я иду мимо Мясокомбината, мимо своего дома на бугре, вспоминая, как я проходил здесь же накануне своего отбытия в военкомат, думая о романах Манна, о Сервантесе.

Дома прохладно. Я готовлю на скорую руку яичницу, пью чай и ложусь на кровать, чтобы послушать E Nomine. Я вспоминаю Секундова, который в это время обычно лежал на диванчике напротив, и указательным пальцем подмахивал в такт музыке. "Вот так, Серж, настал и мой черед ехать в Питер, но со мной поедешь не ты. Серж, ты стал другим. Надеюсь, что это произошло не из-за меня. Жизнь расставила все по местам. Приоритеты, людей, ситуации…"

Звонок в дверь. Тихонов! Я обрадовался так, как не радовался в худшие дни учебы. Мы пьем чай. Беседуем. Сергей хочет, чтобы я стал его коллегой. Я смотрю на него и на себя с разных сторон. Я вижу двух беседующих людей, вижу мысли одного из них и предполагаю мысли другого. Меня одновременно и трогают его слова и не трогают. Еще до того, как началась беседа, я готов сказать "да", потому что размышляю об этом предмете уже год, потому что куплен компьютер, потому что уже обдумана женитьба. Я подготовлен самой жизнью к этому ответу, как полковник в повести Маркеса. В этом плане разговор бессмыслен, но мне хочется в очередной раз услышать доводы в пользу школы, чтобы потом сделать выбор и не сожалеть ни о чем.

— Наверно, ты прав, Сергей Алексеевич, и я приду. Приду к тебе… Но сделаю это после отпуска. Когда можно будет переговорить с директором?

— Да в любой момент. Я думаю, она с радостью примет тебя. У нас сейчас нет филолога. Тебя встретят с распростертыми объятиями. Хорошие учителя нужны везде.

— Откуда ты знаешь, что я — хороший учитель?

— Обижаешь, Родион Романович. Мне ли не знать? Если не ты, то кто?

— Ты дятлишь, Сергей!

— Ты тоже.

— Ладно, шутки в сторону. Узнай, пожалуйста, можно ли будет мне придти и когда. Через месяц я выйду на работу, сообщу об увольнении, а затем отработаю положенные 2 недели. Чтобы меня рассчитали, как следует, я отработаю, пожалуй, целый месяц — и получу нормальную зарплату. Так что к середине августа я смогу устроиться на работу. Можешь так и передать директору.

— Твое решение твердо? Ты не передумаешь?

— Нет, Сергей Алексеевич.

— Если отбросить ложный пафос, Родион, ты потеряешь в зарплате вдвое, ты меня не проклянешь? Ты же еще не представляешь, как это все будет происходить. Ты привык стабильно получать свои деньги, а тут произойдет весьма существенная ломка. Экономический фактор, как ты и сам знаешь, превалирует.

— Все обдумано. Уже все в курсе. Мама так уж давно чуть ли не взашей гонит меня в школу. Она утверждает, что образование может стать бессмысленным, если не пойти сейчас работать. Да дело даже не в этом. Я чувствую, что должен работать там, а не здесь. Должна сбыться мечта Монжей: мы всегда хотели работать вместе.

— Ты дятлишь.

— Нет, не дятлю — долой ложный пафос! Я говорю вполне искренне. Кстати, принеси мне, пожалуйста, программы по русскому и литературе, помнишь, ты у меня их забирал? Я чувствую, что мне уже пора начинать готовиться.

— Родька, ты дятлишь!

Мы пьем чай и дятлим.

В их офисной кабинке Андреевна отсчитывает деньги, потом, когда я уже расписался, смотрит на меня и говорит:

— Может, повлияешь на своего друга? Еще не все потеряно.

— Вряд ли я его увижу, потому что на следующей неделе уже уезжаю.

— Да? И куда?

— В Питер.

— Один?

— Да нет, с невестой.

Андреевна улыбается:

— Что ж, желаю удачи.

— Спасибо. До свидания.

— До свидания. До свидания.

Ганс и Немец греются под ласковыми лучами, сидя на ящиках. Почему-то сегодня с утра нет ни одной машины.

— О, Родион! Садись, посиди с нами! Давай рассказывай, как отдыхается, — улыбается Ганс.

Я смотрю на него и вспоминаю сентябрьский день, когда меня Николаевна отправила на помощь Пестрякову. Она отправила меня потому, что не вышел Ганс, который женился. Кто бы мог подумать, что он попадет к нам, приживется и останется навсегда. Да и что значит "к нам"? Тогда я еще работал с Шацким на "пэтах", тогда еще не было такого понятия, как "нам". Еще не было Корнюшина, еще я не знал Лысого.

Еще не знал, но уже встречал. В первый же вечер, когда я шел в шесть, а не в пять в душ, он спросил меня, устал ли я. А услышав, что такие пацаны, как я, не испытывают усталости, засмеялся, и выдал, что попросит перевести меня на их ленту, где нагрузку можно почувствовать. Лысый сказал тогда, что я еще не видел настоящей работы. И это была чистая правда. Впрочем, на этом заводе устают не от настоящей работы. От настоящей работы на 4 ленте, так же, как и от настоящих друзей, здесь не устают.

Андрюха стал рассказывать в своей обыкновенной грустно-неторопливой манере, что "Женька с нами больше нет", что Хохол запил, а Лысый ходит сам не свой. Лента распалась".

Я иронично отвечаю, что стоило мне только уйти в отпуск, как они все начали творить не пойми что.

— Это точно.

Андрюха смеется. Его, похоже, не берет ничто. Его глаза внимательно рассматривают что-то там, впереди, где растет трава на бетонном возвышении. Но только он смотрит сквозь это "нечто". Он о чем-то думает, не позволяя грусти затопить существо полностью.

Немцу, похоже, все равно. Его заботят другие вещи. Такие мелочи, как Корнюшин, Хохол и Лысый — не трогают. Он знал их слишком мало. Как не заботили и меня люди, работающие вместе с Лысым на этой ленте, когда я только перешел к ним. Когда увольняли Олега, Женю и всех других, сильно ли это беспокоило меня? "Здравствуй грусть", не более.

Мне приходит в голову, что также будут себя чувствовать пацаны, когда лента будет уходить не с завода, а в могилы. Легкая грусть, не более.

Я спрашиваю у немца, не мог бы он сделать мне туфли.

— Снимай их прямо сейчас. Через неделю будет готово.

Он улыбается — это шутка.

Я захожу в цех к Лысому, где он усиленно снимает с ленты ящики, снимает по-своему, со скоростью мысли. Он просит Ганса постоять вместо него, а когда Андрюха принимает работу, выходит поговорить со мной и покурить. Как выяснилось, после увольнения Хохла он снова закурил.

— Да, Родон, Женька теперь тоже нет. Ну, не будем о грустном. Расскажи лучше, как дела у тебя обстоят.

Он задумчиво слушает, кивая головой.

Я прощаюсь с пацанами. Они начинают возвращать долги. Я пытаюсь отказываться, но они стоят на своем. К остальным деньгам добавляются еще три сотни. Я обнимаюсь с Лысым, с Гансом, с Немцем. Они еще не знают, что я уйду. Еще не знают.

Подхожу к железной дороге, и кого же я вижу, спускающимся ко мне? Это же Люций, легок на помине.

Прозвище "Люций" Женек получил благодаря мне. Именно я рассказал ему про купленную зимой книгу "Люцифер", в которой были поэмы и романы, посвященные дьяволу. Женек заинтересовался, и я принес книгу. Он читал ее в автобусе, по дороге на работу, читал в цехе, когда не было работы, читал по вечерам. Он почти что начал цитировать ее, поэтому-то Лысый принялся звать его Люцием. Женек не обижался.

— А я иду забирать документы.

— Я знаю. Давай, рассказывай.

— Да этот толстый хряк во все виноват, Андреевич.

— Это какой?

— Начальник цеха "пэтов". Ну, который ходил все время, ругался на тарников.

— Я думал он заведует тарным цехом.

— Заведовал. Теперь повысили — он главный по "пэтам".

— Ну, и что же случилось?

— Я отпросился у него в субботу, съездить в деревню, крышу поправить. Наутро автобус сломался. Ну, такое бывает, сам знаешь. Я ему позвонил с мобильного, предупредил. А он начал меня материть. Толстый ублюдок. Можно подумать, я запил или еще что-нибудь… И главное, я приехал в этот же день, денег потратил на попутку, но доехал. Прихожу в цех, а он говорит, что я напрасно прибыл, говорит, чтобы собирался и уе… отсюда. Я ему сказал, чтобы это он уе… Пошел к Андреевне, написал заявление. Она стала меня отговаривать, дескать, она меня еще не перевела по документам к этому Андреевичу.

— А ты? Что же ты не согласился опять к пацанам?

— Родь, понимаешь? Какой смысл? Всю жизнь грузить эти долбанные ящики?

— Жень, ты же целый год уже отработал, так какой же смысл увольняться вот так, несуразно?

— Достало уже все!

— Ты же не накопил еще денег?

— Не накопил. То есть машину-то я уже сейчас могу купить, только какую? Не могу больше — эта работа осточертела. Каждый день одно и тоже. Я приезжаю, ужинаю, полчаса читаю, сплю, а наутро — опять ящики.

— Тебе же скоро в отпуск, Жень, ну, ты что?

Он безнадежно машет рукой и предлагает сходить с ним за деньгами, чтобы потом пройтись по "Питу".

— Женек, а не будет тебе? Я вижу, ты и так уже того, прошелся по "Питу".

— Ну, и что, какое это имеет теперь значение?

— Будь осторожен, помнишь Олега? А куда ты все-таки подашься?

— Что, мест нету, что ли? Меня уже звали в Соколовку. Я тебе говорил. В конструкторское бюро.

— Ах, да. Так это решено?

— Решено.

— Ну, ладно, удачи. Свяжись со мной, когда все уладится, хорошо?

— Конечно.

Я поднимаюсь на насыпь, поворачиваюсь, смотрю ему вслед. Он идет, немного раскачиваясь, то ли из-за выпитого пива, которое не умеет пить, то ли из-за беспокоящих мыслей.

Женек занимал на заводе какое-то особое, свое, место. Он был не с нами, но и не с шакалами. И его выбор уважали и мы, и они — такое бывает редко. У него была идея-фикс, которая у большинства людей не вызывает ничего, кроме зависти, — он копил на машину, ограничивая себя во всем. Он не развлекался, экономил, в результате выпадая из общего круговорота заводской жизни, он отрекся от мира. Но остальные ему симпатизировали. Почему?

Он устроился на завод на 2 недели позже меня. И сейчас он уходит. Складывается впечатление, что мой отпуск вызвал к жизни цепь взаимосвязанных событий, которые каким-то непостижимым образом замыкаются на меня.

Мне хочется думать, что это всего лишь иллюзия, но она наводит на мысли о солипсической философии: будто бы мой разум, устраненный, перестает спаивать людей, события, да и себя. С прекращением мысли прекращаются и события, на которые эта мысль была направлена.

В маршрутке я начинаю обдумывать теорию интуиций. Мне все кажется, что в этой области многое не додумано, что я должен внести во все это какую-то ясность, что это жизненно необходимо. Только кому? Мне? В общем, я думаю об этом от безделья.

Под интуициями я буду понимать синтез мыслей, чувств и эмоций, не оформленных еще ни во что конкретное, но являющихся эмпирической данностью.

Они рождаются в преддверии творческого акта, при переживании любовного чувства и при ожидании смерти. Причем, хотя смерть и является отрицанием, но для мыслящего о ней человека, она является одним из видов творческой деятельности, потому что способна порождать интуиции самого высокого порядка.

Любой автор стремится к постижению собственных интуиций, к их реализации. Утрата способности писать — это утрата способности к интуициям. Я просто выразил их все, когда создал "Прелюдии". Потом… А что было потом?

Когда я впервые осознал, что не буду больше писать? Кажется, когда встречался с Вороновой. Она была уверена, что у меня талант, что его нужно развивать, что я призван продолжить лучшие традиции экзистенциального романа. Я же улыбался. Зачем она затеяла это дело вдохновения меня на подвиги творчества?

К краху интуитивного познания я пришел в два этапа.

Сначала я начал писать лучшее произведение о проблеме творческого сознания, о том, как рождаются стихи, о том, что происходит в это время в сознании творца, как сознание соотносится с тем, что оно породило уже после произведения. Подспудно я понимал еще во время последней работы, что, закончив ее, закончив "Прелюдии", настолько опустошусь, что не смогу написать ни строчки. Поставив перед собой планку уровня мастерства и преодолев ее, я не смогу подняться еще выше, а то, что ниже — не имеет ценности. Как-то совершенно случайно в моем уме возникает идея — создание собственной мифологической системы. Я вижу себя, обложенного фолиантами, изучающего мифы мира, философские учения. Затем, обобщив опыт веков, создаю величайший опус, отражающий великие истины, раскрывающий смысл смерти, пространства, особенно же — времени. За какое бы дело я ни брался, казалось, что это подготовка к реализации замысла, будь то любовные игры с Леной, Светой или Настей, будь то уход в армию или работа на пивзаводе, будь то испытание нравственных бездн и парадоксов любви.

Крах этого этапа был велик — падение Вавилона. Он начался в день моего рождения, в день смерти Кати.

Все было кончено. Я отказался от жизни во имя Творчества, и утратил Творчество. Однако с той ночи во мне поселилась дьявольская двойственность, которая и обусловила всю мою жалкую жизнь. С одной стороны — интуиции о невозможности интуиций, а с другой — подчинение всей жизни творческой задаче, которая хотя и не достижима, но уже поставлена. Раздираемый противоречиями, разум продолжал превращать жизнь в творчество, но (что уже попахивает преступлением) не только свою собственную, но и жизнь других людей, которые любят или любили меня, и которые ни в чем, кроме этого не были виноваты. Наверное, я — чудовище. Моя жизнь превратилась в одну сплошную интуицию, великую, но бесполезную и бесплодную. "Впрочем, будет!".

"Впрочем, будет, по-прежнему солнца горьки,

Исступленны рассветы и луны свирепы,

Пусть же бури мой кузов дробят на куски,

Распадаются с треском усталые скрепы!"

Я знал, что, произнеся, пусть даже и мысленно, эту формулу, обрекаю свое тело болезни. После этих слов всегда начинала свирепствовать ангина, но я с удовольствием повторяю катрен снова и снова, будто бы он приносит облегчение. Этот катрен бесполезен так же, как и другие интуиции, независимо от того, были ли они великими.

На площади Победы никого не было. Не было ни автобуса, ни Насти, ни людей. Я в недоумении осмотрелся, подумав, что отправление, возможно, будет с площади Ленина.

Я начал нервничать. Пошел на остановку, сел в троллейбус и поехал обратно…

Под деревцами рядом с памятником я увидел Аллу, которая сидела на сумках.

— Опаздываем?

— Нет, Родя, что ты… Время еще есть.

— А где Настя?

— Должна придти. У нее какие-то дела.

— Раз время есть, я пойду куплю пленку для фотоаппарата, а то там, наверное, она будет стоить дороже.

— Конечно, иди, я подожду здесь. Оставляй сумки.

В магазине мы встретились. Я обрадовался, как никогда раньше, обрадовался потому, что ожидал увидеть ее где угодно, занятой чем угодно, только не подготовкой к отъезду. Мы обнялись. Возможно, излишне страстно для магазина, подтверждением чему были завистливые взгляды молоденьких продавщиц…

Алла махала рукой, а из ее глаз капали слезы.

Она незаметно постаралась их смахнуть…

То ли ветер был тому причиной, то ли я недооценивал ее знания о собственной дочери, но мне показалось, что она была счастлива за нас, счастлива за такой исход, счастлива за эту поездку.

Автобус тронулся, оставляя ненавистную Рязань позади, приближая к мечте.

Настины глаза были глубоки и серьезны, и я подумал о возможности начать все заново в другом городе, где бы нас никто не знал, где бы не было ни ее, ни моего прошлого, ни общих знакомых.

Настя обратила внимание на молодую пару, точнее, на двух подростков. Они сидели сзади и резвились.

Говорят, трагедия старости не в том, что все стареют, а в том, что не замечают этого. Если это действительно так, старость — комедия.

Лично мое внимание привлекла интересная парочка: девушка лет 22 и ее мать. Обе белокурые, красивые. Девица напоминала Жеребко. Своим изяществом, утонченностью, тонкими чертами. Мысленно я овладел ею. Мысленно я сравнил ее с Настей. Но хотел ли я, чтобы вместо Насти была она?

Темнеет.

Нам решают рассказать про историю Санкт-Петербурга, про трехсотлетие, прямо на которое мы попадаем (чем и объясняется дороговизна путевок).

Три ночи в гостинице, волшебные три ночи, как в сказках. И Настя уже предвкушает их великолепие.

Я начал задремывать, когда она неожиданно и порывисто прильнула ко мне и попросила сказать, что я ее люблю.

— Настен, ты что? Ты же знаешь, как я люблю тебя.

— Но ты так редко говоришь об этом, так редко.

— Неужели ты думаешь, что частота этих слов увеличит любовь?

— Ты просто не представляешь, как приятно это слышать.

— Поспи, Настен, завтра рано вставать.

— Я знаю, но так можно проспать всю жизнь.

— Ты права, но мне так хочется спать.

Она тяжело вздыхает. Так вздыхают, когда уверены, будто другой не просто не понимает, но и не может понять. Никогда.

— Спи!

Я проваливаюсь в какую-то тьму, в которой появляются красные всполохи, но сквозь дрему я слышу разговоры и смех, слышу, как гид говорит водителю, где свернуть на автозаправку, слышу, как мы проезжаем Москву.

Путешествие из Москвы в Петербург начинается. Но я не хочу видеть то, что видел Радищев, поэтому позволяю сну завладеть мной, избавить от ощущений: раздражения, любви и ненависти.

Я чувствую, как Настя пристраивает голову мне на грудь, слышу (или вижу?) всполохи, которые все удаляются, пока не исчезают вовсе, как Жеребко-соседка подходит ко мне с обнаженной грудью и прислоняет свои соски к моим губам. Я припадаю к ним и проваливаюсь в небытие…

Просыпаюсь несколько раз, просыпаюсь от боли. У меня затекли руки, ноги, затекли плечи. Настя тоже просыпается. Осознавая это, я засыпаю снова и снова, пока Настя не говорит, что мы приехали.

Мы едем мимо дворцов, которые обрамляют улицу, дворцов, которые здесь никого не удивляют, мимо каналов, одетых в гранит, пока не подъезжаем к Стрелке Васильевского острова.

Меня потрясает Нева. Простором, свежестью, тем, что я ее вижу. С удивлением я понимаю, что на улице не так уж и холодно, а точнее, гораздо теплее, чем в Рязани. Автобус останавливается у архитектурного ансамбля Стрелки, и нам предлагают прогуляться. Я тут же достаю фотоаппарат.

Город ослепляет. Я хочу прыгнуть в Неву, залезть на колонны, подойти к каждому зданию. Я задыхаюсь от многообразия, поэтому фотографирую напропалую. Настя пытается меня остановить, но это невозможно: я снимаю наш автобус на фоне театра, снимаю Ростральные колонны и каждую скульптуру в отдельности.

Я забываю про Настю, и это обижает ее. Город становится на миг важнее, он загораживает ее величием, величием разума, воздвигшего произведения искусства.

Я подхожу к воде, залезаю на сфинкса, пытаюсь сдвинуть огромный шар… Настя останавливает мгновение: Родион-Сизиф пытается победить Время.

Начинает накрапывать дождь, теплый и ласковый.

Город притягивает и обволакивает, туманит ум.

Я фотографирую Настю на фоне двери. Музей, если он здесь и есть, закрыт, поэтому нас торопят, старательно загоняют в автобус, везут в ботанический сад, показывая по дороге конюшни и дворцы, дома знаменитых людей, статуи и деревья, скульптурные группы и тротуары.

Сад оказывается на удивление неказистым. В нем продают цветы, но они стоят так дорого… Вот черная орхидея, к которой доступ перекрыт, вот в центре зала огромная клумба, изображающая символы.

Настя беспокоится, что я опоздаю на автобус, и тянет за рукав.

— Еще один снимок.

Мы на носу корабля. Настя обнимает меня, а я прижимаюсь к ее похудевшему телу. Какие-то итальянцы фотографируют нас…

— Да, да. Все в порядке.

Трюм. Музей "Авроры". Откуда на корабле столько места?

Капитанская форма, кортики, панорамы, матросы…

Все, как один, худенькие. Робы у них грязные, ботинки тоже, лица измученные.

Дождь усиливается. Как бы ни был он приятен, люди покидают палубу и, проходя через два ряда лотков с сувенирами, вползают в чрева автобусов.

Проспект напоминает Кострому. Широкий безлюдный, он тянется в необозримую даль. На улицах никого нет. Начинается день. Ветер влажный, где-то рядом вода, но отсюда ее не видно. Мы в какой-то низине.

Гостиница представляет из себя огромное девятиэтажное здание в стиле ампир. Оно облицовано камнем, поэтому выглядит естественно и богато.

При ближайшем рассмотрении интерьер напоминает ДОЦ "Заря", где прошло незабвенное лето 1998 года.

— Товарищи туристы! Ситуация такова. Возникла досадная накладка. В гостиницу прибыла иностранная делегация, поэтому мест для вас нет.

Все слушают, затаив дыхание.

— Сейчас мы постараемся решить этот вопрос. Если не удастся договориться с администрацией относительно других номеров, мы найдем замену, то есть гостиницу того же класса. Она не будет хуже, может быть, будет лучше, но, возможно, она будет за чертой города. Вашего отдыха это не коснется, потому что автобус будет отвозить вас на экскурсии согласно договоренности. Сейчас же мы можем предложить вам сухой паек вместо завтрака. После того, как поедите, можете подождать в вестибюле. Сбор около автобуса в 9:00. Просьба не опаздывать, потому что автобус ждать не будет. Приятного аппетита!

Нам сервируют столы.

Гостиничный двор подобен каменному мешку, а за его пределами гуляют ветры.

— … здесь не было бы никого, кто знал нас раньше. Не было бы нашего прошлого, не было бы настоящего. Было бы только будущее, а в нем мы с тобой.

— Это лишь мечты, Родя. И ты знаешь это не хуже меня.

— Настен, даже если это мечты, то почему же ты разрушаешь их, почему не дашь помечтать? Разве плохо мечтать?

— Пойдем, посмотрим "Союзпечать", — говорит она с каким-то тоскливым вздохом (так часто вздыхает мама).

Время будто бы остановилось. Оно не в состоянии одолеть город.

Мы не можем не купить здесь хоть что-нибудь, поэтому покупаем газету.

Ветер настолько сильный, что едва не вырывает листы из рук, поднимает мусор и несет вдоль тротуаров, стараясь вызвать какие-то воспоминания, но какие? Почти разгадав тайну, дающую ключи, я внезапно слышу голос:

— Который час?

— Осталось десять минут. Пойдем?

Она задумчиво кивает.

В автобусе тепло, поэтому начинают сотрясаться озябшие тела. Настя кусает губы, кусает губы, щурит глаза и думает.

— Посмотри, сколько стоит час массажа.

— 400 рублей / час.

— Это много?

— У нас час стоит не более 150.

Я смотрю объявления, касающиеся курсовых работ, но таковых не нахожу. Тогда начинаю смотреть объявления в разделе "Требуются специалисты".

— Смотри, компания "Балтика" приглашает на работу грузчиков. Зарплата от 15 тысяч. Конечно, неизвестно, каковы условия работы, но это в 2 раза больше, чем в Рязани.

— А ты подумал о том, сколько стоит квартира, сколько стоит оплата квартиры, если сюда переехать и жить?

— Ты думаешь, что оплата будет съедать все деньги?

— Конечно. А разве ты думаешь иначе?

Она смотрит газету и кусает губы.

Нам объявляют, что мы едем на экскурсию в Исаакиевский собор.


Верной твердынею православья


Врезан Исакий в вышине.


Там отслужу я молебен о здравии


Машеньки, и панихиду по мне.

В соборе идет служба, и я заворожено слушаю пение с клиросов. Я покупаю свечи, вспоминая усопших.

Мои мысли стремительно рвутся к пониманию необходимости творческой деятельности, к тому пониманию, о котором я мечтал всю жизнь, без которого я не смогу ни спокойно жить, ни спокойно умереть. Мне до зарезу нужно знать, кому же все-таки нужно творчество, имеет ли оно смысл?

Нас спешно собирают и ведут наружу.

— Желающие могут подняться на смотровую площадку.

У нас нет на это денег.

Дремота проходит вместе с восходящим солнцем. Причем тучи над городом ушли, отчего сразу стало светло и как-то радостно.

То тут, то там мелькают храмы, в основном, не православные, а либо кирки, либо костелы, либо небольшие мечети.

Дорога пошла под гору в какую-то посадку. Из-за деревьев двухэтажный дом, резной и манящий. Напоминает рязанский музей Павлова И.П. Вокруг усадьбы большой сад. Местность напоминает Солотчу, а лес зовет запахом грибов.

Впереди — мол, доки, пристани, ржавые корпуса кораблей, яхты, поднятые для ремонта.

— Посмотри, Настен, посмотри — море!

Она сонно глядит на меня, потом — заинтересованно — вперед.

— Мы разместимся в этой прекрасной гостинице. Прямо перед собой вы можете видеть Финский залив. Вода сейчас холодная, но местные жители, насколько я знаю, здесь купаются.

Слева и справа — одноместные кровати, впереди — дверь на балкон, прикрытая тюлем и ночными шторами. Две тумбочки, у одной из которых сломана дверца. Небольшой шкаф, в котором обнаруживаются вешалки. Если вернуться в прихожую, можно заметить ширму, скрывающую душевую.

— Посмотри, какой балкон! — кричит Настя.

Это даже не балкон, а целая открытая галерея. Можно обойти все здание кругом. Открывается вид на залив, часть леса и аэродром вдали, а вот те туристы, у которых номера оказались на противоположной стороне, с легкостью могут взирать на весь простор, с его глубиной и странной дымкой.

С удовлетворением я отмечаю, что мое присутствие, равно, как и незаметное перемещение к двери, не вызвало никакой реакции. Будто бы меня здесь никогда и не было. Эти люди поглощены зрелищем, оно будто приворожило их, они не в состоянии оторвать глаз.

Настена сидит в желтой пижаме и сушит волосы. Она выглядит по-домашнему. Ее грудь, не поддерживаемая лифчиком, кажется обвисшей и маленькой, тело — обмякшим, и лишь глаза, напряженные, пытливые, выдают тайную работу, направленную на объекты, неизвестные мне.

— Нам не пора?

— Сядь ко мне, пожалуйста, Кисыч.

Она берет мою руку и прижимает к груди.

"Опавшая", — вспоминаю я.

— Настен, нам пора, а то мы можем опоздать. Помнишь, цирк?

Она улыбается, но в глазах — грусть.

Ей хотелось бы сейчас какой-нибудь нежности, какой-нибудь мягкости и ласки.

Я же становлюсь жестким, потому что она — это она, потому что я должен следить не только за собой, но и за ней. Следить из любви к ней. Не лучшее ли это доказательство?

Я уже объяснял ей все то, о чем сейчас думаю, неужели же эти объяснения были напрасными? И женщине нужна любовная чушь, ничего не значащая, но усыпляющая бдительность и тешащая тщеславие? Нет, Настя, нет, я не думаю о тебе так плохо. Поэтому тебе, моей женщине, придется довольствоваться рассудочной любовью, о которой ты с тоской говоришь, что в числе прочих приоритетов, она стоит едва ли не на последнем месте.

Между нами бездна. Может быть, ее разрушит великий город? Но чтобы это произошло, следует позаботиться об одном — не опоздать на автобус.

— Нужно позаботиться о самом главном, Настен, — не опоздать на автобус.

Хотя мы проезжали мимо этих церквей только во второй раз, меня стала тревожить идея дурной бесконечности, словно я наблюдаю все это уже тысячу лет.

Вместо радости меня стали посещать какие-то другие чувства.

Мы шли по какому-то мосту, пока не уперлись в бассейн, центром которого являлся заяц на высокой деревянной тумбе. Все бросали в него монеты. Считалось, как нам объяснили, что тот, чья монета останется лежать у ног зайца, сможет остаться в городе мечты навсегда. Не удержавшись, мы бросили по 50 копеек, и, конечно же, не попали, мало того, наши монеты даже не долетели до помоста.

Статуя работы Шемякина была чудовищной. В моем представлении она стала ключевым узлом нашего пребывания в Петербурге. Я не смог удержаться, и сфотографировал ее, пока Настя, потеряв терпение, догоняла группу.

— А сейчас давайте посетим казематы Петропавловской крепости.

Странная обыденность обстановки. Нам с самого начала бросалась в глаза эта обыденность. Для людей, работающих и живущих здесь, Питер — совсем не то, что для нас. Чем же является город на самом деле, чем же являемся мы на самом деле?

Нас подвели к камере, в которой вполне мог находиться Достоевский, Радищев, декабристы, народники. То, что Радищев и Достоевский считали кошмаром, воспринимается как нечто восхитительное, как смысловой узел их времени, но многие не видят даже этого. Так в чем же смысл времени? Неужели же человек напридумывал себе всяких героев, которые когда-то вовсе и не были героями, чтобы лучше понять время? Только какое: свое или их? Или же время одно?

Мы зашли с Настей в единственную открытую камеру, где она и попыталась залезть на меня, но я, пресекая ее попытку, предложил сфотографироваться.

Блики от свежеокрашенных стен озарили комнату, превратив ее в таинственный не то рай, не то ад. И Настя была в самом центре этого таинственного Ничто.

Мы потеряли группу.

По деревянной лестнице поднялись на крышу, где в определенное время весело стреляла пушка, возвещая о движении времени.

Я предложил дождаться выстрелов, но Настя опасалась, что группа уйдет, а она не взяла с собой сумочку. Что делать, если автобус уедет? Найдем ли мы гостиницу в Стрельне?

— Пойдем, раз ты боишься.

Когда мы уже были внизу, она неожиданно взорвалась:

— Что ты все время меня учишь? Я не твоя ученица. Ты не мой учитель.

— Успокойся. Возьми себя в руки, не психуй.

— Да пошел ты на…!

Она посмотрела на меня и осеклась.

— Что ты сказала?

Я увидел в ее глазах испуг, и одновременно почувствовал прилив ледяной ярости, когда разум отключается, а ледяная волна охватывает сначала голову, потом сердце. Я знал, что побледнел. Потому что раньше, еще в школе, те, кто наблюдал меня в такие моменты, говорили, что я бледнею, я знал также, что желваки на скулах моих начинают играть. Я почувствовал, что могу ударить ее.

Вслед за яростью пришло спокойное понимание…

И так же спокойно пришла мысль о том, что все кончено. Оттого, что все кончено, мне стало неудержимо легко. Будто напряжение всего этого года ушло.

Она идет по аллее. Медленно бредет, ожидая, что я позову.

Монеты, могилы императоров, которые я пытаюсь сфотографировать. Иностранцы с фотоаппаратами.

Храм освещен. Солнце заполнило интерьер. Какой-то странный полосатый отсвет играет на гробницах, на иконах. Я перешагиваю через солнечные лучи. Я могу познакомиться с любой женщиной, имею право с любой провести время, но я даже не хочу этого делать, не потому, что знаю — "это невозможно", а потому что это помешало бы наслаждаться свободой, которую я, наконец, обрел.

Теперь становится совершенно ясно, что Настя не принесла мне ничего, кроме зла. Как же я мог любить? Это становится загадкой. Сейчас я совершенно определенно понимаю, что не люблю ее. Мне удивительно понимать, что еще некоторое время назад я был убежден в обратном. Неужели уход чувства, одного только чувства, способен так кардинально изменить образ мыслей?

Картины жизни в Петербурге, но уже без Насти. Вот я работаю в пивоварне "Балтика", работаю, разумеется, грузчиком, кем же еще? Вот после работы я тороплюсь в "Эрмитаж", в "Русский музей", наслаждаюсь произведениями великих мастеров, а потом… Действительно, а что потом? Я больше не был автором. Я не считал себя ни учителем, ни писателем. Я был лишен творчества. Их отсутствие, намеренно ли, случайно ли, было прикрыто суетой, тщетой работы, бесполезным прожиганием жизни, нелепой любовью, любовью, которая не сулила творческого взлета.

Мердок. "Черный принц". Я осознал, что любовь должна приводить к творческой активности. А раз мое чувство к Насте бесплодно, то какая же это любовь?

Помимо меня и Насти за столом разместились наши соседи: пресловутая духовная девушка и жена рязанского "представителя власти". Одна тихо поддерживала разговор, другая же допустила типичную ошибку людей неделикатных, начав расспрашивать. Несмотря на характер вопросов, я отыскал золотую середину, умудряясь не разглашать информации — с одной стороны, и не оскорблять человека вопрошающего — с другой.

— "Белые ночи — светлые ночи в начале лета, когда вечерняя заря сходится с утренней и всю ночь длятся гражданские сумерки. Наблюдаются в обоих полушариях на широтах, превышающих 60 ®, когда центр Солнца в полночь опускается под горизонт не более чем на 70 ®. В Санкт-Петербурге (ок. 60 ®с. ш.) белые ночи продолжаются с 11 июня по 2 июля".

Мы сможем увидеть разведение мостов. Вокруг было полно кафе, но нам вход в них был заказан. Оставалось поужинать пресловутой колбасой, побродить по набережной, насладиться прелестями Невы.

В громкоговоритель зазывали прокатиться на любовной лодке — моторном катере, который пройдет под разведенным мостом, считалось, что это — верх романтики. Желание, загаданное влюбленными в такой вот момент, укрепленное даром Неве, обязательно сбудется.

Люди, зазванные красивой историей, охотно покупали билеты.

Мы брели по набережной в какую-то даль, туда, где некоторое время назад скрылось солнце, не забрав света. Мы добрались до какой-то небольшой набережной. Это место, помещавшееся рядом с памятником шкиперу, напоминало миры Александра Грина.

Пробил час. Выстрелы возвестили время. Мы увидели, как начинают расходиться части гигантского моста, как машины остановились, чтобы дождаться соединения и продолжить путь. По мне, так лучше бы части никогда не сошлись. Именно сейчас, когда город разделился, в нем почувствовалась какая-то странная цельность, та, которую я подспудно чувствовал с самого начала. Я полюбил город, город, в котором разводят мосты.

Катера плавали не более пяти минут. Затем высаживали туристов, набирали новых и продолжали.

Когда наш мост сошелся, мы продрогли до нитки. Белая ночь не делала воздух теплее. Люди собрались в автобусе, со скукой наблюдая за происходящим. А мы пришли издалека, оттуда, где город жил не туристической, а обычной, размеренной жизнью. Мы гуляли. Гуляли, как когда-то в Рязани. Тоже по набережной. Тогда, год назад, когда я подарил ей "Злую мудрость".

Автобус тронулся, оставляя позади романтику белоночной Невы.

Нас везли по ночному городу, показывая Елисеевские магазины, Казанский собор, провозя мимо тех мест, которые посещались днем.

Казанский был хорош. Днем не удалось разглядеть его. Сейчас же, проходя под его распростертыми крыльями, я мучительно пытался понять, нравится ли он мне больше Исаакия.

Мы проходим мимо колоннад. Сумерки открывают их красоту в ином свете. Память говорит: "А помнишь, как в детстве ты с Людкой ходил ночью на кладбище, помнишь красоту церкви в неровном свете луны?"

"Да, да, конечно, помню, но сейчас главное другое — не забыть вот это, запомнить навсегда".

Фонари освещают лужайку за литыми, как мне кажется, прутьями ограды. На лужайке сидят влюбленные и пьют пиво. Лужайка завалена пустыми бутылками и банками. Похоже на ночной кошмар: дремучий лес, вместо грибов — пластик. Это зрелище настолько ужасно, что я отворачиваюсь.

Фонтан, который представляет из себя каменный шар, вращающийся под напором воды — иллюзия. Скульптура императрицы Екатерины II. Мне кажется, что я уже ее видел. Только где?

— Уже приехали?

— Да, мы у гостиницы. Пойдем.

Мне тяжело даже достать сумку из чрева автобуса, потому что меня шатает. То ли от внезапного пробуждения, то ли от усталости.

Мы поднимаемся в номер. Пока Настя принимает душ, я готовлю кровати.

Она выходит, и изумленно видит, что кровати стоят по-прежнему не рядом, а на своих местах, а я мирно лежу, закрыв глаза.

— Кисыч, что это значит?

— Давай спать.

Она вздыхает. Надевает пижаму. Ложится. Ей сложно уснуть.

Я не знаю, сколько прошло времени, потому что, когда открываю глаза, вижу все тот же полумрак белой ночи. А глаза я открываю потому, что она залезает ко мне. Залезает в слезах. Залезает и просит прощения.

— Давай спать, — говорю я сонно, — давай спать.

Я засыпаю снова. Мне легко на душе.

— Что ты делаешь?

— Кисыч, как же так? Мы же так мечтали оказаться здесь. Сейчас же белые ночи. Неужели ты хочешь все уничтожить? Почему же здесь и сейчас?

— А о чем ты думала вчера? Скажи, о чем думала? Ты думала, что я не могу найти другой, подобной тебе? "Не называйте себя детьми Авраама, потому что Бог и из камней сих может сделать детей Аврааму!" Неужели ты думаешь, что я не могу из "камней" сделать себе сотню Насть?

— Кисыч, пусть так! Но я же старалась. Я всегда делала то, что ты хочешь. Почему же ты обращаешься со мной так жестоко? Я думала мы ляжем вместе, а ты обрекаешь меня на одиночество в первую ночь. Если я виновата, скажи мне, но зачем же делать так? Прости меня. Она страстно целует меня, как тогда, у бабушки. Я не могу не ответить ей, как не мог не ответить Айви герой Фриша. Я знаю, что после Питера все будет кончено. Я еще не знаю, что будет потом, но я знаю точно, чего не будет.

Она стягивает с себя желтые штанишки. Она не безобразна. Я спокойно смотрю на ее похудевшее тело, на бедра, на похудевшие груди, которые больше не вызывают трепета. Она достигает оргазма, я же спокойно наблюдаю за ее конвульсиями. Когда она подходит ко второму оргазму, я начинаю представлять Жеребко, начинаю представлять ту девицу, которая сейчас спит в одной комнате со своей матерью и которая могла бы быть моей, могла бы спать на месте Насти.

Знают ли женщины, что происходит в сознании мужчин во время секса? Знают ли мужчины, что происходит в сознании женщины?

Мы засыпаем, хотя часы показывают, что спать нам остается не больше часа.

Я просыпаюсь от солнечного зайчика, скользящего по векам. Настя спит. Зайчик бродит по ее спокойному лицу, по влажным от слез ресницам. "А не простить ли ее?" — бормочет внутренний голос. Но alter ego сурово: "А что дальше? Что есть будущее? Что есть жизнь? Что есть Настя? Что есть ты?"

Звонок пробуждает ее.

Лицо ребенка. На нем нет сейчас косметики. Глаза кажутся пронзительно зелеными, ресницы — белесыми. На висках — седые волоски. Она похожа на наивную девочку. Именно такую Настю я и полюбил когда-то. Сейчас она примет душ, оденется и станет другой. Но могу ли я лишать себя и ее тех немногих мгновений любви, которые нам даны?

В столовой все выглядят достаточно бодрыми. Отоспались. Еда не Бог весть какая, но мы не прихотливы.

Автобус останавливается, принимая в свое лоно девушку.

— Познакомьтесь, это — Света — ваш новый гид.

Я присматриваюсь к этой молодой петербурженке, пытаясь понять, каково это — жить, привыкнув ко всему, разучившись восхищаться, сделав восторг и экстаз других источником заработка, а поэзию превратив в обыденность. Я слушаю, что она говорит о городе, честно выполняя долг, и становится грустно от ее желания сделать все, как надо. "О, если бы ты был холоден или горяч, но так, как ты не холоден и не горяч…"

Я представляю, что могло бы быть: я бросаю Настю, подхожу к Свете, обольщаю ее, затем женюсь, получаю петербургскую прописку в придачу к прекрасной образованной девице… А потом? Что потом? Я представляю, как мы уходим с ней по утрам на работу, как возвращаемся, уже не в силах обсуждать что-либо, потому что восторг перегорел, переплавился и превратился в немыслимый конгломерат. Я уже сейчас погружаюсь в ужасающую скуку, которая нисходит на меня. Настя! Вот что дает волю к жизни. Она — сама необычность. Дарит интригу, остроту, вечную новизну. Именно это и позволяет быть с ней снова и снова, несмотря ни на что, быть, несмотря на подозрения, несмотря на уверенность, что она лжет, быть, когда уже не осталось любви, а осталось что-то, возможно, более сильное.

Я люблю ее вопреки, люблю, ибо абсурдно. Моя любовь к ней — сама иррациональность. Она — мое спасение. От скуки, от обыденности, от хаоса сплина. Того, да, того сплина, о котором писал Бодлер.

Но что я для нее? Почему она любит? Да и любит ли? Сколько бы ни пытался я понять, никогда не мог, потому что от меня сокрыто главное — то, как она любит. Я знаю, как она хочет, догадываюсь, как вожделеет, не только меня, вожделеет вообще, и не только мужчин, но и женщин, но любовь ее — тайна. Любовь — страсть, достигшая динамического равновесия.

Не знаю, во мне ли дело, или она делала нечто подобное и по отношению к Секундову, и по отношению к Андрею, и по отношению к остальным. Я знаю, что она хотела этого равновесия, а реальный человек — ее возлюбленный, которым в данный момент оказался я, может и не играть решающего значения, потому что моя личность в ее сознании превращается в нечто настолько непредсказуемое, что постичь это нечто невозможно никому, возможно, даже ей. Но именно это непостижимое нечто она и любит. А может, все совсем и не так…

Мы подъезжаем с другой стороны, со стороны Дворцовой площади. Проходим под арками, выходим к Александрийскому столпу. Все так просто, так геометрически точно! Меня восхищает этот Космос. "Осознай это, осознай это, — шепчет солнце, — вас здесь больше не будет". Я прислушиваюсь, а Настя фотографирует.

Вот она просит иностранца сфотографировать нас, объясняя, куда следует нажать. Мы стоим в обнимку, памятуя о том, какие взгляды вечно бросают нам вслед. Иностранцам, похоже, все равно. Они чем-то озабочены, но, глядя на нас, вдруг начинают улыбаться.

Какой большой путь проделала эта женщина! Как причудливо ее судьба переплелась с моей!

Я щурюсь, как кот, принимая бесценный дар солнечного света, переносясь в детство на площадь Мичурина, когда читал сказки, постигая в какие-то доли секунды, что ничто не повторяется, радуясь, что так и надо, потому что это превращает жизнь в чудо, в котором нет ни одного повтора, в котором нет места скуки!

Детство прекрасно, потому что жизнь бесконечна. И в солнечный день, когда все еще живы, а обиды забыты на ярком солнце, когда любимая кошка нежится рядом с раскладушкой, а книга все не кончается, когда еще нет знаний, а солнце этого дня будет греть также, как и сейчас, но не приносить такой же радости, потому что тело уже отравлено сознанием бренности, а дух — представлениями о смерти и страсти, в этот солнечный день время завязывает в человеке узел, который можно будет когда-нибудь развязать, понимая, что возврата нет.

Я вижу, как сработала диафрагма, поэтому говорю изумленному иностранцу, что все, уже все. Фотоаппарат поймал нас. Когда я соединял в своем уме миры, когда Настя о чем-то думала, возможно, пытаясь построить свой Космос, на своих основаниях.

Они улыбаются, растерянно, по-доброму, бормоча:

— Пожалуста, пожалуй-ста.

Славные иностранцы.

— Какие славные иностранцы, — говорю я Насте.

— А ты заметил, как они смотрели на мои ноги?

Я вздыхаю и смотрю под ноги, на мостовую.

Настя пыталась увлечь меня вслед за экскурсией. Но я увидел Их работы въяве. Великие мастера, о которых было столько прочитано, мастера, с изучением которых было столько связано.

Настя оставила нелепые попытки. Ушла вслед за экскурсией. Это не имело значения. Я видел полотна. Я видел воплощение духа Титанов. Я видел Бессмертие.

На улице очень жарко. По дороге экскурсовод предложила наведаться в домик Петра. На самом деле это строение называлось по-другому — Летний дворец Петра I в Стрельне, но мне нравилось называть его запросто "домиком".

Когда мы стали подходить, сердце защемило. Будто бы я уже здесь был. Нам раздали причудливые войлочные чуни, чтобы мы не испортили обувью набранные полы. Дом поражал целесообразием, порядком и роскошью. Причем роскошью не дворцовой, а мещанской, роскошью, которая была ближе нам, детям 21 века. Создавалось впечатление, что нечто подобное могут позволить себе и нувориши, если чувство меры их не подведет.

Экскурсовод, отличительной чертой которой была какая-то старинная, уже только в фильмах встречающаяся деликатность, неторопливо вела из залы в залу, рассказывая нараспев историю домика, Петра, его семьи, наследников. Ее голос завораживал. Она рассказывала о картинах, о художниках, которые их создавали, о технике изготовления полов, о парке, который окружал "домик", о Стрельне. Интерес к предмету ее неторопливой речи не покидал, но усталость, которая в первую очередь сказывалась на ногах, мешала получать удовольствие. Похоже, она и сама поняла это, потому что предложила пройти в сад, где мы смогли бы отдохнуть, посидеть и насладиться вечером.

Еловые иголки, кусты смородины и подберезовики, которые виднелись то тут, то там под еще молодыми деревьями.

Настя молчалива. Иногда она нежно дотрагивается до моей руки. Она устала. Усталость убрала из ее черт и эротизм, и вульгарность, и яркость. Она выглядела нежной и домашней. Я знал, что она ненавидит и нежность, и порядочность, ненавидит, потому что ассоциирует их с обыденностью. Она боится быть затянутой в круговорот мещанства. Но как же она мила, когда ненавидимые ею качества проступают в ней непроизвольно! Да и так ли уж плохо — быть домашней?

Мы сидим на деревянной скамейке, тихо прощаемся с экскурсоводом, с этим "домиком", с настоящим, которое подарило столько незабываемых минут, о которых никогда не придется жалеть.

Когда я принимаю душ, она готовит полдник.

Мы на скорую руку перекусываем и идем к заливу.

Мол. Запах воды. Я вижу, как вдалеке купаются подростки. Теперь мой черед.

Настя набрасывает мне на плечи старую куртку. Я сажусь на корточки, чувствуя, как тело согревается…

На ее лице появляется скука. Мне становится страшно, страшно не потому, что ей скучно, а потому, что я никогда раньше не видел на ее лице такого…

А что, если такое состояние привычно, просто она его искусно скрывала? Может быть, она не скучает только тогда, когда испытывает возбуждение?

Но что же будет дальше, когда она уже не сможет получать удовольствие? Или для нее такое время никогда не настанет?

— Ты не устала?

— А ты?

— Может, пойдем в номер?

По ее голосу я понимаю, что она устала, и устала сильно.

— Подожди меня в душе.

Было ясно, что она все эти дни ждала этого мгновения. Она была наполовину обнажена. Рука стыдливо прикрывала груди. Ни дать ни взять — картина Боттичелли. Новые трусики, едва прикрывавшие лоно, были призваны пробуждать страсть. Черные тонкие чулки, которые она купила ради меня (или себя?). Ради торжества естества она не поленилась взять в поездку туфли на высоком каблуке — неизменные вишневые туфли. Она старалась понравиться, да даже не понравиться, а восхитить, возбудить…

Когда она приблизилась к третьему оргазму, я решил, что мне тоже надо сосредоточиться. Одной Насти в такой ситуации всегда было мало, поэтому я представил, что делаю это с секретаршей на столе, а лицо секретарши — лицо Марины, лицо Жеребко, лицо Джиневры Бенчи.

Она рухнула на меня, попыталась восстановить дыхание, а потом прошептала, отводя влажную от пота челку:

— Феерично…

Незаметно мы задремали. Я открыл глаза, потому что выспался. Показалось, что прошло не более 20 минут. Но белая ночь обманывала. Часы показывали два…

Мне приснилась драка. Я пытаюсь атаковать, но тело такое вялое, неповоротливое. Меня бьют, бьют методично, пытаясь убить…

Настя трясет меня за плечо:

— Я тебя люблю, Кисыч!

— Я тоже тебя люблю. Спи.

Понимание того, где мы находимся и с чем столкнулись, пришло позже. Не знаю, почему, меня охватил трепет. Я словно соприкоснулся, будто бы увидел неведомое. Складывалось впечатление, что, попав за ограду, я шагнул дальше, но не сразу понял. Настя ничего подобного не чувствовала. Она обращала внимание на частности: лебедей, утят, белок.

Мы идем по тропинке все дальше и дальше. Город дает нам отдохнуть. Я испытываю благодарность. Хочется, чтобы остановилось именно это мгновение — миг покоя, тишины, тепла и света в Летнем саду.

Полотна навевают мысли о времени, об изменении, о непостоянстве, которое здесь, в музее, в ключевом месте, на посту времени воспринимается иначе, потому что непостоянство выражено в виде постоянства. Оно сохраняет разные черты: художник изобразил прошлое, находясь в настоящем, а я смотрю на прошлое прошлого художника, сознавая непостоянство собственного настоящего, пытаясь зацепиться хоть за что-то — вот я и моя возлюбленная здесь, и неважно, повторится ли поездка в Питер, а если и повторится, то с ней ли, с Настей, или будет какая-то другая женщина, о которой я, быть может, и не подозреваю, но я приду с ней в этот музей, и вспомню этот день, про который сейчас могу сказать: "Аз есмь".

— Погоди минутку!

Я не объясняю, зачем мне нужна эта минута, а нужна она, чтобы додумать до конца мысль.

В нашей семье еще никто не умирал. Мне было года четыре. Катя повела меня в кинотеатр. Вот так же, как и сейчас, сверкало солнце. Я радовался жизни и тому, что Катя купила мороженое.

Мальчик умер от заражения крови. Показали парк, где он гулял при жизни. Парк был пуст. Мальчика не было.

Мы вышли из мрака зала на ярчайший солнечный свет летнего дня.

Я спросил у Кати, что произошло с мальчиком.

Она ответила, что я же видел, как он умер.

В фильмах о войне, когда герои гибли, их место занимали другие, и жизнь продолжалась, а здесь осталась только пустая аллея, никто не занял место, оставленное под солнцем.

С этого дня мир был отравлен. Потом, когда погиб дед, когда он сгорел заживо, я не плакал, я не плакал никогда, видя смерть, потому что в этот солнечный день я понял, что умрут все. Я уже умер там, вместе с мальчиком, оставившим аллеи пустыми.

Теперь, стоя в холле залитого солнцем музея, я на какой-то миг стал тем ребенком, каким был до просмотра. Я забыл, что в мире есть смерть. Я стоял в растерянности посреди огромного зала и изумленно глазел на сказочный мир.

Катерок был маленьким. В трюме — бар со столиками, а палуба настолько крошечная, что стоять невозможно. Только сидеть и только в специальных креслах. Пятачок, на котором я стоял, предназначался для прохода в трюм, а не для обзора.

Казалось, увиденное забыть невозможно, но я-то был стреляный воробей, и знал, что память постепенно сотрет все, каким бы неповторимым оно ни казалось.

Я предложил записывать наши впечатления, а сейчас, достав приготовленный для этих целей блокнот, сделал одну лишь запись.

Но я упрямо продолжаю что-то писать, пока Настя со смехом не отбирает изрядно помятую тетрадь.

Бриз взлохматил волосы, глаза на солнце светились зеленым, губы не были накрашены, похудевшее тело в облегающей блузке казалось невинным. Она была прекрасна…

Потянулись то ли парки, то ли посадки, то ли лес. Людей не было. Листва и трава играли под лучами восходящего солнца. Роса стремительно испарялась. День предвиделся жаркий.

Настя разглядывала обстановку, безделушки, туалетные принадлежности, картины. Особенно ее поразил котенок. Она обрадовалась, как дитя, потянула меня за руку, подвела к картине и сказала:

— Смотри, ко-котенок…

— Глаза какие голубые.

— Ко-котенок…

Она была в каком-то неописуемом восторге, не удержалась и, нарушив строжайший запрет, потрогала его, этого котенка, который жил в картине.

Нам предложили либо походить по дворцу, либо выйти в парк. Мы настолько устали, что выбрали последнее, но она не могла не вернуться к голубоглазому зверьку. Сказала, что никогда его не забудет…

Парк принял блудных детей, окружил заботой и снял усталость. Ноги перестали гореть, но хотелось большего — добраться до пруда и омыть их.

Брызнул дождь. Мы переждали его под "Колоннадой Аполлона", которую обнаружили нежданно-негаданно. Парк выглядел пустынным, однако оказалось, что в нем много полуразрушенных построек, которые словно играют в прятки с бестолковыми туристами.

Водоемы были украшены причудливыми мостами, на удивление настоящими, словно сказка ожила, а по воде, отражающей мир, плавали утки, утята и какие-то неведомые птицы.

Разлечься бы на травке, обняв Настю, и провести в таком безмятежном и счастливом сочетании душ, тел и природы всю ночь.

Мне казалось, что ее мысли так же ленивы, так же спокойны. Мы, я и она, наконец-то добились того, чего так страстно желали — покоя. Падал снег. Я и Настя шли по заснеженным дорожкам Павловского парка, отдохнувшие ото всего, добившиеся счастья. С исцеленной памятью…

В гостиницу группу привезли под вечер. Все были тихими, осторожными. После ужина мы любили друг друга. Как-то нежно, осторожно, словно муж и жена. Казалось, даже Эрот проникся поездкой в Павловск. Мы не могли иначе. Понимая, что завтра отъезд, что сейчас мы проводим последнюю ночь.

Проснувшись, я увидел, что она не спит, а, приподнявшись на локте, внимательно смотрит.

— Настя, что?

— Я люблю тебя, Кисыч. Я очень тебя люблю.

По звуку голоса можно понять, что она плачет.

— Обними меня, пожалуйста, покрепче! Прости меня, Кисыч! Прости меня!

— Я давно простил тебя. Ты же помнишь, я — Гао?

— Да… Кисыч, выполни мою просьбу.

— Какую?

— Когда ты уйдешь от меня…

— Не говори глупостей!

— … когда ты уйдешь, и у тебя будет другая, не позволяй ей прислоняться к этой ложбинке, вот здесь. Пусть она будет моей, только моей. Обещаешь?

Она ткнулась и поцеловала меня, намочив слезами…

— Мы всегда будем вместе.

— Ты обещаешь?

— Обещаю.

Ее глаза в темноте кажутся серыми.

— Правда, любишь?

— Правда.

— И, правда, не бросишь?

— Ну, конечно.

Она укладывается, как ребенок, сжавшись калачиком. Кладет мою ладонь себе на грудь, под пижаму цвета одуванчиков, и засыпает.

Я вспоминаю, как все начиналось. Думаю о Серже, о Тихонове, о Свете, Лене, Ирине. Я понимаю, что сказал правду. Я никого не любил. Еще я понимаю, что всю жизнь ждал чего-то настоящего, готовил себя к этому, тренировал тело и дух. Похоже, Настя — это и есть то, чего я ждал. Даже мое творчество увязывалось с ней, хотя она и не имела к нему никакого отношения. Мне казалось, я продолжаю быть творцом, несмотря на то, что не созидаю. Разве любовь не разновидность поэзии? Любовь — это и есть подлинная поэзия, которая не нуждается ни в словах, ни в ритмике, ни в размерах. В глубине души мы оба знаем, что всему приходит конец. Но есть ли сила, которая заставит нас в это поверить? Как это произойдет? Как человек приходит к пониманию, что любви больше нет? Если любовь не связана с красотой, если любишь человека, женщину, такой, какой она не может не быть, то, что нужно, чтобы любовь исчезла? Собираясь уходить от Насти, верил ли я в то, что смогу это сделать?

Мне снится лето, озеро. Я прижимаюсь к Насте, как тогда, год назад, и сердце замирает. Она еще не моя. Еще нет никаких оснований считать, что она может быть моей, но трепет моего сердца уже делает меня счастливым. Любовь приносит свои плоды. Ее серебристый купальник так красиво подчеркивает груди. Какие они, груди моей любимой? Запретной женщины, которую я люблю?

Утро проходит в суете. Настин мобильник будит нас за 2 часа до отъезда. Нужно собрать вещи, прибраться, принять в последний раз душ.

Любой отъезд волнителен.

Когда автобус проезжает мимо "домика" Петра, я приникаю к окну. Я прощаюсь по-настоящему. Прощаюсь с этим "домиком", как с живым человеком, прощаюсь со своими воспоминаниями, со своим настоящим, которое уже умудрилось превратиться в прошлое, пусть недалекое, но уже прошлое. Завтра мы будем в Рязани, далеко отсюда, но воспоминания останутся.

Настя задумчиво смотрит в другое окно на проплывающие деревья. Когда я сажусь на место, она нежно берет мою руку, подносит ее к губам.

— Кисыч…

Я обнимаю ее.

Петергоф встречает постройками из красного кирпича. Тенистые аллеи дают свежесть и прохладу. Мы поднимаемся и поднимаемся в гору. Стоп. Я вижу даль. Куда хватает глаз, простирается Финский залив. Синева сливается у горизонта. Огромные валуны. Зелень подстриженных деревьев.

Наконец, фонтаны запускают. Каскад не сразу наполняется водой, она набирает силу. Вода вокруг. Мы плывем в этой воде.

— Пойдем к заливу. Он ждет нас.

Холм защищает созданный Петром Эдем от бурных волн. Огромные валуны уходят метров на двести. Люди сидят на камнях, подставив полуобнаженные тела мягкому утреннему солнцу.

Настя с интересом разглядывает мальчика, одетого в камзол не по росту и при шпаге.

Там, справа, ближе к дворцу, огромного роста детина, хмельной, обутый в чудовищные сапоги, и его напарница — женщина лет тридцати с огромной грудью, впрочем, грудь кажется таковой из-за специфического кроя, — предлагают свои услуги.

Пот течет градом по его лбу. Даме жарко. Она обмахивается веером, но видно, что силы на исходе. Когда кто-нибудь соглашается сфотографироваться, а желающих не так уж и мало, она натягивает на лицо вымученную улыбку и встает в заученную позу.

Время глумится над этими людьми или они глумятся над временем? Корова-время преобразилось в женщину, а из ее груди цедят звонкую монету вперемешку с кровью. И это будет продолжаться до тех пор, пока у них у всех есть силы. Когда они сгинут, найдут других людей, других коров и другие времена.

— Белка! Белка!

Настя прижимается ко мне и шепчет, что я обязательно должен ее сфотографировать.

— Только не спугни, только не спугни.

Последовательность действий и течения времени нарушается. Перемешивается "Монплезир" и "Фаворитка", Милон Кротонский и Афина Паллада. Купальня императрицы. В помещении пусто.

Наконец, мы достигаем конца парка.

В Рязани когда-то были летние аттракционы. Одним из них был паровозик. Когда я впервые поехал на нем, он увез меня в такой же уголок. Там никого не было, и только мама стояла в стороне, ласково улыбалась и махала рукой. Одиноко и хорошо.

Мы достаем печенье. На мою макушку падает огромнейшая капля. Почти сразу же в воздухе проходит волна озоновой свежести, а где-то далеко гремит гром. Мгновенно все темнеет, начинается ветер. Мы проходим через одну ограду, потом через другую, и я уже не в силах отличить Верхнего парка от Нижнего, одного фонтана от другого. Люди прячутся под какими-то навесами.

Дождь стихает так же неожиданно, как и начался.

Мы спим беспокойно, пытаясь прижаться друг к другу поплотнее: зябко. Ночью просыпаюсь от шепота — проезжаем Москву. Настя тихо сопит у меня на плече.

У Насти есть дед — цыганский барон.

Я ищу встречи с ним. Отправляюсь к отцу на Шлаковый. Здесь все в ужасном состоянии. Про отца говорят, что он умер, то есть вскрыл себе вены.

Около профилактория за мной начинают гнаться какие-то люди. Я понимаю, что это люди барона. Вижу, как со стороны стены из травы поднимается пьяный грязный, но живой отец. Я кричу:

— Папа, пособи!

Он тоже что-то кричит, и сотни людей начинают подниматься вслед за ним. Они устремляются ко мне.

Люди уже вышли из машины и стремительно приближаются, но, увидев орду, останавливаются.

Орда налетает на них и начинает бить. Жутко. Безжалостно.

Наконец, все заканчивается. Из машины выходит старик и говорит:

— Хватит.

Все беспрекословно выполняют требование.

— Кто это? — спрашиваю я отца.

— Барон.

Барон отводит меня в сторону:

— Что тебе нужно?

У меня есть возможность выложить самое заветное желание.

— Я хочу знать, кто же Настя на самом деле.

Он смеется старческим опытным смехом.

— А ты как думаешь?

— Шлюха. Худшая из шлюх. Умная, специально подготовленная. Когда-то она была девой, но, разочаровавшись в жизни, начала рассматривать людей в качестве средства. Я подозреваю, что это вы сделали ее такой.

— Ты говоришь "худшая", а знавал ли ты достаточное количество шлюх, чтобы так утверждать? Настя — одна из лучших. В ней осталось человеческое. Я не делал ее такой. Она сама сделала выбор. Оставь ее в покое. Ты не часть ее жизни, у тебя свой путь.

— И это все? Больше вы мне ничего не скажете?

— Да. Не пытайся узнавать еще что-нибудь. Это бесполезно.

Он садится в машину и уезжает.

— Папа? Ты знал обо всем с начала?

Отец смотрит на меня.

— Зачем ты убиваешь собственную жизнь? Зачем ты это делаешь?

— Пойдем в дом.

— Я не хочу. Мне кажется, там отвратительно. Мне страшно туда заходить.

— Не бойся, самое страшное уже произошло, больше ничего не случится.

Мы заходим. Я вижу, что все чисто, как в то время, когда мы жили здесь все вместе.

Оттого, что все, как раньше, становится не по себе.

— Папа?!

Но его нет со мной.

Я делаю шаг…

Сон уходит, оставляя недоумение.

Разговор двух мам уже принял непринужденный характер, так что становится ясно: какое-то решение принято. Папа курит на балконе, а Настя просматривает журнал. Обе мамы довольны исходом переговоров.

Все садятся за чай.

Неужели решено? Тристан и Изольда воссоединятся? Что ж, мы сами выбрали путь.

Радость определенности. Хоть что-то прояснилось. И хотя ясно, что путь будет трудным, во всяком случае, он обозначен.

Я встаю в 7 бодрым и свежим. Мне не привыкать рано просыпаться, а за время отпуска удалось отдохнуть, поэтому двухнедельная работа не смогла выбить из колеи.

Моросит. Веет приближающейся осенью. Эти осенние знаки настораживают. Они обещают что-то, но не говорят, каким оно будет, это новое. Лето утрачено, вот это лето — ушло "будто и не бывало", его больше не будет, а мы, вполне возможно, не сделали чего-то важного, того, что не сделаем теперь никогда, чего никто не сделает никогда.

Когда Тихонов показывается на другой стороне дороги, мне уже не так хорошо, как с утра. Время перешагнуло заветную черту. Рязань изменилась. Все сосредоточены и угрюмы. Они ждут вечера, когда неон и музыка предложат забытье. Очарование утра исчезло вместе с сонливостью, вместе с пятым автобусом, вместе с мыслями о будущем и прошлом. Будничные звуки ожившего после воскресной спячки города доносились и справа и слева. И как символ будничности появился на той стороне дороги Тихонов.

— Родион Романович!

— Сергей Алексеевич!

Мы поднялись по ступеням, открыли дверь и погрузились в полумрак новой жизни.

Мне навстречу вышла красивая темноволосая женщина с внимательными карими глазами.

Я поздоровался с ней, она с — Тихоновым (весьма приветливо) и со мной (заинтересованно).

— Это и есть наш новый учитель?

Я кивнул.

— Еркина пришла?

— Какая?

— Директор…

— Да, уже здесь.

— Я пойду? — вопросительно посмотрел я на Тихонова.

— Да погоди, Родион Романович!

Директором оказалась женщина, которую бы Корнюшин назвал задоподобной.

Звали ее Валентиной Павловной.

И я, и Настя находились в сходном положении, поэтому, когда разговор приближался к одной из запретных тем, а одному Богу известно, сколько их было на самом деле, мы бледнели, краснели, нервничали. Клубок ситуаций косвенно был опосредован и теми людьми, о которых сейчас никто и думать не думает, а они, эти люди, и являются подлинными творцами нашего сущего. Парадоксы времени.

Как сказал когда-то Иов, то, чего мы боялись, то и случилось, и случилось во многом благодаря маме. Она всегда имела интересное свойство: в ее присутствии ложь не могла быть скрыта.

На мгновение мне показалось, что мама распутала по ниточке почти всю историю, а сейчас решает последний вопрос, самый главный.

Она выигрывала в тактическом плане. Она даже пошла на то, что дала добро на переезд сегодня же вечером, но сделала это не в наших интересах, о чем не преминула с известной долей иронии сказать: "Ведь за полгода можно и передумать жениться, не так ли?"

Алла печально смотрела вслед, Таня прослезилась, а Петр Иванович даже не предложил отвезти. Расставание было каким-то странным, как и сама помолвка.

Мы тихо шли, и я молил Бога, чтобы мама не задавала никаких вопросов, но она, разумеется, задала один:

— Настюш, я кое-что не поняла: так ты учишься на самом деле в университете или нет?

— Я вам потом все объясню.

Но объяснения уже не были нужны. Петля затягивалась, и Настя это поняла.

Месяц назад она уволилась из "Нуаре".

Я был у нее там как-то раз. Во сне со спутанным временем.

Я общаюсь с хозяйкой салона, которая очень странно на меня смотрит. Почему? Потому что я пришел к Насте, а до этого приходил к Демонической? Я прохожу мимо кабинок, рассматривая людей, мутных, белых, как пластик. Вот и Настя. Слава Богу, она не видит меня. Сидит, пригорюнившись, на кушетке и что-то пишет. Она обижена на меня за то, что я не пришел вчера. Я удивлен. С кем же я гулял весь вечер? Демоническая требует от меня, чтобы я бросил писать. Роман не должен быть закончен. В противном случае — смерть. Чья? Я осознаю, что достигаю уникального состояния сознания. В это время я могу постигать все временные парадоксы. Ничто в работе времени не может быть упущено. Время увлекает меня по кругу, словно я раскручиваюсь на карусели. С каждым оборотом я вижу удаляющуюся фигуру Насти (или это Демоническая?). Ее лицо печально.

Утром меня будит не звонок будильника, а звонок телефона. Стоило маме воткнуть провод в розетку, как оглушительный треск аппарата поднимает меня с постели.

— Алло!

— Привет, — грустный голос Насти вернул меня в ненавистный мир.

— Привет. Ты с ума сошла — звонить в такую рань.

— Извини, Кисыч, но вечером до тебя было невозможно дозвониться.

— Наверное, мама телефон выключила. В последнее время постоянно названивает какая-то девица — я популярен.

— Не сомневаюсь.

— Что ты хотела?

— Ты меня разлюбил?

— Нет.

— Скажи это еще раз.

— Я тебя не разлюбил. У меня просто много работы.

— Правда?

— Чистая правда. Вот и сейчас мне идти на работу.

Едва я выговорил это, как раздался оглушительный треск будильника. Я чертыхнулся.

— Когда же прекратится этот дурдом?

— Кисыч, скажи, что ты вчера был дома.

— Я был дома.

— Скажи, что у тебя никого нет.

— Кто у меня может быть? Я вчера первый раз вышел на работу. Насть, ну что ты?

Она пожелала мне удачного дня и удовлетворенная положила трубку.

Валентина Павловна объявила о своем намерении произнести тост.

Я насторожился. Уж больно пафосно все начиналось.

— Дорогие учителя, и молодые, и уже опытные. Я рада, что собрала вас всех вместе в этот праздничный для нас день. Предлагаю выпить это горькое вино за стадо. За баранье стадо…

Я в крайнем изумлении посмотрел на Тихонова. Он, держа стакан в руке, хмыкнул прямо в него.

— … это стадо — вы.

— Валентина Павловна! — попробовала ее перебить завуч.

Еркина огрызнулась:

— Не перебивайте, Елена Владимировна! Вы — стадо, а я — пастух. Хорошее стадо идет туда, куда указывает пастух. А он не дает своих баранов в обиду, оберегает их и следит за тем, чтобы им жилось хорошо. Так выпьем же за хороших баранов, послушных своему пастуху!

Вытаращив глаза, я медленно обвел взглядом слева направо коллектив. Все ели, как ни в чем не бывало. Земля ни у кого не ушла из-под ног.

Оскорбление? Метафора, взятая из Евангелия? Глупость? Гордыня?

В этот момент из-за стола встала Ольга Ивановна, быстро попрощалась со всеми и ушла.

Обстановку разрядили, включив музыку. Сама Еркина вела себя так, будто ничего особенного не произошло.

— Не пора ли собираться? — спросил я Тихонова.

— Потанцуй, Родион Романович.

Я понимал Тихонова. Ежедневная рутина. Хлопоты по уходу за дочерью, жена, теща, хозяйство и изматывающая работа: днем — школа, вечером и ночью — рефераты, рефераты, рефераты… Ему хотелось отдыха, разрядки, ему хотелось полных грудей Трушиной.

Но когда уходить мне? Я чувствовал себя прикованным к Тихонову, и в то же самое время меня не покидало чувство вселенского одиночества. Но Тихонов никакой поддержки обеспечивать не хотел, а может, не мог. "С кем он?" — спрашивал я себя, и не находил ответа. Определенно он не с нами, но и не с ними. Даже к Трушиной у него меркантильный интерес. Он создает иллюзию собственной значимости, поэтому каждая группа считает его своим, считает — и обманывается. Тихонов играет на слабостях людей, полагающих, что его присутствие избавляет их от одиночества. Он — иллюзионист. Интересно, поступая так (а ведь этому его научил Секундов!) он сам сознает глубину одиночества?

Странную, будто эзотерическая акварель небытия: люди погружены в глубины собственных личностей, но не тех, обычных, а новых, опьяненных неизвестностью. Каждый занят: директор ведет беседу со снохой, завучем, несколько женщин поют, красавица Городцова танцует, Суяров пьет водку, устало и презрительно разглядывая окружающих, Тихонов беседует с Трушиной в дальнем закутке столовой, куда несколько дней назад я помогал ему перетаскивать огромные кухонные плиты. В этом закутке он пытается ее соблазнить, возможно, не желая этого, а Трушина, пребывая в том же мрачном небытии, что и все остальные, не знает, что делать: согласиться, отказаться, разрешить поцеловать себя, показать груди или не показывать их, разрешить залезть под юбку или не разрешать? Она знает, что этот день кончится, как и тысячи других, а упущенное время проследует, не оставляя никаких следов в ее стареющем теле, кроме тех, что уже оставлены. Она боится, что рутина поглотит ее окончательно, что время заворожит ее, как заклинатель, что она змея и время заворожит ее. Они стоят в этом чаде времени, которое дымит, будто подожженная резина…

В дверях меня догоняет Тихонов. Я даже не понимаю, как умудрился он выкарабкаться из когтей этого марева, марева времени. До автобуса осталось десять минут. А самое интересное — автобус этот последний. Других сегодня не будет. Тихонов намеренно задерживает меня, боясь застрять в одиночестве. Мне представляется Сергей Алексеевич, одной рукой забирающийся под юбку Трушиной, а другую подносящий к глазам, чтобы посмотреть, сколько до отхода автобуса.

"И если свет, который в тебе — тьма, то какова тьма?"

Мамы на работе. Отец спит. Настя еще не пришла.

Я разбираю диван, внезапно обнаружив, насколько он постарел, быстро раздеваюсь, и, даже не попытавшись приготовить чая, ложусь. Мне кажется, что я несусь вниз с ужасающей скоростью, что я сейчас разобьюсь, я вздрагиваю в ужасе… и открываю глаза, не понимая, что происходит.

Настя трясет меня за плечо, приговаривая:

— Кисыч, Кисыч…

— Настен? Мне снилось, что я падаю… Ты откуда? Почему так поздно? Сколько сейчас?

Она смотрит на часы:

— Вообще-то еще не поздно — двенадцатый час. У меня для тебя сюрприз. Ты встанешь?

— Да, подожди минуту.

Она встает, торжественно выпрямляя голову и спину:

— Дорогой Кисыч, поздравляю тебя с Днем знаний. Желаю тебе педагогических успехов на твоем непростом поприще!

Затем она протягивает сверток, элегантно обернутый в бардовую упаковку.

— Спасибо…

Я увлекаю ее к дивану, поднимаю на руки и одновременно гашу свет, раздевая, копошась в ее теле…

Настя тех далеких лет, периода ее ученичества — полная, даже чересчур, в очках-хамелеонах, умная, похотливая, почти без комплексов девочка, которая стесняется своего тела. Чтобы выиграть у более привлекательных подруг, ей, приходится брать интеллектом и доступностью…

Уже засыпая, я, как это обычно бывает, вдруг понимаю секрет ее личности, но сон накрывает меня черным крылом смерти, не давая осознать откровение полностью.

День рождения напоминал мистерию.

Каждый поздравлял особенно, вкладывая в поздравления тончайшие оттенки опыта, которым все присутствующие были связаны. И за всем стоял мой личный опыт.

По этим людям я мог бы проследить все линии моих бесчисленных жизней, мог собрать тонкий узор бытия, начиная с рождения и кончая смертью, о которой я ни на минуту не прекращал думать.

Я смотрел на собравшихся, и мне казалось, что я вижу каждого насквозь, что их мир прост, что его можно описать одним словом:

Мама — надрыв;

Настя — похоть;

Саня — невроз,

Тихонов — корысть;

Аня — холерик.

И эта простота пугала.

Становилось как-то обидно за прохладу великолепного осеннего дня, превращающегося в вечер, за бесхитростность жизни и простоту смерти. За обыденность сущего.

Перед мысленным взором проходили мириады Дней рождений, которые я помнил (или мне казалось, что я их помню, потому что я мог и выдумывать переживания или брать их из других дней, не более и не менее важных).

Я поймал себя на мысли, что мне не обязательно фотографировать и фотографироваться, потому что все эти люди и события уже запечатлелись в памяти надежнее всех фотопленок мира, со всеми подробностями и выражениями лиц, со всеми словами и смехом, со всеми заблуждениями и чаяниями. Запечатлелись как живые и как мертвые, потому что мысленно я переживал смерть каждого. И, конечно, свою.

Стемнело. Гости начали собираться.

Как и год назад, я пошел провожать их, только в этот раз Настя осталась дома, чтобы помочь маме убрать со стола.

— Да, — пробормотал я, удивляясь тому, насколько пьяно прозвучал собственный голос, — мы мечтаем вовсе не о том, что сбывается.

Меня разбудил шорох у двери.

Это была Настя. Я хотел продолжить сон, но его словно и не бывало.

Она была пьяна. Я даже не стал спрашивать, где она была и что праздновала. Я сделал вид, что сплю. Она тихонько умылась, разделась и легла.

Меня окутала волна ее запахов. Показалось, что к запаху тела примешивается и еще какой-то, посторонний, но мне не хотелось разбираться, кажется это или так оно и есть. Во сне мир склеивался воедино, и "дней связующая нить" крепла, а завтра предстояла умственная работа. Как мог я учить, если не был цельным? Я уснул и не видел снов.

Вечерами, когда Насти не было, я стремился постичь суть Красоты. Я сидел, запершись в своей комнате, пока мама хлопотала на кухне, и смотрел порнуху, которой меня снабдил Санек. Во мне не было похоти, поэтому я с удивлением разглядывал то, что обычно возбуждает ее. Мне вдруг пришло в голову, что я пытаюсь найти во всех этих обнаженных женщинах идею красоты. Вспомнились платоновские эйдосы. Из всех этих представлений я постоянно стремлюсь почерпнуть нечто новое, ранее невиданное, а затем собрать воедино эту новизну и воплотить в единое представление, создав образ идеального существа. Но зачем он мне нужен? Возможно, все эти поиски обусловлены желанием познать. Только позволит ли этот нелепый метод, которым я пользуюсь сейчас, познать Настю, маму или кого-то еще? Между нами лежит бездна, и преодолеть ее невозможно. Загадка андрогинов.

Настя заходит в комнату и закрывает за собой дверь, а потом почти мгновенно начинает принюхиваться. Нюх безошибочно ведет ее, как легавую. Она умудряется заглянуть даже под диван.

— Холодно, — со смехом обрываю я ее.

— Привет, Кисыч.

Она подходит и целует меня из-за плеча.

— Только не говори, что ничего не произошло: я чувствую запах спермы.

— Ну, да. Я изменил тебе. Под диваном прячется твоя счастливая соперница.

— Я не шучу. Я отчетливо чувствую запах свежей спермы.

— Та настолько хорошо знаешь этот запах, что можешь отличить его из сотни других?

— Хватит ерничать. Ты занимался онанизмом?

— А хоть бы и так. Ты имеешь что-нибудь против?

Меня раздражает ее игривый тон. Неужели она не чувствует ни капли своей вины в том, что происходило и происходит?

Она игрива и весела. Сама мысль о том, что ее будущий муж может заниматься мастурбацией, умиляет. Такое ощущение, что эта мысль настолько приятна, что она начинает меня еще сильнее любить.

— Я ужасно хочу спать…

— Не мудрено…

Я безуспешно пытаюсь уснуть, пока две женщины на кухне обсуждают различные вопросы, причем одна из них вынуждена вести двойную игру, потому что в противном случае ей не удастся выжить.

"О боги! И ночью, и при луне мне нет покоя!"

Во сне я решаю задачи по солипсизму. Мне снится, что я — собственное воплощение. И нужно разобраться, помню ли я прошлую жизнь или нет. Вообще-то сон начался по-другому — с идеи бессмертия. Я задумался о творениях. "Махабхарата". Евангелие. Все исчезло. Или исчезнет. Кто оценит великое, когда не останется человечества? Или частный вопрос: способны ли глупцы, живущие сейчас, оценить по достоинству гениальные произведения? Да или нет? Значит, жизнь и учение бессмысленны? Может ли такое быть? Христос говорил, что Иоанн Креститель — больше, чем пророк. Он — Илия, пришедший подготовить путь. Значит, Христос разделял идеи о реинкарнации? Он был солипсистом? Может быть, и я воплощусь в кого-нибудь, и это будет личным бессмертием. И этот некто будет читать мои произведения и узнавать себя. Не исключено, что это будет делать и человек, не являющийся моим воплощением. Так ли уж это важно? А если я тоже являюсь воплощением кого-нибудь? Просто еще не пришло понимание. Каково это — быть двойником какого-нибудь гения? Явно, не очень приятно. Так почему же я желаю этого кому-то? Каково будет осознать человеку, что он — это я?

Ариадна лежит рядом и мастурбирует.

Я с любопытством наблюдаю за ней. Ее стоны. Извивающееся тело. Она не в состоянии возбудить, потому что ее тело облачено в нелепую пижаму, ту самую, которую она брала в Питер.

— Кисыч, Кисыч, да, да… да! — кричит она, испытывая оргазм.

Когда бы я ни проснулся, складывается впечатление, что не выспался. Очевидно, у меня расстроена деятельность таламуса. Режимы сна и бодрствования работают неправильно. Цена этой болезни не так уж и высока: вечная сонливость по утрам, страх перед бессонницей, парадоксы мыслительных операций по утрам. Вот и сейчас. Я подхожу к зеркалу, думая о смерти, желая ее скорейшего приближения — настолько мне плохо. Пробуждение — первая печать из семи. В течение дня меня жду еще шесть. А потом для меня начнется Ночь Гнева. С утра все повторяется вновь. Дурная бесконечность достигает апогея в бесконечности утренних пробуждений. И только в воскресенье мы встаем около 10. Я благословляю этот день.

Утро начинается с безумия. Некоторое время я приглядываюсь к себе и своим чувствам, к ближним и их мироощущению. Мне нужно выяснить, кто из нас сошел с ума: я или они. Логика подсказывает, что все сразу сойти не могли, поэтому… Однако я веду себя совершенно адекватно. Странно ведут себя кондукторы в автобусах, набрасывающиеся с непристойной бранью без всякой видимой причины, люди, стоящие на остановках, группки в транспорте. Все, будто сговорившись, ведут себя злобно, непристойно и как-то карнавально. Я не даю поводов, и люди переключаются друг на друга. Я вижу, как две машины, чуть было не столкнувшись, остановились на середине проезжей части. Молодой, крупный и нахальный водитель, обругав пожилого и зажатого, напоминающего Акакия Акакиевича, замахивается на него, а тот съеживается, приготовляясь с животным ужасом принять удар, не пытаясь прикрыться, словно Лизавета Ивановна.

В бессилии мой мозг пытается решить дилемму. Устанавливает причинно-следственные связи, делает выводы конструктивного и деструктивного вида. Но не находит ответов. Я чувствую себя как человек, попавший в сумасшедший дом. Чудовищность нелепиц пугает. Но хуже всего послевкусие: забываешься, а когда приходишь в себя, видишь, что все нормально. А так как нормально быть не может, ужасает мысль: "Ты стал таким же, поэтому кажется, будто все в порядке".

Хаос школьной жизни больше не беспокоит меня.

Я доехал до площади Ленина и позвонил Насте с почты. В сотый раз я звонил отсюда. Уже полагалось ко всему привыкнуть, но нелепые слабоумные служащие, умудрились запутать и это нехитрое событие. Их удивляла мерная заученность моих движений. В хаосе нелепых мыслей и не менее нелепых деяний, эта соразмерность выглядела вызывающе, и эти женщины с давно погасшими лицами грубили, пытаясь достичь каких-то своих, недоступных целей.

Она была в своей бордовой юбке, шумной, как морской прибой. Ее волосы были распущены, взгляд ясен, глаза улыбались. Она казалась гораздо старше своих лет. Ее красота резонировала с осенью. Она была красива по-осеннему, хотя ясно было, что эта женщина может при желании стать привлекательной и по-весеннему, красотой первой юности. В искусстве маскировки ей не было равных.

Она была как великолепный бордовый осенний лист.

Тихо. Ветер больше не оголяет бело-черную наготу берез. Настя, забавляясь, принимается ворошить листву, собирающуюся вдоль бордюров. Доставляет удовольствие смотреть, как непосредственно она это делает.

Яркость листьев оттеняет мутно-серое небо. Кажется, его пролили из космоса на всех нас. Оно постепенно стекает на землю, просачивается в души.

И в глубине моего существа рождается крамольное величие свободы. Оно проявляется в виде желания развернуться и уйти, оставив ее одну в недоумении и ужасе.

— Ты, что, Родя? — она нежно прикасается ко мне.

— Нет, ничего, задумался.

Сейчас она, конечно, спросит, о чем.

— О чем?

— Сложно объяснить. Мыслей слишком много. Я и сам толком не смог разобраться. Небо вызвало воспоминания. Какое-то светлое чувство. Что-то из детства. Не обращай внимания.

— Как же, Кисыч, не обращать на тебя внимания? Ведь я же тебя люблю. Ни у кого нет такого мужчины!

Может быть, она думает о чем-то. Мне хочется проникнуть в мастерскую, где производят на свет ее суждения, но я осознаю, что из этого ничего не выйдет.

Я поворачиваюсь и целую ее, грубо, глубоко, будто желая проглотить. Я терзаю ее рот, ее язык, чувствуя, как она распаляется все сильнее. Ей нравится грубость.

В ее лице я обладаю всем, чем не мог обладать раньше и не смогу в будущем. Она — сосредоточие желаний, солнце в этой системе желаний, вертящихся вокруг нее, подобно планетам…

Она лежала долго, очень долго. Я и не думал, что с ней такое может быть. Она все не могла отдышаться.

— Кисыч, я видела звезды!

Я погладил ее по волосам, ставшими после случившегося спутанными и жесткими.

— Ты превзошел сам себя!

— Да?

— Ни у кого нет такого мужчины. Пусть все завидуют мне. Кисыч, я так счастлива!

Уже в глубине моего сознания маячил огонек каких-то желаний. И хотя их не было здесь и сейчас, я чувствовал их на периферии. Сейчас они придут. Я осмыслю. Меня начнет тяготить бездействие. Мне будет казаться, что лежа здесь, я напрасно теряю время. Я должен действовать. Нужно многое успеть. Однако если меня спросят, что же я не успел, что же я так мятусь, я не смогу дать надлежащего ответа. Потребность в деятельности эфемерна: я даже не могу понять, какой деятельности мне не хватает. Однако бездействие губительно…

— О чем ты думаешь?

Сколько раз я уже слышу этот вопрос?

— О тебе, о себе, о нас.

— Кисыч, ты любишь меня? Только говори правду. Иногда, когда ты такой, мне кажется, что ты совершенно меня не любишь.

По интонации я понимаю, что она спрашивает несерьезно. Она дурачится. Я и в темноте вижу, как она надувает губы…

— Твоя мать ненавидит меня. Она хочет, чтобы я ушла.

— У тебя бред что ли? Только было у нас все наладилось, как ты со своими нелепыми гипотезами пытаешься все испортить. Потерпи до весны. Мы будем жить вдвоем, никто не будет лезть, но умоляю тебя, умоляю всем святым, не порти сейчас ничего, потерпи, сдержи темперамент!

— Кисыч, ты ничего не понимаешь. Ничего не видишь.

— Что, она прямо сказала, что не любит тебя?

— Нет…

— У вас состоялся какой-то разговор?

— Да не было никакого разговора. Что ты пристал? Я же вижу… Я чувствую, что она что-то замыслила…

— Ты думаешь, она заподозрила, кто ты?

Сквозь всхлипы, я услышал жалобный шепот. Она словно причитала:

— Мне не везет (всхлип). Никогда не везет (всхлип). Стоит мне только кого-нибудь полюбить по-настоящему (всхлип) как сразу же нас какие-то стервы разлучают (всхлип)…

Наконец, ее прорвало:

— Если твоя мать будет что-нибудь говорить про меня — не верь! Она будет делать это из ревности… Чтобы разлучить!

— Ты ошибаешься, Настя. Она ничего не будет говорить, потому что она слишком для этого умна. А вот ругать ее не следует. Будем считать, что ты не в себе.

Она долго посмотрела на меня, но ничего не сказала.

Как это бывает, когда человек выговорится, она успокоилась. Даже начала шутить и рассказывать забавные происшествия, накопившиеся за недолгое время работы на новом месте. Когда мы подходили к дому, она вдруг отозвала меня в тень, судорожно обняла и спросила, люблю ли я ее.

— Я тоже люблю тебя, Кисыч, — сказала она голосом, в котором еще слышались нотки плача, но слышалось также нечто светлое, детское, доверчивое и непосредственное.

Она обняла меня. Крепко. Очень крепко. Как одна она умела делать. Потом собралась, привела лицо в порядок. Покопалась около костра из палых листьев, и засмеялась:

— Пошли домой!

Глядя, как мама ласково обращается с ней, я пытался понять, откуда взялись опасения.

После ужина я закрылся в ванной с ножницами и бритвой. Я откромсал волосы, а потом обрился под ноль, оставив на оголенном черепе несколько глубоких порезов.

Когда я зашел, она лежала ничком, накрывшись с головой. Она не спала. Я обнял ее и начал искать губами ее рот, но она отворачивалась до тех пор, пока случайно не прикоснулась к голове.

— Что это? — яростно прошептала она.

Я силой перевернул ее на спину и начал стаскивать с ног пижаму. Она сопротивлялась, но я, не боясь причинить боль, потому что злился, раздел ее, а затем силой взял. Она яростно колотила меня кулаками по спине, но я не чувствовал ничего. Во мне не было даже похоти, было только стремление "познать". Наконец, она отдалась, перестав колошматить, более того, обхватила руками лысую голову и стала прижимать к своей груди.

— Кисыч, ты стал другим. У меня было такое ощущение, что в постель лег другой человек.

— Тебе это показалось неприятным? Разве разнообразие не превосходно?

— Нет. Не в этом случае. Больше так не делай. Хорошо?

— Обещаю. Ты не разлюбила меня?

— Глупый, конечно, нет.

— У меня есть просьба.

— Какая?

— Не надевай, пожалуйста, пижаму.

— Не нравится она тебе? Ну, хорошо, не буду.

Когда я вышел к завтраку, мама внимательно посмотрела на голый череп, но никак не отреагировала.

Она казалась задумчивой, будто мысли ее погружены во что-то, требующее безотлагательного решения.

— По-моему, с хорошей прической тебе было бы лучше.

В школе моя стрижка произвела фурор. Правда, детей не было, поэтому оценили ее лишь коллеги.

Мне не хотелось домой. Настолько не хотелось, что я позвонил из школы Гансу. Предложил выпить пива, вспомнить прошлое. У Ганса на квартире был настоящий бедлам. Он встретил меня, с интересом оглядев бритую голову.

— Вот это настоящий учитель! Тебя ученики не боятся?

У его жены были гости. Ими оказались две симпатичные, но чрезвычайно похабные студентки из Радиоакадемии. С отвращением мы предложили им пива, которое я принес. Они не отказались.

— Как ты с ними уживаешься?

— И не говори! Подруги жены — ничего не попишешь.

Вспомнив его заводскую шутку, я засмеялся:

— Если только надавить таким на глазик…

Андрюха расслабился:

— Да, да. Ты прав. Больше никак с ними не разберешься.

Он проводил меня до прохлады ноябрьской ночи…

Я вошел в квартиру, и по спине пробежал холодок. В воздухе что-то витало. Ощущение было такое, будто на обоях написано: "Внимание!".

Настя сидела в комнате и даже не вышла в прихожую, чтобы поприветствовать.

Мама явно ждала моего возвращения. Она хотела сыграть на опережение.

— Родя, мне нужно с тобой поговорить.

— Сейчас, только в туалет схожу.

Мне не хотелось в туалет, но нужно было выиграть время, чтобы психологически подготовиться.

Я стоял в туалете и продумывал систему аргументации. Нервы — на взводе.

Наконец, я зашел в ванную, умылся, посмотрел на себя в зеркало: лысое спокойное лицо никак не выдавало напряжения.

Я заглянул в кухню. Мама тут же закрыла дверь. Ее лицо выражало чудовищную волевую работу.

— Ты знаешь, кто такая Настя?

— Не понял. Что ты имеешь в виду?

— Знаешь ли ты, кто такая Настя? — повторила она вопрос.

— Конечно, знаю. Мам, о чем ты говоришь?

— Она не работает в поликлинике УВД и никогда не работала. Она не работает на "Эхо". Я, например, не знаю, кто она и что за человек. Поэтому я спрашиваю у тебя, моего сына, который собирается на ней жениться, кто она? Кем является женщина, на которой ты хочешь жениться? Где она работает? Чем занимается? Ответь мне, своей матери!

Мне стало страшно за маму, настолько она была вне себя, настолько необычным было ее поведение.

Настя продолжала лгать всем, включая меня, а сейчас вот попалась на лжи, попалась глупо, не вовремя, не открыв карты даже мне, человеку, которого, как она говорит, любит, человеку, который мог бы ей помочь. Мне стало обидно за ее глупость, за ее лживость. Захотелось проучить ее, а заодно захотелось посмотреть, как она выйдет из сложившейся ситуации.

Я чувствовал, что все еще люблю ее, но какое-то реле переключилось, поставив ее в условия эксперимента. Мне стали интересны ее реакции, система аргументации в критической ситуации. Показалось, что, проследи я все это сейчас, смогу лучше понять психологию лжи, специфику обмана.

— Что ты мне скажешь, сынок?

— Не лучше ли спросить обо всем у нее?

— Я тоже хотела тебе это предложить, но боялась, что ты не допустишь. Не торопись, не поддавайся чувствам. Осмысли все, как следует.

— Мам, я в порядке. Что ты говоришь со мной, как с маленьким? Мне и самому интересно узнать, что же все-таки происходит. Сейчас я только пойду, скажу ей, что ты хочешь поговорить, а потом приведу, хорошо?

Она кивнула.

По дороге от кухни до зала, я вспомнил Грина. Девица, желая предупредить уголовника Нока об опасности, уголовника, который хотя и был ей симпатичен, но который был чужим человеком, сказала ему, когда он понял все: "Нок, защищайтесь!"

Она сидела на диване с бледным лицом (что же у них произошло в мое отсутствие?).

— Мама хочет поговорить. — Я улыбнулся. — Приготовься.

Настя была бледна. Кусала губы. Ей впервые приходилось играть против такого сильного и умного противника, каким была мать. Складывалась крайне неприятная ситуация. Если раньше ее обман касался одного человека, а остальные рассматривались как фон для развития действия, то сейчас ей приходилось играть против нескольких, из которых один (то есть я) занимал неизвестную позицию, обладал неизвестной информацией, да и знал о ней гораздо больше, чем большинство, а второй (то есть мама) был лицом чрезвычайно заинтересованным в разоблачении, лицом, владеющим неведомой информацией. И если Настя привыкла морочить головы мужчинам, да еще и имеющим интерес к ней, то теперь ей приходилось обороняться от атаки женщины, которая была настроена решительно против.

— Настя, где ты была сегодня утром? — мама приступила к допросу.

— На работе, — бледная от напряжения ответила Настя.

— На какой?

— В поликлинике…

— Не лги. Тебя там сегодня не было. Равно, как и вчера.

— Это неправда.

— Ты смеешь отпираться даже сейчас, когда тебя уличили? Я давно подозревала, что ты лжешь. Где ты видела массажистов с такими ногтями? Где ты видела поликлиники УВД без жесткой дисциплины труда? И разве берут в поликлинику людей, не имеющих медицинского образования? Но я все думала, что мои подозрения беспочвенны. Отгоняла от себя эти мысли. Почему ты лгала? Боялась, что мы тебя прогоним только потому, что у тебя нет работы? Но у многих нет работы. Первое время как-нибудь обошлись. Неужели лучше лгать? Ты подумала о том, в какую ситуацию ставишь всех нас? Вчера я встретила свою подругу. Мы с ней вместе учились. Разговорились о том о сем. Оказывается, она работает в поликлинике. Я радостно сообщаю ей, что моя невестка недавно устроилась туда же. Она спрашивает: "Правда? В какое отделение? Кем?" Я начинаю объяснять, и вижу, как вытягивается у нее лицо: "Шиндякова? Анастасия Петровна? У нас такая не работает. Я знаю всех сотрудников, но такой у нас нет!" "Как же нет? Она же устроилась месяц назад, может, просто еще с ней не познакомились?"

Бледная, как мел, Настя напряженно слушает.

— Света обещала навести справки обо всех, кто пытался устроиться к ним в течение месяца. Сегодня мы созвонились. И знаешь, Настя, что она рассказала?

Что приходила некая девица вульгарного вида. Весьма нахально себя вела. Пыталась апеллировать к каким-то общим знакомым.

И знаешь, Настя, что было самым обидным? То, что Света со смехом сказала: "Что же, Лена, ты даже не знаешь, кто твоя невестка? Эта девица та еще штучка. Она у тебя еще и квартиры оттяпает — не только сына!"

Что ты на все это скажешь, Настя?

— Это все ложь! Я работаю в поликлинике. Она оболгала меня из зависти.

— Э, девочка! Из какой зависти? Она же тебя даже не знает! Слушай, твоя наглость переходит всяческие границы. Тебе в лицо летят неопровержимые доказательства, а ты продолжаешь запираться. Хватит играть. Здесь этот номер не пройдет.

Я укоризненно смотрю на Настю. Она ведет себя глупо. Бесполезно отрицать то, что уже доказано. Зачем нападать на личность человека, которого она не знает? Зачем продолжает настаивать на своем? Неужели же впечатления от Ильфа и Петрова так константы, что она продолжает и сейчас использовать методы Бендера? Простыми методами здесь нельзя отделаться. Я чувствую, как в душе у меня нарастает презрение к ней, к этой женщине, загнанной в угол, ослабленной, одинокой, которой не остается ничего другого, как отпираться до последнего, чтобы хоть как-то сохранить лицо. Где былое ее остроумие, где скорость реакций, где ясная работа ума? Она похожа на раздавленного червя, которому не остается ничего, кроме как пытаться куда-то уползти, бесполезно шевеля тельцем.

— Но это еще не все, — продолжает мама. — Может, думаю я, — девочка заигралась, девочка боится придти и сказать, что ее не взяли на работу? Дай, думаю, проверю, а работает ли она на ТРК "Эхо". Дойду до них — благо это близко. Через вахту меня, правда, не пропустили. Однако я взяла у охранника исчерпывающую информацию о том, что Шиндякова А.П. у них не работает и никогда не работала.

— А вот это ложь, — в негодовании вскрикивает Настя, невольно выдавая себя.

Мама поймала ее на приеме с двойной ложью.

Настя невольно признала свою ложь по первому пункту, возмущенная "клеветой" по второму.

Впрочем, мама не ставила перед собой такой цели, поэтому не обращает внимания на "прокол". Для нее ложь Насти очевидна по всем пунктам, потому что она их лично проверила, но даже одного пункта было бы достаточно, чтобы понять: "Настя — не наш человек".

Никакая аргументация уже не в состоянии ничего изменить. Она проиграла. А теперь у нее просто не хватает мужества признать поражение.

Мама спокойно смотрит на Настю, на меня, а потом буднично заявляет:

— Уже поздно. Пора спать. Завтра рано вставать на работу.

Лишь только закрывается дверь, Настя садится в кресло и плачет. Потом поднимает злое и мокрое лицо:

— А на "Эхо" я на самом деле работаю!

Мне приходит в голову, что я могу простить ей все, все, даже ложь, даже измену, но не могу простить глупости. Я понимаю, что самым страшным пороком в отличие от Пилата считаю не трусость, а глупость.

— Кисыч, почему ты бросил меня?

— Что значит "бросил"… тебя? Ты погубила себя сама. Погубила все, что было построено с таким трудом. И все по глупости.

Она и не подозревает, каких усилий стоит мне говорить с ней, не повышая голоса.

— Кисыч, ты любишь меня? — задает она любимый вопрос.

— "Сейчас этот вопрос как-то неуместен", — отвечаю я словами Криса из "Соляриса". — Конечно, люблю. Я же тысячу раз говорил это.

— Что же теперь делать?

— Спать. Утро вечера мудренее. Сейчас мы все равно не сможем ничего решить. Завтра будет целый день. Вдвоем все, не спеша, обсудим…

Я отворачиваюсь к стенке и чувствую, как по телу проходят судороги.

Она пытается нашарить в темноте мое лицо, но я прячусь. Как это ни странно, на самом деле хочется спать. У нее начинается приступ ярости. Она вгрызается в мое плечо. Такое ощущение, что я это предвидел. Отрываю ее голову от себя, чувствуя, как по плечу течет кровь. Она, шумно дыша, начинает борьбу. Чтобы нейтрализовать обезумевшую кошку, я заваливаю ее на спину, прижимаю ее руки ногами, что причиняет ей боль, потом переношу центр тяжести на живот.

— Хватит, Родя, отпусти, мне больно.

Я склоняюсь к ее уху и шепчу:

— Ты не будешь шуметь, драться не будешь?

— Нет, не буду.

— Успокоилась?

— Да.

— Точно?

— Да.

Она просит меня так же, как и в ту ночь, у бабушки:

— Кисыч, возьми меня, пожалуйста. Я хочу, чтобы эта последняя ночь принадлежала нам.

Я вижу, как ее тело изгибается. Она встает на мост. Ее рот открывается для крика. Я вижу это в неровном свете фонаря, озаряющего комнату.

— Тихо, любимая, тихо. Не кричи…

Мне снится весна. Река. Заливные луга. Синее небо. Сено…

— Настя, выслушай. Выслушай спокойно, без эмоций. То, что произошло, разрушило здание, которое мы с тобой воздвигли. Впрочем, еще не все потеряно. Мы уже не сможем развивать события по первоначальному плану. Как ты понимаешь, нам этого не позволят. Чтобы не усугублять положение, ты должна уехать. Временно. До тех пор, пока я не изыщу способов тебя вернуть. Поверь, я не стал тебя меньше любить. Желаю нам обоим блага, как и раньше. Я и не думал отказаться от тебя, но если ты не уедешь, только осложнишь ситуацию. Вдвоем мы больше не сможем здесь существовать. Неужели ты не понимаешь? Да что я, в самом деле, такое говорю?

Она кивает.

— Ты должна собрать вещи. Я помогу тебе. Мы вызовем такси и отправим тебя домой.

Интересно, что она скажет своим по поводу причины? Она тоже это обдумывает. Конечно, обвинит маму в том, что та выгнала ее по финансовым соображениям. Выставит ее ревнивой хищницей. Меня обвинит в слабоволии. Таким образом, она предстанет в виде жертвы. Это смягчит процесс адаптации. Я не против. Не могу же я отнять у нее право на самозащиту!

— Я не поеду домой, — говорит она, кусая губы.

— Куда же ты поедешь?

— К бабушке. Сейчас ей и позвоню.

— Что ты ей скажешь?

— Что-нибудь скажу.

На улице меня обдает холодным воздухом. Я бросаю взгляд на "Волгу", которая ждет нас, и вижу на переднем сиденье Настину бабушку. Краска заливает мне лицо — краска стыда. Почему мне стыдно? Есть ли что-то, чего мне следует стыдиться? Кому из нас сейчас больнее?

— Позвони, когда будешь дома! — говорю я и целую напоследок.

Уж больно это напоминает поцелуй Иуды.

— Хорошо.

Одиноко в пустой квартире. У меня нет ни сожаления, ни гнева. Я не знаю, что делать. Я читаю. Как в детстве. Читаю до тех пор, пока звонок не приводит меня в соответствие с реальностью.

— Я добралась. Все в порядке.

— Хорошо. Не обижайся. Это был единственно правильный ход. Ты мне веришь?

— Да, Кисыч, — шепчет она.

— Я постараюсь все уладить. Но в любом случае, что-нибудь придумаю.

Каким-то животным чутьем она все понимает:

— Кисыч, пообещай, что ты меня не бросишь! Пообещай!

— Обещаю. Я же сказал, что это временная мера. Необходимая. Я тебя люблю, Настен, могу ли я тебя бросить?

— Спасибо, Кисыч.

— За что?

— За все, что ты для меня сделал.

— Ты, что, Настен, шутишь что ли? Благодарить меня в этой ситуации за что бы то ни было, — значит оскорбить меня.

— Нет, Кисыч! Кисыч?

— Что?

— Я тебя люблю!

— Я тоже.

— Ты мне позвонишь?

— Конечно!

— А когда?

— Если хочешь, то сегодня вечером!

— Хочу! Кисыч?

— Что?

— Ты будешь звонить мне каждый день?

— Конечно, буду.

— Ну, ладно, меня бабушка зовет чай пить.

— Иди, иди. Не переживай ни о чем. Ни о чем плохом не думай. Мы выкрутимся. И не из такого выкручивались.

Она ждет, что я положу трубку первым.

Я пью чай и читаю Гаспарова.

За этим занятием меня и застает отец, который только что прибыл из деревни.

— Ты уже в курсе?

— В курсе чего, сынок?

— Настя с нами больше не живет!

Он ничего не говорит. Гладит меня по голове, как в детстве.

Мы пьем чай, и из глубины ассоциативных связей-воспоминаний всплывает одна: после того, как было решено с абортом, мы также сидели с отцом и пили чай.

Дочитываю Гаспарова до конца. Ложусь рано и долго не могу уснуть.

Приходит Черкасов. Он в курсе. Убеждает сохранить отношения. Мама приходит с работы.

— Уехала? Хотя бы здесь поступила правильно. Я, честно говоря, даже этого от нее не ожидала!

Настя звонит каждый вечер, и все время попадает на маму.

Шестого ноября я прихожу к Людке. Восьмого у нее День рождения.

— Прежде всего, определи, любишь ли ты ее. Если да, попытайся сохранить отношения. Хотя твоя мать… Мне бы такую мать, — задумчиво добавляет она.

Домой я попадаю поздно, в двенадцатом часу. Родители, хотя и легли, не спят. О чем-то шепчутся. Я слышу, отец убеждает маму, что я сам должен во всем разобраться:

— Мало тебе Булановой! До сих пор себя укоряешь!

Он выходит в одних трусах и сообщает о звонке Черкасова. Я киваю — мол, хорошо, и ложусь спать.

Звонок вытаскивает меня из дремы.

— Не ходи, — шепчет мама.

— Она боится, что там Настя. И, помяни мое слово, она действительно там!

— Если она действительно такая, как ты о ней рассказываешь, то она сделает одно из двух: или сообщит о беременности, или будет угрожать суицидом, — сказала Людка три часа назад.

Я возразил тогда: "А какой в этом смысл? Чтобы она ни предприняла, ее все равно не примут в семью. Неужели она не понимает?"

— Вот увидишь, — Людка непреклонна.

Дверь в подъезд была открыта, и вряд ли закрывалась хоть когда-нибудь. На четвертом этаже я нашел квартиру и позвонил в полной уверенности, что пришел не туда. Послышались шорохи и голоса, дверь приоткрылась, и я узрел Саню. Он то ли был, то ли казался не таким уж и пьяным.

Его лицо выражало сомнения. Он будто боролся с чем-то.

— Родя, извини, но я не один.

— Как ты мог? — усмехнулся я.

Саня торопился объясниться, потому что совесть не давала ему покоя:

— Она позвонила, все рассказала, попросила помочь… мы выпили бутылку водки и еще пива. Пойдем. Ты сейчас выпьешь, успокоишься.

— Я не хочу пить.

— Она просила только выслушать.

Так. Она уговорила его снять квартиру, купить спиртное, заманить меня — и это совершенно без всяких усилий. Я преклонялся перед ее злым гением. Моя ненависть к ней крепла. Именно это бесило все больше — ее предсказуемость, которой раньше не было.

— Напрасно ты. Она же использовала тебя. Так же, как и меня. Я не хочу говорить с ней. Я ухожу.

Уже направившись к двери, я встретил сопротивление со стороны Санька. Не желая бузить, я прошел на кухню. Верно, он действительно был пьян.

Она сидела за столом: глаза заплаканные, лицо распухшее — ничего похожего на первую стадию расставания. Я любопытно ожидал, восхищаясь ею, как, верно, свидетели смерти Нерона восхищались его актерскими дарованиями. В очередной раз сквозь меня волною прошло чувство — какая-то непонятная тоска: то ли жалость, то ли страсть, то ли сожаление. Уловив за хвост, я попытался рассмотреть его, чтобы понять, не любовь ли это.

Я посмотрел ей в глаза и обнаружил с удивлением и ужасом, что они шаловливы. Будто бы не только она уверена в результате акции, не только считает происходящее игрой, но и продолжает сгорать от похоти!

Ее голос был совершенно трезв, да и поведение ничем не отличалось от обычного. Впрочем, за эти несколько дней уже было столько сделано…

Наверно, она тщательно продумала не только первую фразу, но и всю беседу. Если бы она обучалась у меня логике, была бы лучшей ученицей.

— ???

— Почему ты не сказала мне про "Эхо"? Ведь ты же никогда не работала там?

— Позволь все объяснить…

— Стало быть, ты все это время обманывала. Так и не смогла исправиться. И вот что еще (я знал, что не смогу ранить ее больше): ты была не права насчет Скарлетт: Рет никогда не вернется. Прощай!

Мне в голову ни к селу ни к городу пришла мысль о том, что в жизни не существует главных и побочных линий. Они существуют в произведениях, потому что известно, что есть главное или чем оно будет. В жизни — неизвестно, поэтому главной является лишь линия настоящего. Если я возвращаюсь вечером домой и думаю о Шиндяковой и о произведении, в котором она фигурирует, то главной следует считать линию не вечера, не Шиндяковой и не произведения, а линию возвращения домой. Меня интересует лишь дорога, машины, которые могут меня задавить, мои мысли как таковые, мысли, как переживаемое мною здесь и сейчас.

Причиной является важность для реальности настоящего, потому что будущее не известно, а прошлое является воспоминанием чего-то, но воспоминанием, происходящим в настоящем.

Автор знает или имеет варианты развития будущего. Человек же не знает, что с ним произойдет, отсюда и важность для него настоящего. Интеллект и был создан для максимально эффективного приспособления, память же о прошлом позволяет экономить ресурсы, т. е. опять же служит настоящему.

Поэтому, чтобы стереть грань между жизнью и литературой, следует описывать побочные линии так же, как и главные, причем ни автор, ни читатель не должен знать, какая же именно окажется главной. Здесь и сейчас, в момент написания и чтения, они все главные, как в жизни…

— Останься, Родя!

Я обернулся, но тут же пошел к двери. Поняв, что я не шучу, она выбежала в коридор.

— Кисыч, я беременна! — закричала она, словно в беспамятстве. — Я ношу твоего ребенка. Неужели ты так уйдешь?!

Меня поразило, насколько неожиданно сбылись слова Людки.

Не обращая внимания на крик, я застегнул куртку.

— Кисыч, я выброшусь с балкона!

Я уже разыгрывал перед нею действо с балконом. Она повторяла меня самого. Этот мотив двойничества, где я отражался в ней, взбесил. Неужели я — это она, а она — это я? Людке следовало бы устроиться на работу сивиллой. Я надел кепку и перчатки.

Я повернулся спиной, поэтому и не успел среагировать. Я был уже там, на улице. Мысленно был уже там.

Сзади раздался леденящий душу вопль:

— Не пускай его, ведь он сейчас уйдет!!! Он уйдет навсегда!

Черкасов, неизвестно откуда возникший на пути, протянул руку к замку.

— Уйди! — я грубо оттолкнул его, и уже приоткрыл было дверь, как вдруг сзади что-то ударило меня, а затем это что-то, оказавшееся ею, прыгнуло на спину и начало царапать и рвать зубами и ногтями, которые хотя и не годились для работы массажиста, но являлись грозным оружием.

Броском я освободился. Меня обхватил сзади Черкасов. Я вырвался и начал открывать дверь. В этот момент она подскочила к замку и умудрилась закрыть его.

— Не вмешивайся! — прокричал я Черкасову, вступая в борьбу с разъяренной фурией. Она билась серьезно, по-настоящему, не жалея ни себя, ни меня, своего "любимого врага". "Она хочет, чтобы ты оставил следы на лице. Не допусти этого!" Я не бил ее, а лишь боролся.

Как ни был я занят борьбой за дверь, а и в этот момент умудрился вспомнить и о Манон Леско, и о Джонни Фонтейне, и о битве за терем в "Нибелунгах".

Воспоминание придало сил. Я рванул — и дверь, подавшись, приоткрылась. Я протиснулся наружу. Настя успела сорвать с головы кепку, и я, захлопнув за собой дверь, на секунду замер: не следует ли вернуться? Однако, поняв, чем это грозит, опрометью бросился вниз. "Просто "Женитьба" Гоголя".

В ушах стояли ее крики и плач. Взяв себя в руки, я убедился, что это кровь шумит в ушах, как у Раскольникова.

Когда я вышел к заправочной станции и встал на знакомый курс, на душу снизошел покой.

Мы все начинаем плохо. Наши вещи — стихи и проза — кажутся несовершенными и сырыми, и их уже невозможно читать через два года. Но мастерство растет, и наступает день, когда другие люди говорят: "Написано хорошо". Для автора же, вечно движущегося вперед, этого мало, он не доволен мастерством сегодняшнего дня. Путь продолжается, и если не будет неустранимых препятствий, творчество обгонит время, и творец станет классиком. И дальнейшее развитие — это поединок со временем. Можно ли обогнать его? Сколько нужно сделать, чтобы произведения читали через 2 тысячелетия? Уж, верно, не меньше Христа? Для кого же писать? Mihi ip scripsi Ницше нас не устраивает. Трагедия Пушкина, понявшего, что писать больше не для кого? Его смерть связана не с противостоянием личности и режима, а с осознанием личностью бесцельности самовыражения. Режим лишь создает условия для духовного одиночества. У нас еще хуже: автор не только сознает одиночество, но и не видит путей для его преодоления, напротив, созданы все предпосылки для уничтожения человечества, а это значит, что действительно приходится писать для себя, а это бесполезно, как и любое эгоистическое проявление. Личность не может проявляться для себя — верх абсурда. Если нет Бога, то любое творчество бессмысленно, потому что никто, даже творец, не в состоянии осмыслить всех собственных аллюзий, а если уж и творчество бессмысленно, то что же делать? Не писать же, в самом деле, ради заработка? Свести творчество к чему-то меркантильному? Гонка за временем — поиск собственных истоков, попытка приблизить прошлое, которое вместе со временем вытекает неуклонно из памяти. А без нахождения истоков невозможно будет отыскать и цель, и смысл, и себя, потерянного в какой-то неуловимый момент, когда не стало вдруг времени думать. Я ищу детство: запах костра и голос бабушки, сны, дающие ответы на вопросы, даже те, которые возникают сейчас, детство, способное избавить от заблуждений: и от заблуждений похоти, и от заблуждений веры, возникшей в качестве антагониста похоти. Именно потому, что и то, и другое — великие заблуждения забывающего ума. Мы ищем прошлое, а не время, не любовь, не мечту, не смысл, ни славу и не творчество, но трагедия бытия заключается в том, что мы никогда не сможем обрести прошлое, потому что оно обусловлено категориями времени и пространства, и даже если мы окажемся на пепелище не только старого дома, но и собственной души, даже тогда не обретем ничего, потому что имеем дело только с представлением времени, а не с ним самим. Нам никогда не осмыслить этого, потому что "время не допускает ни эмпирического объяснения, ни рационального определения его сущности", а значит, мы никогда не догоним, не обретем прошлого, не поймем сущности творчества, мы обречены, как и Ницше, писать лишь для себя. Пруст не нашел того, что искал.

Эксперимент закончен неудачей. Труд долгих лет подходит к концу — тяжелый труд. Многое изжито, но не все. И вот пришел день, когда следует поставить точку. Паскаль говорил, что "только кончая задуманное сочинение, мы уясняем себе, с чего следовало начать". Интересно, что он говорил о жизни, частью которой является и сочинение, или жизнь — лишь часть сочинения? Неужели же, кончая что-то, мы сожалеем о началах? Хорошее произведение не спрашивает о финале — оно само диктует условия, при которых финал произойдет. А финал предрешен уже сейчас, но не более того, как он был предрешен в начале.