"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

XL

— Ушел в отставку! У-ше-е-е-ел! У-ше-е-е-л!

Толпа кричала, повторяла хором. Металлические, бронзовые лица бедняков — вчера они были глиняными; черной пеной взлетают волосы — вчера они были безвольными нитями; львиными когтями стали ногти — вчера они казались вылепленными из хлебного мякиша; босые ноги бьют об асфальт, как конские копыта — вчера они скользили в неслышной походке раба.

— У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-е-е-л!..

Заполняя улицы и площади городов, отвоевывая их у солнца, разливаясь бурными потоками, толпа кричала, повторяла хором:

— У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-е-л!..

Одни плакали от радости, другие смеялись, третьи плакали и смеялись одновременно, четвертые, как Худасита, — ай, больше не увидит она своего расстрелянного сына! — молчали, утопив слова в рыданиях…

— У-ше-е-е-е-л! У-ш-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-е-е-л!..

Поверить в это. Поверить. Вначале поверить — привыкнуть к мысли, что уже свершилось казавшееся невозможным. Убедиться, осознать, что это не улетучится вместе с произнесенным словом, не исчезнет при пробуждении, как сон. Люди вскочили сегодня рано утром с постели, испуганные, растерянные, накинув второпях что под руку попалось, спешили выбежать на улицу, выглянуть в двери или окна, желая услышать подтверждение новости. Беспорядочные шаги. Люди срываются с места, бегут, обгоняя всех и вся. Трудно поверить, а как уточнить, у кого спросить, верно ли то, что сообщило радио, — действительно ли президент подал в отставку, хотя в неумолчном гуле толпы волнами набегало:

— У-шел! У-шел! У-шел!

Услышать это. Мало услышать это. Сказать это. Мало сказать это. Нужно выкрикивать — кричать в это раннее утро, когда солнце уже выливало ведрами зной и повсюду разливался терпентинный запах. Зверь капитулировал. И это не был очередной маневр. Радио объявило о формировании военного кабинета.

— У-шел! У-шел! У-шел!

Все хотели слышать это, всем было нужно слушать это, сказать это, кричать это. И тому парнишке, который подъехал на рысистой лошади без седла, и старику, который очнулся от чуткой дремоты. И тому, кто вылезал из автомашины, и тому, кто поднимался в грузовик, и тому, кто работал, и тому, кто, бросив работу, присоединился к толпе:

— У-шел! У-шел! У-шел!

Братья и сестры, родители со своими детьми и дети со своими родителями, супруги, дяди и тети, племянники и кузены, зятья и тести, слуги жадно вглядывались друг в друга и, не говоря ни слова, онемев от радости, чуть не одурев от смеха и рыданий, бросались друг другу в объятия. Наконец-то они почувствовали себя воскресшими, живыми после многомесячномноголетней агонии под этой крышей, в этом доме. После молчаливого умирания каждый день, каждый час, каждую минуту, когда приходилось глотать свои слова и подавлять чувства, когда хотелось заглушить тоску домашней суетой или алкоголем, чтобы ни о чем не думать, ничего не ощущать…

Но не только родственники и друзья заключали друг друга в объятия. Незнакомые, никогда доселе не видавшие друг друга, крепко обнимались, крепко пожимали руки, празднуя, — они живы, они свободны!..

— Живые, свободные, и у себя дома!.. Пропустим еще глоточек!.. Давай еще обнимемся!.. Дайте-ка мне те пять лилий!..

Все возбуждены, устоять на одном месте невозможно, от возбуждения никто не стоит на месте, прыгают, все пришло в движение. Спелыми томатами покраснели глаза на солнцепеке; будто от едкого перца льются слезы; от всех пахнет агуардьенте, запах паленой кожи; из ноздрей, как из орудийных стволов, вылетает табачный дым; пальмовые сомбреро надвинуты на уши; струйками стекают усы…

— Без дураков, кто не с нами, тот сволочь! Хватит молчать — рабочему слово!

— Смерть гринго!

— Да здравствует Бананера! Да здравствует Тикисате!

— Долой гринго! Долой гринго!

— У-шел! У-шел! У-шел! У-шел!

Часовой не выстрелил в дона Хуана Лусеро и не уложил его тут же лишь потому, что в последнюю минуту тот послушался и остановился. Лусеро совершенно ничего не соображал от возбуждения, он был настолько взбудоражен, что шел, совсем не отдавая себе отчета, куда и зачем он идет. Резкий щелчок винтовочного затвора — еще мгновение, и его свалил бы выстрел в упор — заставил дона Хуана замереть на месте.

— В полицейском участке нет никого! — крикнул он часовому, губы его дрожали, он был вне себя от горя, скорби, испуга. — Ни полицейских, ни альгвасилов — никого! Единственная власть — комендант, мне нужно срочно его видеть!

— А чего тебе нужно? — Солдат обратился на «ты» к дону Хуану; часовой был неприступен, полон сознания собственной силы, прищуренные миндалевидные глаза холодно смотрели на дона Хуана, застежка каски затянута под подбородком.

Лусеро, уже не обращая внимания на то, что часовой продолжал держать винтовку на прицеле — солдат все еще считал, что незнакомец собирался ворваться в комендатуру, пояснил: сегодня на рассвете был убит внук президента Компании, а труп нельзя трогать без разрешения властей.

— Сегодня коменданта не увидишь, — отрезал часовой, и каска качнулась у него на голове. — Сейчас же убирайся, мне приказано стрелять…

У Лусеро мелькнула мысль о пуле, которая могла вылететь из винтовки, попасть в его сердце и отправить в вечность. Автоматически переставляя ноги, он отходил, не оборачиваясь, опасаясь, как бы часовому не взбрела в голову мысль выстрелить ему в спину.

Труп Боби уже лежал в гробу, в помещении управления. Его положили на металлический конторский стол — между телефоном, пишущей машинкой, арифмометром и машинкой для чинки карандашей.

— Компания все предусматривает, как предусматривает все и любое наше предприятие, действующее в тропиках, — заявил управляющий дону Хуану, который, опираясь рукой на плечо Петушка, никак не мог решиться взглянуть на деревянный ящик цвета слоновой кости. — Как видите, мистер Лусеро, на наших складах в любой момент есть гробы made in…

— Единственное, чего нам тут пока не хватает, так это электрического стула… — пробормотал, не то изливая гнев, не то пытаясь сострить, старший интендант, перемалывавший золотыми зубами табак. — Тогда забастовщики узнали бы, можно ли убивать безнаказанно…

— А по-моему, если позволите мне сказать… — произнес один из старых чиновников управления, не прекращая жевать чикле (чакла… чакла… чикле… чакла… чакла… чикле…), — а по-моему, это не забастовщики… какой им смысл?.. (Чакла, чакла… чикле…)

— Да-а-а!.. — Не расставаясь с табаком, старший интендант пожал плечами и развел руками, будто развернула крылья птица, собирающаяся взлететь.

— Вина… — вмешался молодой служащий, уроженец Иллинойса, который грыз арахис, складывая скорлупки аккуратной кучкой на гроб. — Вся вина ложится на власти. Нет власти нигде…

— Чакла… чакла… чакла… чикле… — снова зачавкал чиновник, и непонятно было, то ли он просто жевал чикле, то ли произнес что-то, однако всем стало ясно, что он сказал: «Мистер Лусеро — вот кто виноват… — чикле… чакла… чикле… чакла… — знал мистер Лусеро, что для Боби опасно, что… — ча-кла… чикле — ча-кла — ча-чи-ча…»

— Опасность заключалась в том, что его похитят, и отлично… — проговорил молодой уроженец Иллинойса, зеленые глаза выделялись на лице такого же цвета, как гроб слоновой кости; говорил он и выплевывал хрупкие скорлупки арахиса, выплевывал в кулак и, похоже, насвистывал: «Развеяться хочешь, мой светик? Купи арахиса пакетик…»

— А что… — продолжал тот, что жевал чикле. — А что не забастовщики виноваты в его гибели, так вполне понятно. Они могли его похитить и потребовать выкуп, но убивать… нет.

— Я думаю, что дед не переживет подобного известия! Какое варварство! Варварство!.. — Дон Хуан Лусеро повернулся к ним, хотя на самом деле никого не видел и никого не слышал и, казалось, разговаривал с призраками, да и сам он стал каким-то другим Хуаном Лусеро, фигуркой из мутного стекла.

— Сообщение было передано по телеграфу со всеми подробностями, — сказал старший интендант, и в уголках его рта зажелтели подтеки от разжеванного табака.

— Адресованное… ко… — поспешно спросил Лусеро, и оборвавшееся «о» осталось в открытом рту солоноватым следом высохшей слезинки.

— Ко… му? Матери! Матери! — успокоил его старший интендант, понимая, что Лусеро взволновали вовсе не какие-то сантименты: вдруг старик, узнав о случившемся, запросто аннулирует то, что он обещал Хуану Лусеро оставить по завещанию, если тот будет хранить Боби как зеницу ока?

Дон Хуан Лусеро глубоко вздохнул, вытащив платок из кармана, вытер пот. Он поджидал Петушка, которого послал в «Семирамиду» разузнать, нет ли новостей из столицы.

Чикле… чакла… чикле… чакла… — ритмично раздавалось у гроба чавканье чиновника, невозмутимо — как жвачное животное — жевавшего чикле, и столь же ритмично чавканью вторило легкое пощелкивание скорлупок арахиса: уроженец Иллинойса, будто прожорливый грызун, уничтожал орех за орехом.

— Телеграмма адресована матери, а уж она постарается сохранить ее в тайне, примет меры, чтобы Мейкер Томпсон ничего не узнал.

— Вы полагаете?.. — Услышанное дон Хуанчо воспринял как лекарство — всегда эти гринго придавали ему сил — они хоть и плохо говорили по-испански, но неизменно с таким апломбом, с такой самоуверенностью, что так и чудилось, будто не слова они произносили, а выкладывали деловые бумаги, одну за другой.

— Я не полагаю, мистер Лусеро, я в этом уверен. — Сквозь очки в золотой оправе на него глядели живые глазки старшего интенданта, который не переставал двигать челюстями и, перекатывая во рту кусок табака, собирался продолжить разговор. — Вы же знаете, что старик возражал против отъезда мальчика из Чикаго.

Дон Хуанчо утвердительно кивнул.

— Мать отправила Боби сюда. Опасалась, что сына убьют в Чикаго, если японцы или немцы начнут бомбить город…

— Вот видите, видите, как получилось… — вырвалось у Лусеро. — приехал, чтобы здесь погибнуть…

Руки его бессильно повисли. Он совсем пал духом. Чикле… чакла… чикле… чакла… — раздавались ритмичные звуки.

— Будем надеяться, что дед умрет, так и не узнав ничего, — добавил Лусеро, и на этот раз его слова прозвучали на редкость искренне. — Зачем ему передавать? Пусть умрет с уверенностью, что здесь он оставил наследника, внука, который так на него походил! Боже мой, какой рок судьбы! Что ждет всех нас после этих забастовок!..

Чикле… чакла… чикле… чакла… — Рядом с гробом цвета слоновой кости, в котором покоилось тело Боби, непрестанно раздавалось чавканье, а молодой грызун из Иллинойса с зелеными глазами продолжал грызть арахис, по-прежнему аккуратненько складывая скорлупки на гроб, и тихо-тихо, почти одним дыханием своим насвистывал: «Развеяться хочешь, мой светик? Купи арахиса пакетик…»

Аурелия Мейкер Томпсон — накладные ресницы, каждая из которых, как тоненькое перышко, торчала отдельно, волосы, отливающие лазурью, гибкая шея и стройное тело — результат массажей, гимнастики, диеты и парафиновых ванн — погасила сигарету, ткнув в пепельницу среди других окурков свой, чуть тронутый губной помадой. Она подошла к дверям залы — еще в окно заметила, как курьер прошел в сад и вручил телеграмму слуге. Она ждала этой телеграммы со страстным нетерпением. Наконец-то будет сообщено точное время прибытия Боби в Чикаго. Она перехватит сына в аэропорту и доставит его — со всей скоростью, какую только можно выжать из автомобиля, — чтобы дед успел увидеть внука. Сегодня утром, вырываясь из забытья, вызванного наркотиками, удушьем и агонией, он звал Боби, издавая какие-то завывания, похожие на попискивание мыши и скрип старой мебели.

Ничего не понимая, она стояла с телеграммой в руке. Буквы то подскакивали, то западали — как клавиши механического пианино. Она окаменела, словно покачиваясь в пустоте, пытаясь уловить значение слов, но буквы скакали перед глазами и куда-то убегали, буквы телеграммы, машинописные огромные буквы, за которыми ей виделся образ шумного существа, которое уже не было больше внуком Мейкера Томпсона… уже не… уже не… уже не… бессознательно повторяла и, наконец, потеряла отрицание «не», и в голове отдавалось нервным тиком только одно уже… уже… уже…

Она зажмурила глаза, сжала веки крепко-крепко-крепко, а открыв, осознала, что идет к спальне отца, идет и механически твердит:

— Убили Боби! Убили Боби! Убили Боби!..

Старик приподнялся на постели — глаза из стекла и тумана, мертвые волосы прилипли к черепу, а сам похож на скелет меж шелковых простыней — и не дал ей говорить. Во рту его клокотала и пузырилась слюна, жиденький смех слетал с губ, жестами и гримасами больной выражал свою радость, в потоке всхлипывающих завываний из открытой ямы рта (разжались леповиновавшиеся челюсти) вырвалось:

— Боби… Боби… Боби… с-сейчас… был… здесь!.. Здесь… здесь, со мной!..

Аурелия скомкала бесчувственной рукой телеграмму; еле сдерживаемые слезы жгли ей глаза. Она подошла к умирающему, который все еще пытался жестикулировать, счастливый, безмерно счастливый, что Боби сидел только что на краю его постели, рядом с ним…

Сраженная горем, Аурелия стиснула в кулаке скомканную телеграмму. Не могла она сообщить ему эту ужасную, страшную весть. Надо было задушить ее в себе. А если бы она и сказала, он все равно не поверил бы, что Боби убит. На краю постели он даже видел место, где только что сидел мальчик, ощущал вес его невесомого тела, созерцал его образ… И она невольно протянула свою дрожащую руку… хотела ощупать это место… ощутить кончиками пальцев… притронуться к щеке… губам… закрытым глазам… к голове… Но голос Мейкера Томпсона оборвал все…

Выкатив глаза, ищуще вглядываясь в пространство, он хрипло закричал:

— Най-дите его!.. Най-дите!.. Най…

Аурелия инстинктивно оглянулась — в комнате никого. Она была одна, совсем одна, между отсутствующим трупом ее сына и коченевшим телом ее отца, его Зеленого Святейшества, отошедшего в иной мир.

— У-у-у-ш-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..

Пылающее солнце. Пальмовые сомбреро. Глиняные лица пересечены ручейками пота, будто плачут жидким стеклом. Люди словно выточены из мангровых корней, приземистые, кряжистые, — больше нервов, чем сухожилий, больше сухожилий, чем мяса.

— У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..

То и дело взлетало это слово, заставляя жителей покидать свои дома, заставляя их как безумных прыгать и обниматься на улицах и площадях. Импровизированные бродячие оркестры соперничали меж собой, наигрывая маршевые мелодии. Отовсюду слышался перезвон маримб. Взрывались шутихи и ракеты — смельчаки, пешие и конные, стреляли в воздух из ракетниц; они протягивали руку, нацеливались в небо и стреляли, чтобы небесная голубизна стала свидетельницей их радости. Пьяные обнимались, свиваясь в живые клубки, — они видели в лице друг друга облик Свободы…

— Свободы, но либеральной, свободы — либералов! — ораторствовал какой-то человек; он никак не мог разогнуться от того, что перегрузился спиртным, а падавшие на глаза спутанные волосы мешали ему смотреть.

— Эх, дурачина ты… — отвечал ему приятель. — Эта свобода — свободомыслящих!

— Нет, сеньоры, — подошел к ним деревенский аптекарь, пытавшийся сохранить равновесие на непослушных ногах; вылезавшая из брюк рубашка его торчала сзади хвостом, шляпа надвинута набекрень, в руке он держал бутылку. — Сво-о-о-бо-о-д-да… — язык у него, казалось, прилипал к гортани, — …э-т-т-а… гли-це-рино-фос-фат-ная![157]

Весело смеясь, он спускался по улице и повторял: «Ушел!.. Ушел!..» Пустую бутылку он засунул под мышку, а другой рукой энергично рубил в такт: «Ушел!.. Ушел!..»

И кузнец вторил глухим голосом ветра, проносившегося по переулкам: «Ушел!.. Ушел!.. — удар следует за ударом, кулаки его как бы выкованы на наковальне, взмахивает он молотом и верит, что подковывает подковой счастья эту великую весть, потрясающую весть… — Ушел… Ушел!..» А сапожник подбивает почти невидимыми гвоздиками желтой бронзы башмаки новой жизни, которая уже появилась, звонко идет на смену тупой, дикой и вонючей эпохе подавшего в отставку…

— Свобода!.. Ушел!.. Ушел!..

Под визг рубанка, под смех стружек и чихание опилок, под скрежет зубов пилы-ножовки бросает в воздух плотник магическое слово: «Свобода! Свобода! Свобода!..» — и каменщик подхватывает: «Свобода! Свобода! Свобода!» — и пригоршнями бросает это слово, как крепкий раствор на воздушные стены. «Свобода! Свобода!» — набирает литеры этого слова наборщик из кассы своего сердца. «Свобода! Свобода!» — ткач утком выводит слово на радужно-цветастой основе. «Свобода! Свобода!» — гончар обжигает горшок на огне, и стенки его пылают багрянцем… Свобода! Ушел! Ушел! Ушел! Свобода!.. Свобода!..

Звонок… еще… еще…

Тикисате беспрерывно вызывает Бананеру…

Бананера… Бананера… вызывает Тикисате… Тикисате вызывает по радио Бананеру…

Алло… алло… Бананера? Алло! Алло! Бананера? Бананера? Тикисате вызывает по телефону…

Те… те… те… те… тебя, Бананера… тебя, Бананера, те… те… те… тебя, Бананера, Тикисате вызывает по телеграфу…

Все средства сообщения в руках народа, но никто не отвечает. На месте все: верньеры, рукоятки, телеграфные ключи, микрофоны — и повсюду пустота. Пусто в конторах, пусто у аппаратов, покинутых телеграфистами и радистами, которые присоединились к народному торжеству. Прошел первый взрыв радости — безграничной, беспредельной радости, отзвучали здравицы и крики, похожие на укусы жаждущих свободы и срывающих с неба кусочки ее голубизны, — и мало-помалу все слилось в какую-то печальную какофонию, время от времени разрывавшуюся после глотка агуардьенте праздничными выстрелами.

Бананера наконец ответила.

Тикисате предложил перенести начало забастовки с ноль часов на девятнадцать часов того же дня. Если основная масса трудящихся, занятых на банановых плантациях, не выступит немедля, то нынешний политический кризис выльется лишь в простую перемену декораций, в простую перестановку тех же действующих лиц, пожирающих народ и отрыгивающих тиранией, а само слово Свобода окажется дивным цветком, растерявшим лепестки.

Бананера согласилась. Таким образом бастующие выигрывали пять часов, и можно было воспользоваться начавшимися повсюду волнениями и помешать «Тропикаль платанере» подорвать единство трудящихся, которые теперь требовали уже не только прибавки к заработку и улучшения условий жизни и труда, но и землю.

— Землю!.. Землю!.. Ве-е-е-р…ните нам землю! Ве-е-р-рните нам землю!..

У-у-ш-е-е-л! У-у-ш-е-ел!..

— Свобода! Свобода!.. Хлеба и свободы!.. Землю и свободу!..

Флориндо Кей подумал о Парижской коммуне, в ушах его звучала органная музыка, вспоминалась фраза из какой-то песенки: «Mais il est bien court le temps de cerises…»[158] Волосы его были взлохмачены, глаза защищены от солнца темными очками, рукава рубашки засучены — поджаривался он в своем фордике, в поселок он приехал не ради празднеств — праздниками были заняты организаторы профсоюза и руководители забастовки, которых обвиняли в убийстве Боби Мейкера Томпсона, — он приехал сюда, чтобы узнать, нельзя ли установить контакт с капитаном Педро Доминго Саломэ через Самуэлона, учившего того играть на гитаре, и с капитаном Леоном Каркамо, пользуясь содействием Андреса Медины, его друга детских лет. Оба капитана, Саломэ и Каркамо, обещали свести счеты с Зевуном, захватить комендатуру и в нужный момент встать на сторону народа, а этот момент как будто настал…

К автомобилю Кея почти одновременно подошли Медина и Самуэлон. Невозможно проникнуть в комендатуру. Невозможно. Нельзя даже приблизиться. Часовые не подпускают никого. В комендатуре что-то происходит, но никто ничего не знает, а телефонные провода перерезаны или отключены. На шпиле башенки развевается флаг. С террас глядят установленные на треножниках пулеметы в боевой готовности. Ниже — слепые, зашторенные окна, закрытые двери. Ходят взад и вперед часовые, отрывающие шаги свои от молчания. И всюду царит знойная дремота. Однако зной не может сдержать сверкающие солнечными бликами человечьи реки, потоки тысяч пальмовых сомбреро, то большекрылых, то похожих на плетеные корзинки. Люди, люди разливаются по улицам. Они кричат. Но теперь раздаются уже не здравицы, а угрозы — люди размахивают сомбреро, обнажают мачете. Как было бы здорово вытоптать на площади газоны, уничтожить английский парк, разбитый алькальдом, а его самого вздернуть на фонарь, сбросить на землю статую диктатора, не оставить ни камня от заведения Пьедрасанты, где за досками и каменной мельничкой для размола какао нашли образ Гуадалупской Девы — тот самый, который парикмахер подарил для приходской церквушки мексиканскому священнику Феррусихфридо Феху, высланному потом из страны по обвинению в агитации. Ну и история произошла: «Тропикаль платанера» воспротивилась тому, чтобы Гуадалупская дева красовалась во владениях Компании, изгнала священника-мексиканца, а образ индейской богоматери был обнаружен среди хлама Пьедрасанты, верного лакея Компании.

Радость охватила тех, кто атаковал заведение Пьедрасанты. Богатство лавочника разошлось по рукам: продукты, спиртные напитки, мельнички — для размола какао и маиса, машинка для поджаривания кофе. Все были безмерно счастливы своими приобретениями, к тому же здесь было вдоволь вина, пива, коньяка, виски — и все это даром. Изображение богородицы вручили женщинам, которые, сияя, терпеливо ожидали, когда и им что-нибудь перепадет. Женщины подняли священный образ, правда, не из роз, а из пыли и паутины и, в один миг обтерев его своими шалями — ребосо, понесли в церковь. Слова песнопений смешивались с криками толпы:

— Ве-е-ер-ните нам землю!.. Землю!.. Землю!..

— Хлеба и свободы!

— Земля и свобода!

— Землю! Землю! Землю!

Пречистая наша зачала беспорочно…

— Свобода!.. Свобода!..

Аве, Мария, благодати исполненная…

— Уш-е-е-л! У-ше-е-л! У-уш-е-е-л!..

Превыше тебя лишь господь, лишь господь…

— Землю!.. Землю!..

— Ве-е-ерните нам землю! Землю!.. Землю!..

Темные, липкие, возбужденные, как бы порожденные дремотой деревьев, толпы двигались от плантаций к поселку, оставляя позади обработанные поля, сверкавшие в лучах заката вечерней росой; от земли подымались испарения, как от огромных кастрюль, из которых соком банановых плодов, обсыпанных звездочками или золотистыми искорками, разливался зеленый, влажный вечер… Медленный марш человеческих муравейников иногда задерживался ненадолго — близ площадей, у станции, в ожидании поездов с новостями. Повсюду шумели толпы, пусто было только возле комендатуры, где часовые и пулеметы охраняли расчищенную площадку.

Вскоре в этом потоке пальмовых сомбреро, таком слитном до подхода к площади, стали возникать какие-то водовороты, и от потока отделились человеческие реки и ручейки. Люди устремлялись в одном направлении — на перекресток, где какой-то мужчина обращался к собравшимся…

Голос был его…

Кей выскочил из автомашины и прислушался.

У Медины и Самуэлона сомнений не было. Голос был его…

Они молниеносно обменялись взглядами и, не говоря ни слова, врезались в толпу. Самуэлон шел во главе, он был самый большой (он шел, посмеиваясь и приговаривая: «Дайте дорогу быку!..»), за ним следовал Флориндо, замыкал шествие Андрес Медина, маленький, нервный.

— Какое безрассудство! — ворчал Кей. — Какое безрассудство!

Его охватило отчаяние: их продвижение в толпе становилось все медленнее и медленнее, проталкиваться было все труднее и труднее — они приближались к площади, тут толпа была более плотной, и, наконец, двигаться стало совершенно невозможно, им уже казалось, что они не только не продвигаются, но, наоборот, их относит назад. Человеческая масса — море шляп, голов и людей — перемещалась вместе с ними.

— Безрассудство! Безрассудство!..

— Послушай, Кей, дорогой, не стоит говорить об этом! — обернулся к нему Самуэлон; он действовал в толпе как боксер: отодвигал в сторону слабых, про- талкивался между сильных — его силе и весу никто не мог противостоять. Трудно было представить его с гитарой в руках…

Он немного передохнул и сказал:

— А мне нравятся люди, которые все ставят на карту, вот как Сан! Он человек бури и идет наперекор бурям!

— Земля и свобода! Земля и свобода!

— Ве-е-ер-ните нам землю!.. Ве-ер-ните нам землю!.. Землю!..

Громкие крики стихали по мере того, как люди приближались к оратору, около которого было тихо…

— ЗЕМЛЮ!.. ЗЕМЛЮ!.. Землю… лю… лю… ю… ю… ю!..

— Долой гринго! Долой гринго!..

— Долой! Долой!

— Вон их! Вон… их! Вон… их!..

— Долой!.. Долой!.. Долой гринго!..

Голоса звучали сурово и жестоко. Что-то, по-видимому, произошло, пока они — Кей, Медина и Самуэлон — пытались, хотя и безуспешно, установить контакты с капитанами Каркамо и Саломэ.

События развернулись столь стремительно, что Табио Сан покинул свое убежище и пошел во главе наэлектризованной толпы, направлявшейся к площади, чтобы объявить забастовку. «Время терять нельзя — нужно потребовать возвращения земель и изгнания гринго…»

— Вон их! Вон их! Вон!

Мистер Перкинс только что заявил, что Компания не намерена повышать заработки и улучшать условия рабочих, даже если и будет объявлена забастовка. Наоборот, Компания решила провести массовые увольнения, поскольку предполагает отказаться от этой банановой зоны и не будет больше обрабатывать ни одного дюйма проклятой земли.

Вырывать банановые растения! Так приказали из Чикаго. Но плантации вырывать не стали, оставили гнить на корню; пусть плантации придут в полную негодность, если только не будет другого распоряжения Компании.

Однако других распоряжений, судя по всему, ожидать не приходилось. Гневом, бешенством и яростью звучал голос Аурелии Мейкер Томпсон, отдававшей приказ управляющему Тихоокеанской зоны, которого она сместила с поста, прокричав по телефону: «Платанера» — это я!»

Аурелия Мейкер Томпсон не обманывала. Не считая собственных акций, она унаследовала акции своего отца и своего сына, которого Зеленое Святейшество назначило наследником всех владений. Чикагские газеты, да и пресса всего мира сообщили о смерти Green Pope[159] и о прибытии самолета с останками Боби Мейкера Томпсона. Могила в небе — пришла Аурелии в голову бредовая мысль, — могила в небе, могила сына, поддерживаемая в воздушном пространстве двумя крестами вращающихся пропеллеров.

Ее пожелание было исполнено. Целый месяц в воздухе парил самолет с телом ее сына, самолет-могила. Да, так она могла быть уверена, что ее сын уже на небе. С другого самолета доставлялось горючее, чтобы самолет-могила не приземлялся. В один прекрасный день он упал в море. Но это была сентиментальная ложь. Труп Боби упал на руки акционеров, которые тайно погребли его рядом с дедом. — Пиратом, как чаще называли старика, потому что лучше подходила ему эта кличка. Они опасались, что даже самая могущественная Компания Карибского бассейна может обанкротиться, если каждый из ее основных акционеров вздумает устраивать летающие могилы своим умершим близким. Опасения возрастали из-за приказа сократить район плантаций в Тикисате. Это был смертный приговор тем землям, с которых они ничего не смогли получить, — акции Аурелии перевешивали. А Аурелию Мейкер Томпсон уже захватила новая идея — выстроить готический собор, который своей формой походил бы на стволы бананов, — по ее мысли, он должен стать выражением американской готики: колонны, тонкие внизу и утолщавшиеся кверху, почти невесомые, арка из приникших друг к другу банановых листьев, цветы из настоящего изумруда. Она совсем сходила с ума: как-то вызвала к себе друга из государственного департамента и попросила его — он был влиятельным человеком — выслать войска в Тикисате («Идиоты, они перебрасывают войска в Европу, — говорила она, — тогда как нужно было бросить их в Тикисате!..»). И обо всем этом она говорила с такой же легкостью, с какой заказывала яхту, чтобы искать тело сына в морской пучине…

Голова раскалывалась от зноя, оглушали непрекращающиеся крики толпы. Наконец-то увлекаемые толпой Кей, Медина и Самуэлон смогли добраться до угла, где Табио Сан, окруженный Старателями, полуголыми либо одетыми в лохмотья, обращался с речью к собравшимся.

— …такого рода решение, — говорил Сан в тот момент, когда три друга очутились рядом с ним — одежда на них была изорвана, а тела, казалось, были высосаны огромной змеей — человеческим морем — и выброшены наружу, — такого рода решение вопроса не отвечает нашим интересам…

— Н-е-е-е-т!.. — поднялась буря голосов. — Н-е-ее-т!.. Н-е-е-е-т!..

— Если мы будем ждать, как здесь некоторые считают, что появится какой-нибудь другой Эрменехильдо Пуак и отдаст в заклад свою голову колдуну, чтобы разразился новый ураган и смел с лица земли наших врагов, это значит возложить на сверхъестественные силы разрешение тех проблем, которые надлежит разрешить нам самим, и путь у нас один — забастовка!

Аплодисменты заглушили его голос.

— Нечего ожидать от неба того, что небо не дает! Нечего ожидать дождя — мы же не лягушки!

Раздался взрыв хохота, а потом — новые аплодисменты.

— И, кроме того, товарищи, спрашивается, какая выгода нам от того, что будут уничтожены богатства нашей земли, которые являются не только собственностью их капитала, но и продуктом нашего труда? Отвечаю: эти богатства — наши… Слушайте хорошенько: НАШИ!.. И повторяйте со мной: НАШИ! НАШИ!.. Именно так, они — НАШИ!.. НАШИ!.. НАШИ!..

— НАШИ!.. НАШИ!.. НАШИ!.. — кричали люди до хрипоты в горле.

— Это наши богатства, нельзя забывать! И нужно позаботиться о том, товарищи, чтобы никто не начал бы уничтожать их и не позволил уничтожать другим — ведь это значит уничтожать свое добро! Тот ураган, что сейчас возникает здесь, на площади — и пусть это слышат все, кто должен слышать, — не плантации будет разорять, а вершить справедливость!..

— Очень хорошо, товарищ! Правильно!

— Конечно, никоим образом это не означает — мы были бы неблагодарными, а этого нельзя, товарищи, допустить, — что мы не одобряем самопожертвования Эрменехильдо Пуака, героя такого же величия, как и те, кто пал в порту, погиб на гудронированной набережной или в море, среди акул, в дни славной борьбы. Это никоим образом не означает, что мы не одобряем священную месть Рито Перраха. Они… у них не было других средств, чтобы выступать против могущественного врага, у них не было такой силы, которая возникла сегодня, сокрушительной силы, которой располагаем мы: союз организованных трудящихся, борьба революционных масс! Здесь, на этой площади, нашей волей к борьбе создается новая политика в нашей стране — политика революционных масс!

— Да-а-а-а-а!.. — волной раскатилось по площади.

— Но и те, кто опередил нас в попытке объединить и сплотить наши силы — я говорю о Майари и Чипо Чипо, — это тоже наши герои! Наши герои! Объятиям и богатствам Пирата, Зеленого Папы, Майари предпочла воду, морскую гладь, а Чипо Чипо ушел в реку, ушел в реку с песней «Я знаю поэзию воды, только я… только я…». Мы тоже это знаем, Чипо Чипо! Мы понимаем, что лучше броситься в реку навстречу крокодилам, чем идти на соглашение с врагами! Соглашение, уступки — это капитуляция перед теми, кто нас эксплуатирует? Нет!

— Н-е-е-е-е-т! Н-е-е-е-е-е-е-т!.. — откликнулось человеческое море.

— Мы не с теми, кто нас безжалостно эксплуатирует, мы и не с теми, кто болтает о том, что можно улучшить условия труда на плантациях Компании, и создает лживый образ милосердного эксплуататора. Все это смел ураганный ветер, когда унес с собой Лестера Мида, миллионера, который сеял среди нас пагубную идею — ожидать благодеяния сверху, как будто мы своими руками, не способны добиться всего, чего хотим! Сейчас идет борьба другого рода. Мы окрепли, и врагу не остается ничего иного, как обливать нас клеветой, называть нас убийцами, обвинять нас в том, что мы якобы расправились с внуком президента Компании. Они отказываются говорить с нашими делегатами, они одним росчерком пера аннулировали все свои прежние обещания увеличить заработок, принять меры против дороговизны. Теперь они не признают делегатов нашего профсоюза, хотя лишь вчера принимали их и беседовали с ними. Я уже не говорю об их угрозах прекратить работы и вызвать массовую безработицу. Товарищи, эту борьбу мы начали подготовленными и небезоружными! Мы сплочены. Единство — гарантия победы. А победим мы сегодня или завтра — это не столь уж важно. Зато мы уверены в победе, абсолютно уверены в том, что наша сила могущественнее их оружия, их миллионов и интриг! Самое важное для нас — бороться в едином строю, плечом к плечу, формируя единый фронт борьбы, оставаться едиными, как едины мы сейчас, когда на все их провокации готовы ответить забастовкой!

— Даа-а-а-а! Сейчас же!.. Сейчас же!..

— Забастовка приведет нас к победе!

— Да-а-а-а! Д-а-а-а!

— Провозгласим же здравицу трудящимся Бананеры! Да здравствует Бананера!..

— Да-а-а-а здра-а-а-вствует!

— Здравицу рабочим Тикисате! Да здравствует Тикисате!..

— Да здра-а-а-вствует!

— Здравицу — вечную — трудящимся мира!

— Да здра-а-а-вствует… да здр-а-а-а-вствует… да здра-а-а-вствует!..

Старатели преградили путь разбушевавшейся толпе, которая хотела поднять на руки Табио Сана и на руках пронести его. Сомбреро, лица, усы, мачете наплывали волнами, сталкиваясь друг с другом, приветствовали друг друга и терялись в прибое аплодисментов, а ночь сеяла звездный золотистый песок в часах вечности.

— Бастуем! Бастуем!

— Бастуем сегодня же! Бастуем сегодня же!

— Забастовку — сегодня! Забастовку — сегодня! Забастовку — сегодня!..

Крики переполняли улицы; словно несся всесокрушающий ураган, ураган лиц, рук, голов, глаз, ног, плечей, кулаков; порыв людей, движимых единой волей, — ураганной, ослепляющей, неумолимой, безмолвной, глухой, непримиримой…

— Забастовка! Забастовка! Забастовка!.. — нарастал клич. Приближался час, когда отзвук этого слова должен прозвучать и в Бананере. — Забастовка!.. Забастовка!.. Забастовка!..

На ночную смену собрались было выходить бригады по окуриванию плантаций, но они сбросили с себя рабочую одежду, перчатки, маски, каски, аппараты. Их примеру последовали чистильщики, готовые выступить на охоту за вредителями. Ночь черной лавой заливала все вокруг, она освежала, проникала повсюду и была плотной и легкой.

Среди деревьев, опьяненных усталостью и теплом человеческих тел, мелькнул, прорезал тьму и исчез прожектор локомотива, тянувшего полдюжины порожних товарных вагонов. Железнодорожники выполняли свое слово. Это был поезд для тех товарищей, которые отправятся в Бананеру. Долгий и сложный путь — но для тех, кому выпало счастье отправиться делегатом, этот путь представлялся песней. Они уже чувствовали себя как-то по-другому, хотя прошло так мало времени с той поры, когда ночные смены бросили работу. Зимние светляки сигналили своими фонариками, словно отсчитывая секунды — но то были не светляки, а искры от факелов.

Бурлило беспредельное людское море, и, казалось, был слышен каждый звук, все как будто было слышно, только не то, о чем говорили делегаты профсоюза, позы которых и жесты были видны в окна алькальдии. Здание муниципалитета окружили рабочие, ожидали официального объявления забастовки, хотя фактически уже все, кто должен был этой ночью выйти на работу, не вышли, и сейчас стояли с факелами, с зажженными лучинами окоте.

— У-у-у-у-шел! У-у-у-шел!..

— Земля и свобода!..

— Свобода! Свобода!

— Землю и свободу!..

Возбуждение толпы нарастало — гремели крики, взлетали сомбреро, звенели мачете, поднимались и опускались факелы и горящие ветви, похожие на лапы дьяволов.

Или делегаты объявят забастовку, или разъяренная толпа разгромит алькальдию. Из здания муниципалитета вышли уполномоченные и сообщили, что речь идет не о забастовке — это дело решенное, — а теперь обсуждают новые требования, предъявляемые Компании.

Шум и крики наконец прекратились — после многих и многих просьб Табио Сана. Воцарилась тишина, и он начал читать сообщение об объявлении забастовки: «Профсоюз трудящихся Тикисате, собравшись…» — аплодисменты не позволили ему продолжать.

Никто не знал, что происходило в комендатуре, и теперь чрезвычайно важно было успеть взять под свой контроль станцию, чтобы делегаты смогли уехать в Бананеру. По толпе пробежал ропот: «На станцию… на станцию… надо выиграть время… успеть там зачитать объявление о забастовке и обращение к рабочим Бананеры… прочесть там…»

Люди двинулись к станции — потоки белых пальмовых сомбреро, на которые пламя факелов бросало отсвет. Двинулись по проселочным дорогам, испещренным лужами после недавних дождей, по улицам, сырым от ночной росы.

Сопение локомотива прерывало голос Табио Сана. Под лучом прожектора, установленного на локомотиве, в багровых отсветах топки Табио Сан, взобравшись на переднюю площадку машины, читал решение трудящихся Тикисате, и тысячи факелов взмахами приветствовали каждый абзац, каждую фразу, каждое слово, будто сами звезды спустились в руки этих людей, чтобы разжечь пожар борьбы.

Внезапно локомотив погасил огни. Табио Сан почувствовал, как наступившая тьма поглотила его бумагу. Сможет ли он соскочить, как только поезд тронется? Со стороны комендатуры донеслась перестрелка. Сначала — беспорядочные залпы, затем — отдельные выстрелы и, наконец, пулеметные очереди перерезали тишину. Были слышны разрывы бомб и гранат.

Табио Сан на ходу спрыгнул с поезда. Он должен предупредить бойню. Треск пулеметных очередей смешался с восклицаниями этой мирно настроенной толпы, которая, как только исчез поезд с делегатами, повернула вместе с факелами навстречу смерти.

Немного погодя запылало здание станции. Пулеметный огонь прекратился, слышались лишь отрывочные винтовочные выстрелы. Стало известно, что стычки разгорелись в казармах — солдаты, прибежавшие оттуда, сообщили, что капитан Каркамо поднял восстание. У Самуэлона и Медины известия были более точными. Выступление военных потерпело поражение. Вовремя не подоспел капитан Саломэ, которому было поручено взорвать склады с боеприпасами, а Каркамо и группа следовавших с ним солдат, оставшись без поддержки, не смогли долго сопротивляться.

Рабочие начали расходиться — незачем вмешиваться. Это «делишки военных». И каждый скрывался в свою берлогу, в свой клоповник, в свой угол, иногда настолько тесный, что едва вмещал своего хозяина, и к тому же этот «дом» порой был не на земле, а в воздухе — иногда домом служил гамак. Вернуться по домам. Таков приказ. Продолжать сохранять спокойствие, не терять контакта с руководством профсоюза, а оно с этого момента беспрерывно заседало.

Табио Сансур обо всем этом узнал от одного из Старателей.

День уже вступал в свои права. Пение окрестных петухов разбудило солнце — оно подымалось в перьях пламени, золотом расстелившегося по зеленоватому, какому-то ненатуральному небу, над кактусами, над вытянувшимся ввысь пало-воладором с длиннющим стволом и несколькими веточками на верхушке, над высокими кокосовыми пальмами, над деревьями с листьями тигровой окраски, листьями-стражами, листьями-гитарами, над лианами, смахивавшими на леску для подводной рыбной ловли.

От другого Старателя Табио Сан узнал, что капитан Каркамо ранен и укрылся в пещере на Песках.

Его искали среди трупов, принесенных на кладбище, но тела Каркамо там не оказалось. Одиннадцать тел в желтоватых солдатских формах с их скромной амуницией — лица в крови, география смерти нарисовала карты на ткани одежды.

Вырыли лишь одну могилу — смерть иногда покупает или продает оптом — и засыпали землей. Неглубока была могила, и немного было насыпано земли: ведь это солдаты!

Внезапно на кладбище появился Хуамбо, который, превратив тачку в некое подобие катафалка, вез тело какой-то женщины, то ли мертвой, то ли пьяной. Хоронившие солдат вышли ему навстречу — не дали сбросить его груз в общую могилу. Похоже было, что женщина погружена в летаргический сон. «Пусть так, — сказал мулат, — но я хочу ее зарыть живой…» Один из присутствующих отбросил лопату и рукой, испачканной в земле, отвел паутину волос, закрывавшую лицо женщины. И узнал ее. Это была женщина, которая с капитаном Саломэ… Мария Клара… Клара Мария… Как же ее звали? «А по-моему, ее стоит зарыть живой!» — сказал тот, кто признал ее, и, утерев тыльной стороной руки сопливый нос, он добавил: «Собаке собачья смерть, это из-за нее мы целыми ночами дрогли под дождем, пока она и капитан Саломэ…» — он сделал выразительный жест. «Что ты, что ты!.. — запротестовал его товарищ. — Как же можно зарыть живой!..» — «Так или иначе, ее прикончат, — промолвил Хуамбо еле слышным голосом, закатив глаза так, что белели одни белки. — Лучше похоронить ее сейчас… как расстрелянную…» — «Расстрелянную? А за что? — вмешался другой солдат. — Уж кого расстреляют как пить дать, так это капитана Саломэ, если схватят живым. Ну а эту, зачем же эту?» — «Как зачем? Чудно, что не знаете! — воскликнул мулат. — Ее надо расстрелять, потому что надо расстрелять… она убила Боби…»

«Его прихлопнули забастовщики! Не говори чепуху!» — отозвался солдат с лопатой, отмахиваясь от тучи зеленых, розовых, черных мошек, слетевшихся на трупный запах. «Она его убила!.. — повторил Хуамбо, указывая пальцем на неподвижное тело Клары Марии. — Она мне призналась, просила меня уложить ее среди погребенных…»

Позабыв об убитых солдатиках, жарившихся на солнце и сплошь покрытых мошками, те, кто стали могильщиками волею обстоятельств, слушали печальный рассказ Хуамбо.

— Как только она поняла, — это ее слова, — что убила Боби, она начала пить агуардьенте… глотать стаканами — и не для того, чтобы забыться, а чтобы убить себя… не хватало у нее мужества выпить другой яд или броситься под поезд… глотать спирт — вот все, что она могла… переход от опьянения к смерти не столь заметен, быть может… пила она и пила и начала потихоньку охлаждаться… тряпками стали руки и ноги — тряпками, по которым ползали муравьи… и головой ударилась об угол, но сознания она не потеряла, потому что откинула голову назад, как можно дальше назад, и уже ничего не чувствовала…

Такой и нашел ее мулат — без сознания, неподвижной, далекой от жизни, холодной как лед — сначала он даже не сомневался, что она мертва. Однако он подошел, осторожно приоткрыл глаз, подняв веко — такое тяжелое, будто ресницы были из свинца. Этот остекленевший глаз, еще подернутый последними каплями влаги из опустошенной бутылки, и разглядел Хуамбо. Она сразу же встрепенулась. Скрюченными пальцами, как когтями, она пыталась разорвать воздух, отделявший ее от того, кого она вначале посчитала видением алкогольного кошмара… «Я… я… — едва слышно выдавила она, — я убила Боби, а хотела убить тебя… Я… я… хотела убить тебя… когда ты будешь подбрасывать кости покойника… землю покойника… вот что, унеси меня, слышишь, отнеси меня на кладбище, туда, откуда принес мне горе!..» И опять погрузилась в забытье…

Солдаты, зарывавшие солдат, заставили мулата увезти женщину домой, прежде стукнув его хорошенько прикладами по спине. Даже лопатки мулата отозвались, как старая цинковая крыша.

Пустынная улица. Впервые видит она, что покойника несут с кладбища. Везут на тачке. Лишь собаки плетутся позади. Впервые покойник возвращается с кладбища домой. По насыпи вниз — до живой изгороди, где в ту ночь он поджидал Боби, а потом поднялся к дому и стал подглядывать, как свой последний джаз танцевал Боби со Злодейкой, а потом Хуамбо, убегая, потерял косточки отцовской руки. На этот раз он уже не уложил тело женщины в тачку. Слишком много работы. Просто схватил ее за руки и втащил на тачку, а ноги ее волочились по земле, словно заметая следы преступления, следы крови Боби, крови из его сердца, которая впитывалась в землю и превращалась в струпья.

Мулат зажмурил глаза и вдруг разрыдался. Но тут же отбежал в сторону и затонувшими в хрустально дрожавшей мгле глазами огляделся вокруг. Никого. Он один на улице. Все бастовали. Мулат побежал на плантацию. Никого. Он один на банановых плантациях. Рабочие были у себя дома, в лагерях. Спали. Некоторые сидели на пороге и смотрели, как проходит день — первый день забастовки. Собравшись в помещении профсоюза, уполномоченные ожесточенно спорили — временами казалось, что от слов они перейдут к рукопашной, разъяренные, взбешенные.

Вопрос заключался в том, как бороться дальше против Компании. Уже миллионами долларов исчислялись потери, которые понесла Компания не только из-за забастовки, но и от вторжения сорняков, вредителей, лавины насекомых, за какие-то часы пожиравших, уничтожающих и заставлявших гнить бананы. Насекомые-вредители оказались хорошими союзниками, хотя никому это и в голову раньше не приходило. Потянулись первые дни забастовки, протекла первая неделя. Люди спали днем и ночью, лениво прислушиваясь, как ползет время. Наступала зима, проливные дожди следовали один за другим. Вышли из берегов каналы, водоемы. Заливало поля. Еще один союзник! Люди просыпались ночью — дождь шел. Засыпали снова и снова пробуждались — дождь сменился грозой. Лучше. Молний, побольше молний! Огненные зигзаги, точно клешни огромных золотых крабов, охватывали небо. Молний, побольше молний! Уже не найдется такого хранилища или склада, где можно будет спасти бананы, продукты. Скот разбежится из корралей и — прощай тогда коровы, быки, лошади. Грома, побольше грома, громогласного, бездонно громыхающего! Как здорово, что льет дождь, теперь благодаря забастовке нет нужды выходить на поле! Если бы не стачка, артели полуголых людей под командой чужеземных десятников тянулись бы сейчас на работу. Дождь идет над забастовкой. Женщины, пораженные бездействием мужчин, следили за ними. Они хотели покончить с законами, с порядком, установленным хозяевами. Они хотели другого закона. Нового закона. Справедливого закона. Приходилось многое передумать и женщинам: не считая отдельных случаев, мужчины вели себя спокойно, редко-редко притрагивались к стопке, совсем не брали в руки мачете. А кое-кто уже стал расставлять силки, западни, чистить ружья, собираясь на охоту. Другие занялись рыбной ловлей, авось что-нибудь клюнет на приманку — опять же помощь семье в этот тяжелый час. Все были заботливы, спокойны, сосредоточенны. Женщины никогда не видали мужчин такими. Никогда. Да, они выглядели необычно. Шел дождь. Шел дождь над забастовкой.

Шел дождь над забастовкой, и уже нашлись такие, которые стали сеять панику; они полагали, что не наладится ничего и забастовка обречена на провал. Вернуться на работу? Оставалось это. Быть может, удастся договориться с новым управляющим. Но новый управляющий не приезжал. Прошло еще несколько дней, и разнесся слух, что новое правительство намерено вмешаться в конфликт и поддержать рабочих. Но так только говорилось. Когда дождь переставал лить, люди обменивались сигаретами-самокрутками и вестями…

Да, да, он был ранен, его увезли в столицу!.. Саломэ!.. Нет, Каркамо. Это его ранили! А Саломэ!.. О нем ничего не слышно!.. Зевуна перевели в военное министерство!.. Ну и как там ему, лучше?.. Ясно, лучше, заплатил за это место убитыми солдатиками! А другой комендант прибыл?.. Другой… Да, какой-то полковничек!.. Уже приходил в профсоюз!.. Требовал закрыть?.. Нет, зашел познакомиться, передать свой приветик и сказать, чтобы продолжали, дескать, вопрос о забастовке будет решен, начаты переговоры с Компанией, которая якобы готова на все!.. И что ему ребята ответили?.. Сказали, что это дело не пройдет, хотя, похоже, придется пойти на соглашение!.. А Бананера?.. В том-то и дело. Ждут, что ответит Бананера, — примет или нет условия нового трудового договора?.. А кто оттуда должен приехать?.. Говорят, Рамила… Это еще какой Рамила?.. Я, право, не знаю его, но говорят, что он руководит движением в Бананере и что он привезет ответ!..

Дождь идет над забастовкой. Дождь идет над забастовкой — и уже трудно сосчитать потери Компании. Много банановых стволов лежит на земле, много листьев сгнило, много гроздьев зрелых плодов разбилось о землю, — горы гнилья растут, покрывая собой все, что не смыла вода… Каким-то будет ответ Бананеры? Таким же, что и рабочих Тикисате: НЕТ!.. Тогда, значит, не будет соглашения?.. Никакого, если Компания не сдастся!.. Вряд ли этого удастся достичь, она не сдалась, даже когда был ураган, и, вместо того, чтобы улучшить положение грузчиков бананов, предпочла расстрелять их в порту из пулеметов! Компания есть Компания!.. И этого нельзя забывать!..

Расчищалось постепенно небо, появилось солнце, всплескивая бликами на затопленных плантациях, будто мчался по ним многокопытный конь и подковы сверкали серебром. Весть о победе залила все сияющим светом. Могущественной Компании пришлось принять условия рабочих.

Табио Сан в сопровождении Рамилы покинул здание Компании в столице. Только что подписаны новые трудовые договоры. Малена поджидала его у дверей. Винтовка на плече, волосы наскоро перехвачены лентой — на бледном лице усталость после уличных боев. Она подошла к нему, обняла и поцеловала при всех. Друзья и знакомые, собравшиеся тут в ожидании последних известий, приветствовали их аплодисментами.

В ноль часов всеобщая забастовка будет прекращена. Да, да, и в Бананере и в Тикисате.

Диктатура и «Тропикаль платанера» падут в одно и то же время — и тогда смогут закрыть глаза погребенные, ожидавшие дня Справедливости. Нет, сейчас еще нет, пока жизнь остановилась на пороге этого великого дня. Но из слов рождается надежда, а слова эти: «Другие женщины и другие мужчины будут петь в будущем». Но прислушайтесь, они уже поют, и это не другие, это они, это народ, это… Табио Сан, Малена Табай, Кайэтано Дуэнде, Пополука,[160] Лоро Рамила, Андрес Медина, Флориндо Кей, Каркамо и Саломэ, капитаны, углежоги, учителя, студенты, наборщики, Худасита, торговцы, пеоны, ремесленники, дон Непо Рохас, Старатели, Самуэли, Хуамбо-Самбито, его отец и мать, Тоба, Анастасиа, Гнусавый, Пьянчуга, падре Феху, Майари, Чипо Чипо, Эрменехильдо Пуак, Рито Перрах… Одни живые, другие мертвые, и те, пропавшие без вести, — все, вы слышите — они поют…