"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

I

— Сосут и сосут эти гринго!

Не сдержалась Анастасиа — да, просто Анастасией звали ее, эту женщину без роду, без племени, неопределенных лет и без особых примет; впрочем, как все люди улицы, ничего она не скрывала. Заглянула она в таверну «Гранада» — здесь и дансинг, и бар, и ресторанчик, где продают мороженое, отдающее парикмахерской, шоколадки в оловянной фольге, многослойные сандвичи, прохладительные с пеной в тысячу расцветок, заграничное спиртное — и вместо привычного «доброе утро» бросила:

— Сосут и сосут эти гринго!

Распахивались двери в огромный, вместительный зал, заставленный круглыми приземистыми столиками и массивными неуклюжими креслами, обитыми рыжеватой кожей (такие кресла удобны для бездельников и выпивох); столики из пористого дерева ежедневно оттирали шкуркой, не прибегая к мокрой тряпке, оттого они выглядели всегда свеженькими, новенькими, будто только что внесены сюда.

Все здесь блистало чистотой — будто только-только обновили все, — если, конечно, не брать в расчет чистильщиков обуви, жалких, грязных, оборванных ребятишек, похожих на старичков с детскими голосками:

— Почистить!.. Кому почистить?.. Почистим, клиент?.. Одним махом, клиент!..

Все здесь блистало, как новенькое, в десять часов утра. Впрочем, почему в десять — стрелки уже подступали к одиннадцати!..

Новым казался и цементный пол, отливавший глазурью; как новые, искрились свежепротертые оконные стекла и зеркала, в которых цветастыми сполохами отражались сверкающие автомобили, проносившиеся по Шестой авениде. Новыми в это утро представлялись и прохожие, высыпавшие на тротуары; они сталкивались друг с другом, обгоняли друг друга, на ходу приподнимая шляпы, рассыпаясь в любезностях, обмениваясь взглядами, поклонами, рукопожатиями. Новыми казались и стены таверны, расписанные по тропическим мотивам, и алебастровый потолок, и лампы отраженного света — хрустальные гусеницы, превращающиеся по ночам в дивных бабочек с флюоресцирующими крыльями. Новое время показывали часы. По-новому красовались официанты в черных брюках и белых курточках — совсем как тореро на бое быков. Новыми были и пропойцы — белобрысые гиганты, тупо созерцавшие хмельными голубыми глазами кишащий муравейник гватемальской столицы. И вновь слышался голос Анастасии:

— Сосут и сосут эти гринго!

Спозаранку расквартировались в «Гранаде» офицеры и солдаты в зеленоватой форме, потягивая whisky and soda, пережевывая чикле,[1] смакуя ароматные сигареты, лишь кое у кого торчали в зубах трубки, и всем им было наплевать на все, что происходило вокруг — в этой столице, в этой стране. В высшей степени были безразличны ко всему эти парни, одуревшие от угара надконтинентального величия своей Америки.

Утренние клиенты расположились за соседними столиками. Коммивояжеры не расставались и здесь с неразлучными своими компаньонами — чемоданчиками, набитыми образцами товаров; машинально проглатывали они завтрак, пожирая глазами яства, рекламируемые на глянцевитых страницах иллюстрированных журналов. Не хлебом единым… но и рекламой жив buisness man[2]. Порой в таверну заглядывали местные завсегдатаи, горевшие желанием с утра пораньше пропустить глоточек. А осушив стопку, сплевывали на улице: не по вкусу им было, что чужеземная солдатня тут торчит. Конечно, это союзники, но так и жди от них пинка в зад. Кое-кому, правда, не претило сидеть у стойки или за столиком рядом с янки, и вовсе не волновал их престиж родины; может, потому, что воспитывались они в Yunait Esteit[3] или когда-то работали в Yunait, они не только разговаривали по-английски, но, казалось, даже рыгали по-английски — во всю глотку. Попадались и такие, что выдавали себя за бывалых, много ездивших по свету людей, — и хотя по-английски они не говорили, да и не понимали ни слова, это им не мешало то и дело восклицать: «O'kay! O'kay, America!»

Солдаты чувствовали себя здесь как дома: одна нога вытянута под столом, другая закинута на подлокотник кресла. Расправившись с очередной дозой whisky and soda, они с размаху ударяли пустым бокалом о стол и принимались бормотать. Помолчат, побормочут, еще побормочут и опять помолчат. Будто телеграфируют друг другу. Иногда кто-нибудь, оторвавшись от сигареты или трубки, выдавал соленую остроту под громкий одобрительный хохот собутыльников. И рыжие, голубоглазые, белорукие парни, рассевшиеся у стойки бара, спиной к тем, что сидели в зале, тотчас поворачивались на крутящихся высоких табуретах и, не расставаясь с бокалом, пытались разглядеть, кто это так здорово рубанул, а потом разражались аплодисментами. И отовсюду сверкали, как у гренадеров императорской гвардии, золотые кольца на пальцах, золотые браслеты с золотыми часами на толстых запястьях…

— Сосут и сосут эти гринго!

— Тетенька, осторожней! Еще услышат!.. — подал голос худенький мальчуган, тенью следовавший за мулаткой.

— А пусть услышат… Говорю, что на душе лежит… Пусть слышат, ежели хоть единое слово разберут по-испански!..

Бармен принимал от клиентов заказы и, почесывая затылок, цедил сквозь зубы:

— Могло бы их принести и попозже… Подумать только, с самого рассвета окопались тут… эти — с военной базы…

Косоватые глазки, большой тонкогубый рот под жидкими отвислыми усами — бармен удивительно походил на акулу, притаившуюся в тени.

Из ящиков и корзин он выбирал бутылки и, вытаскивая каждую, словно шпагу из соломенных ножен, выстраивал их, как солдат, в боевом порядке. В авангарде шли бутылки виски, за этими ударными частями шествовали бутылки импортного и местного — подслащенного и тошнотворного — рома, а за ними — бутылки джина, точно прозрачные кирпичи, пылавшие белым огнем, бутылки коньяка с кичливыми призовыми медалями на этикетках, бутылки марочного вина, обернутые золотистой бумагой, бутылки ликера, напоминавшие сирен, запутавшихся в сетях…

И пока бармен выстраивал ряды бутылок, его помощник, обслуживавший посетителей, изливал душу:

— А оттого, что полынь растираю, сеньор Минчо, у меня лиловеют ногти, но что еще хуже — порой в голову бьет, бьет и бьет…

Резкий запах болеутоляющего эликсира, полынной — собственно, даже не полынной, а перно — кружил ему голову, а ногти его лиловели потому, что пальцами он крепко-крепко сжимал бокалы с кусочками льда, выжидая, пока капелька эликсира не придаст нужный колер белесовато-мутной жидкости.

— Тетенька, я пойду-у-у… — тянул мальчуган, устало переступая с ноги на ногу перед дверьми таверны.

— Ну, иди, иди… — подтолкнула мальчика мулатка.

Сразу как-то перекосившись и начав прихрамывать, скривив рот и приподняв одно плечо, чтобы вызвать больше жалости, мальчуган со шляпчонкой в руках вошел в таверну. Донельзя грязный, испещренный лишайными пятнами, в лохмотьях и босой, он приблизился к столикам, за которыми восседали белобрысые гиганты — рядом с ними мальчуган казался еще более черным. («Аи, — вздыхала мулатка Анастасиа на пороге, — совсем негритеночком выглядит мой мальчонка среди этой публики!») Солдаты, занятые жевательной резинкой, не переставая двигать челюстями — в такт жвачке они даже ушами шевелили, — бросили ему несколько монеток. Кто-то предложил мальчику виски, кто-то отпугнул горящей сигаретой. Официанты чистыми салфетками отмахивались от него, как от мухи.

Седеющий розовощекий сержант, обращаясь к кассиру, выглядывавшему из-за витрины с сигаретами, шоколадом, карамельками и другими сластями, кричал:

— Не пугат! Убиват надо, один щелчок… насекоми… Убиват… убиват… вес hispanish[4] насекоми!

И, довольный своей, как ему казалось, остротой, он разразился хохотом, а малыш спешно ретировался к двери — почти бежал под резкими взмахами салфеток в руках официантов.

— Сколько собрал-то… — вымолвила Анастасиа, зачерпнув в горсть монетки и прикинув на вес.

А мальчуган, оставив у нее шляпчонку, уже понесся выпрашивать афишку с львиными и конскими мордами, с портретами каких-то людей и неведомыми ему буквами — такие афишки раздавали прохожим около кинотеатра. Как бы ему хотелось быть одним из тех, кто распространяет эти афишки, — если бы разрешила тетя! Тогда можно будет смотреть кино задаром…

«Дева Мария, сидеть в темноте, да еще платить за это?.. — обрывала мальчика Анастасиа всякий раз, как он просился в кино. — Дома у нас электричества нет, так зачем же нам, беднякам, деньги еще платить? Стемнеет — вот и начинается наше кино. Нет, сыночек, жизнь и так дорога, зачем еще тратить… зрение на темноту!»

— Значит, hispanish — насекомые? — откликаясь на слова сержанта, спросил по-английски юноша, сидевший со своими друзьями за ближайшим столиком. — Вот вы называете нас насекомыми, а сами в нас нуждаетесь!

— Мексике — насекоми, кусат очен крепко, — все громче ораторствовал по-испански сержант. — А Сентрал Америка — насекоми маленки, безумии… Антиллы — нет, не насекоми, только гусеница… а Южная Америка — таракан с претензиями!

— И все же в Латинской Америке вы нуждаетесь!

— Мы в Миннесота не нуждаемся, приятел. Миннесота — это не Вашингтон, не Уолл-стрит!

Из-за соседнего столика раздался звонкий голос:

— Скажите-ка ему, пусть убирается в …!

Гудят клаксоны автомобилей последней модели, проезжающих по Шестой авениде. Спешат прохожие. Полдень. Жара. «Гранада» полным-полна. Все столики заняты. Бармен — маг и волшебник напитков — берет бутылки не глядя, на ощупь, и, ловко перебросив с руки на руку, наполняет бокалы. Официанты сбиваются с ног. Неумолчно звякает касса. Телефон. Газеты. Автомат-проигрыватель «Рокола». Анастасиа…

— Сосут и сосут эти гринго!

На улицах громкоговорители рекламируют спектакли и фильмы. «Великий диктатор» Чарли Чаплина!.. «Великий диктатор»! «Великий диктатор»!..» Но человеческие глотки заглушают радио: шоферы такси зазывают громче, красноречивее. Выкрикивают продавцы лотерейных билетов — богатство рука об руку с нищетой. Племянник мулатки снова в «Гранаде» — торопливо перебегает от столика к столику, пользуясь тем, что официантам, занятым посетителями, некогда оглянуться на букашку.

Однако в полдень ему не повезло. Много тут было расфранченных кабальеро, много дам, разодетых и полураздетых, напудренных и накрашенных, причесанных и надушенных, — и однако едва-едва удалось выклянчить две-три монетки. Одни сеньоры прикидывались глухими, другие — рассеянными. Подгоняемый голодом, мальчик набирался храбрости и даже притрагивался грязными ручонками к господам, но те как ни в чем не бывало продолжали беседовать, не обращая на него никакого внимания. Попадались и такие, что на его просьбы отвечали бранью, а то и грозили вызвать полицию. Кто-то грубо и пренебрежительно спросил у него: «Почему твои родители тебя не кормят?» Малыш не знал, как ответить, — он упивался ароматами яств, его глаза следили за блюдами, которые официанты расставляли на столиках между бутылок и пепельниц; он провожал взглядом каждый кусок, глядя, как эти люди из «общества» брали еду с тарелок руками и отправляли в рот, запивая вином.

— У тебя должны быть родители…

— Папа, может, и есть… — промямлил мальчуган.

— А мама?

— Нет, мамы нет…

— Она у тебя умерла?

— Нет…

— Ты ее помнишь?

— Нет… у меня не было мамы…

— Как же так? У каждого есть мать…

— А у меня нет… Я родился от моей тети…

На мальчика обрушился шквал смеха, шуток, острот, каких-то непонятных словечек… «Незаконнорожденный… подкидыш… гомункулюс из реторты!..»

А оборвыш, босой, грязный, протянув шляпчонку, продолжал жалобно выпрашивать монетки. От дразнящего запаха ветчины и сыра, тостов и воздушной кукурузы, жареного картофеля, приправленного дольками острого перца и оливками, у него текли слюнки.

С того дня посетители стали подзывать мальчугана и охотно бросали ему монетки, заставляя его повторять под взрывы хохота: «Я родился от моей тети…»

Около двух часов пополудни, а то и раньше местное общество покидало таверну. Пустела Шестая авенида.[5] Парусиновые маркизы, растянутые над тротуаром, охраняли сьесту[6] заведения, где бармен и белобрысые гиганты по-прежнему занимались своим делом: бармен наливал, солдаты пили. Пили они все подряд: whisky and soda, полынную, пиво, джин, коктейли, а также напиток, который они прозвали «подводной лодкой», — ром, смешанный с пивом, или пиво, смешанное с ромом. Порядок составных частей не имел никакого значения для выпивох.

— Сосут и сосут эти гринго!

Забрел в таверну длиннорукий карлик-горбун, предлагавший бумажные салфетки. Когда он говорил, в уголках его рта пузырилась слюна — будто для того, чтобы он мог продемонстрировать достоинства салфеток, которые вытаскивал из черной кожаной сумки. Напрасно расхваливал горбун свой товар — искоса посмотрев на уличного торговца, эконом съездил его по горбу пачкой лотерейных билетов.

— К трем подходит, а у меня еще крошки во рту не было. Эх, что за проклятая жизнь!.. — проворчал карлик, поспешив, однако, унести свой горб, свою сумку, свою слюну и салфетки.

Уже очутившись на улице, он добавил:

— Что за проклятое заведение! Эти паршивые двуногие козлы даже за человека меня не принимают!

Эконома в дверях таверны атаковал было сборщик рекламных объявлений, но и ему повезло не больше, чем горбуну.

— У меня битком набито этих гринго, за каким дьяволом расходовать деньги на рекламу?.. — отмахнулся эконом.

— Чтобы посещали соотечественники…

— Пусть лучше не посещают! Для этого рекламы не нужно. И так не оберешься скандалов между гринго и нашими…

К четырем часам пополудни поток горожан устремлялся в кинотеатры, а к дверям «Гранады» подъезжали сверкавшие на солнце такси с новыми пополнениями солдат. Они прибывали с военной базы, расположенной за пределами города, или, как указывалось в официальных сообщениях, «где-то в Америке». На какой-то миг они задерживались, чтобы рассчитаться с шофером; обычно платил кто-нибудь один, а остальные гурьбой — вчетвером, вшестером, ввосьмером, сколько влезет в дверь одновременно — врывались в помещение. С порога они требовали виски, пиво, джин, коньяк, ром. По пути они хлопали друг друга по спине, не скупились на боксерские клинчи и другие силовые приемы, и тогда солдаты, засевшие за бутылки еще утром, снимались со своих караульных постов у стойки и, грузно переваливаясь, отходили, уступая место очередной смене.

За столиками чайного салона, неподалеку от бара, собирались сеньориты и кабальеро. К пяти часам. Без пяти минут пять пополудни. Каждая из сеньорит мечтала быть элегантной и потому старалась подражать какой-нибудь знаменитой звезде экрана — той, которая больше ей импонировала. Вместе с сеньоритами молодые кабальеро вновь и вновь переживали то романтические, то авантюрные эпизоды просмотренных кинофильмов. Таинственный полумрак, мягкий свет, гавайская музыка. Среди столиков с влюбленными находили столик для себя и подружки, выскочившие замуж еще в легкомысленном возрасте и теперь озабоченные лишь тем, чтобы не потерять фигуру и не потерять свою служанку — индеанку с глиняным лицом, которая с младенцем на руках и с пеленками в вышитой сумке повсюду следовала за хозяйкой. Замаривая алкогольного червячка или утихомиривая колики в желудке, здесь даже убежденнейшие противницы спиртного потягивали анисовку с водой.

Засунутые в чашки окурки дорогих сигарет со следами губной помады, словно экслибрис послеобеденного чая, попадали на кухню, где судомойки под командованием сеньора Бруно придавали зеркальный блеск посуде, не переставая ни на минуту судачить:

— Смотрите, из чайного салона гости уже расходятся, а солдаты с базы так и приклеились к бару. Никакой ураган их не сдвинет с места! Один — со свекольной мордой и выпученными глазами — нагрузился так, что вот-вот пойдет ко дну. А другой все в стопку вглядывается да вглядывается — с каждым глотком, наверное, видит все дальше и дальше. А вон тот тип — говорят, он летчик, — молчит и озирается вокруг, а сейчас в кого-нибудь вцепится…

— А клиентки… из чайного… разве лучше? Как они грязнят посуду!.. Мусору столько… хоть лопатой разгребай… чем не свин…арник!

— Не то что чая, даже водички не оставят, — прошамкал старик, — только чашки и остаются, их не сгрызешь…

— Как бы не так, дедушка! Ждите! Оставят вам кокосовое пирожное, крем да слойки с шоколадной глазурью! Черта с два!..

Сеньор Бруно не выдерживает:

— Хоть за работой помолчали бы! Замололи языками! Вам-то что, грызут сеньоры свои чашки или не грызут, грязнят посуду или не грязнят… Посуда грязная, так на то и вода, и мыло, и рабочие руки… А работа здесь надежная, платят хорошо. И нечего беднякам совать нос туда, куда не следует…

— Э, дон Бруно Сальседо, вы все по старинке считаете, что бедняк — бессловесный вол. По-вашему, раз у богатого в кармане деньжата, так он и значит больше…

— …больше, чем двое… чем трое!.. Да что говорить, старина… То, что богатый жует, бедняку и понюхать нельзя…

Бренные останки жареного цыпленка и отварной курицы, оставленные на засаленных тарелках, обещали судомойкам ужин.

— Гринго только это и жрут… — проговорил зеленоглазый паренек, подымая куриную ножку и вонзая в нее свои острые зубы; не отерев замасленные губы, он добавил: — Только вместо того, чтобы сказать — курица, они говорят — chicken…

— Эти типы с базы все цыплят едят. Без ножа, без вилки, прямо руками. Кто знает, может, дома они по мусорным кучам рыщут, а здесь мистеров из себя корчат…

— Дома… дома у себя никто не пророк. А вот тебя, черномазый, хоть ты в Китай поезжай, мистером никто не назовет!

— Мистером — нет, а вот доном буду, где-нибудь да буду!

— Вот подхлестнут тебя бичом, ты и будешь дон!

— Дон?.. Дон… донесешь груз, так не подхлестнут. Но из индейцев в доны все равно не попадешь, — вмешался третий.

Под струей воды в смуглых руках мелькают белые фарфоровые тарелки, разрисованные цветочками чашки, хрустальные бокалы, стаканы и стопки разных форм и размеров, посеребренные ножи и вилки, исчезающие и появляющиеся в мыльной пене.

— К счастью! К счастью!.. — хором кричат судомойки, если тарелка случайно выскользнет из рук и разобьется.

Тогда на сцену выходит Хуан Непомусено Рохас, обычно счищающий лучшие остатки пищи с тарелок до того, как они поступят к судомойкам; вооружившись щеткой, он сметает с пола осколки. Метет и брюзжит:

— Бьют, ломают, бьют, будто это их собственность! Прежде такого не бывало. С чужим добром обращались бережней, чем со своим. И стыд был, и совесть была. А нынче? Нынче одно бесстыдство…

Продолжая брюзжать, он выметает щеткой фарфоровые осколки — нет, не выметает, а священнодействует Хуан Непомусено Рохас, верховный жрец разбитой посуды, если, конечно, не считать самого главного здесь — хозяина таверны. Не раз обрезал он руку, собирая мусор с осколками бокалов и стаканов, если, Конечно, не удавалось виновникам, улучив подходящий момент, скрыть следы преступления. Ничего не поделаешь: убирает тот, кому это поручено. Недаром ему идут лучшие остатки от обеда. Было бы, ей-богу, справедливей Хуана Непомусено Рохаса — а именно так звали этого доброго христианина, никогда не щадившего свой желудок, — перекрестить в Хуана Не-помню-ужина-также-завтрака-полдника-обеда Рохаса.

Около десяти вечера Анастасиа возвращалась из Конкордии — парка,[7] пользующегося столь же печальной славой, что и чистилище. Прежде чем выйти из парка, она оправилась между деревом и какой-то статуей. А мальчик караулил, чтобы вовремя предупредить о появлении полиции или прохожих. Он свистел, глядя на звезды, свистел и пританцовывал босыми ногами на сыром от ночной росы песке.

— Чего ногами-то вытворяешь! Слушаешь одно, а делаешь другое! Стоило мне присесть, как ты начал выплясывать. Свисти, ежели кто появится, а не просто так…

— А чтобы вас никто не слышал, тетенька…

— Ну и грубиян же ты! Вот грубиянить ты умеешь!

Направляясь к «Гранаде», мулатка и мальчик медленно проходили по улице, которая была столь оживленной днем, а теперь — словно пустая скорлупа былого оживления, и широко открытыми глазами поглощали выставленную в витринах всяческую снедь — черные бобы в сухом растертом сыре, обернутые тонкой маисовой лепешкой, лепешки с маринованными острыми овощами и листиками салата, лепешки с копченой колбасой, с фаршированным перцем, бананы в сахарной пудре…

Зажмурила глаза Анастасиа и, схватив мальчугана за руку, поспешно пересекла улицу, стараясь как можно скорее уйти от освещенных витрин, особенно ярко выделявшихся на фоне торжественного мрака ближнего собора святого Франциска. Бежала она от искушения, крепко зажав в своей старой, изможденной руке холодную детскую ручонку. Маленькие ножки мальчугана шлепали по мокрым от ночной росы каменным плитам; шелестела на ветру потрепанная бумазейная юбка мулатки. Анастасиа не останавливалась, пока не поравнялась с церквушкой святой Клары, расположенной по соседству с огромным францисканским собором; здесь она перекрестилась и, перекрестив заодно ребенка, произнесла какие-то таинственные и грозные заклинания против богачей, призывая в свидетели самого господа — в церкви, освещенной масляными лампадами, был виден образ Иисуса с крестом на плече.

Из «Гранады», к которой они вскоре подошли — их неумолимо подгоняли пустые желудки, — доносилась музыка. Быть может, этот косматый дон Непо даст им чего-нибудь поесть. Подойти к дверям, заглянуть в таверну и пустить в ход язык — для Анастасии одно мгновение. И снова не смогла она промолчать, снова сказала то же самое:

— Сосут и сосут эти гринго!

— Тише, тетенька, еще арестуют!

— Это их надо арестовать — за все попойки, танцульки, за музыку эту ихнюю… В старое время, еще в Бананере, всегда они кутили… Ох, лучше не вспоминать те годы — вспомнишь и подумаешь: а была ли я когда-нибудь молодой?.. Нет ничего горше в старости, как сомневаться, была ли ты молодой…

— Тетенька, хотите, я зайду…

— Уже говорила тебе, сыночек, говорила…

Мальчик — маленький, грязный, темнокожий — покрутился возле таверны, проскользнул в зал и начал обходить столики. Посетителей было много, и официанты смотрели сквозь пальцы на попрошаек, надеявшихся выклянчить монетку, сигарету или что-нибудь съестное.

Белобрысые гиганты, все более пьянея, покупали газеты на испанском языке и водили носом по строкам, которых они не понимали; покупали лотерейные билеты, журналы на английском языке, букеты фиалок, жасмина, камелии, магнолии. Цветы из корзинки, прикрытой зеленым мхом, выкладывала женщина среднего роста, которая в молодости, должно быть, была хороша. Она заигрывала с солдатами, даже щипала их. «Может, купят у меня еще», — приговаривала она, но это был только предлог. Женщина хотела растормошить этих мужчин, похожих на целлулоидные куклы, рассчитывая, что кто-нибудь из них загорится и пойдет с ней, с ней или с девушкой, которую она им предложит.

— Есть у меня девица… такой букетик и не приснится!.. Замужняя тоже есть… фиалки разве можно перечесть?.. Пошли, дон мистер, надо только добраться до комнатки — здесь недалеко, за углом, в переулке!.. Там для вас есть девушка!..

Анастасиа стерегла корзинку Ниньи Гумер — так звали продавщицу цветов — всякий раз, когда кто-нибудь из гигантов, дошедший до скотского состояния после проглоченной спиртной мешанины, вылезал вслед за Ниньей из таверны — полакомиться живым товаром.

— А почему мистер этот не хочет пойти подальше, на Двадцатую улицу,[8] раз есть возможность выбрать?.. — спрашивала цветочница у сопровождавшего их случайного толмача — «американизированного» земляка, готового на любые услуги ради хорошей сигареты или глотка дарового виски.

— Нет, нет, my god[9], сеньор очень спешит, — пояснял толмач.

Карауля корзинку цветов, стоявшую у ее ног, мулатка Анастасиа размышляла вслух:

— И чего это мужчины не любят платить, когда их за нос водят в течение часа, — платят же они, если их обманывают на протяжении всей супружеской жизни?.. Но хуже всего этим несчастным девицам — нужда заставляет ложиться с кем попало… Эх!.. Иметь дело с мужчиной, которого не любишь или который тебе не по нутру?.. Пусть меня лучше черти заберут! Хвастаться не буду, но никогда не жила я с теми, кого не любила!.. Взять хотя бы отца моего малыша… Как родился мой мальчуган, я приучила его называть меня тетей — и он привык. Никакой матери… тетя — и все… А каково несчастным девицам, да, впрочем, и этой горлинке цветочнице! Вид у нее такой, будто и мухи не обидит… Букетики! Букетики!.. А сама расставила ловушки на мужчин… Охотница… а я, значит, сообщница, раз стерегу ее корзинку!..

И внезапно пинком ноги, обутой в рваную туфлю, она опрокинула корзину с цветами — камелии, жасмин и фиалки рассыпались по асфальту.

С электрических проводов срывались капельки ночной росы, сверкавшие при свете фонарей. А еще выше мерцали бесчисленные звезды.

Юноша с покатыми плечами, высокий и тощий, очень походил он на бутылку, остановился поглазеть: что тут произошло?

— Бедная сеньора! У вас упала корзинка? Я помогу вам собрать цветочки…

— Это не мои, и корзинка не моя… — поспешно сказала мулатка, но юноша уже бросился подбирать цветы и укладывать их в корзинку.

— Ах, это корзинка Гумер?.. Как же, только сейчас я ее узнал… — И, продолжая подбирать букетики фиалок и жасмина, юноша, дохнув сен-сеном, шепнул Анастасии на ухо: — А вы не знаете, Гумер уже достала «морскую игуаниту»?

— Мне она ничего не говорила. Оставила вот корзинку постеречь, а ее ветром опрокинуло. Господь вознаградит вас за то, что помогли мне…

— И похоже, гвоздику она тоже не достала. Как вернется, напомните ей, пусть не забудет для меня гвоздику и «морскую игуаниту».

Не подавая вида, что поняла намеки порочного юнца, мулатка сухо отрезала:

— Вернется — скажу…

— А далеко она отправилась?

— Не знаю…

— Передайте ей, пусть поищет меня в «Гранаде». Я буду в баре или в коридорчике возле туалета.

Анастасиа присела на край тротуара и прислонилась к столбу — так легче дожидаться.

— Упаси нас, господь, от этого омута… — пробормотала она, глядя на букетик жасмина, напомнивший ей о свадьбах, о первых причастиях и похоронах. А вот фиалки ни о чем ей не говорили; запах… будто запах тех духов, которыми любил обливать себя один из ее старых чернокожих поклонников, вонючий, как стервятник. — Упаси нас от омута… Ага, значит, Гумерсиндита эта, на вид дамочка дамочкой, а вот, оказывается, не только охотится за мужчинами, но и торгует «морской игуанитой». Почему, кстати, так ее называют? Маригуана… марихуана? Игуана, игуанита — ага, должно быть, потому, что она тоже зеленая. Или вот, наверное, почему: когда игуаны дышат, кажется, что они накурились марихуаны, — тяжело дышат. Скользкие, кожа искрится на солнце от росы, висят они на сучьях, как недозревшие плоды… Что за скверный народ пошел!.. Торговать «морской игуанитой», когда можно с успехом прожить и на цветы — торговать цветами да женщинами! Ах, как ловко эта Гумер все обстряпала прошлой ночью!.. Да-а, какой-то начальник, весь в галунах, с пьяных глаз решил жевать цветочные букеты, чтобы перегаром не разило. Подумать только, двадцать три букетика сжевал один за другим. Уже на ногах не мог держаться — так надрызгался, — а все продолжал жрать цветы; чтоб невеста, дескать, не догадалась, что он вдребезги пьян, хотя, по правде сказать, от него уже не перегаром, а перегноем несло. «Забудь невесту, у меня есть прелестная девица, нежный цветочек!» — ворковала Нинья Гумер, подставляя, как быку, корзинку офицеру, чтобы ему удобнее было пожирать и гвоздики, и фиалки, и жасмин. Начальничек тут же заснул, так и не дошло до него предложение Ниньи Гумер. А его приятель с морковно-красной рожей до слез хохотал над этим цветочным банкетом, хлопал в ладоши, стучал каблуками о пол, бил кулаками по столу, а потом все же оплатил эти пахучие витамины. Долгонько его начальника рвало потом лепестками…

Почесала затылок мулатка. Лучше не думать ни о чем, иначе совсем изведешься. Поднялась, похлопала себя обеими руками по окоченевшему заду — хотела согреться да заодно пыль с юбки отряхнуть. Оторвавшись от раздумий, она поглядывала то на корзинку, то на дверь «Гранады» — как там племянничек? Потянулась, зевнула и снова не удержалась, только на этот раз голос ее был пронзителен, видимо от зевка:

— Сосут и сосут эти гринго!

Вдруг ей стало страшно. В полуночной тишине ее слова отдались звонким ударом. Она быстро оглянулась. Никого. Улица пуста. Шоферы спят в своих машинах, будто мертвые индейцы, захороненные в стеклянных урнах. Лишь полицейские в желтых плащах с шарфами на шее бродят, точно лунатики.

Нинья Гумер вернулась, подхватила корзинку и исчезла в ночи, даже не попрощавшись. Какая неблагодарная! А может, она просто не заметила Анастасию… Впрочем, это и к лучшему: за соучастие в преступлении могут притянуть, если узнают, что караулила корзинку, в которой среди душистых цветов, видать, была и «морская игуанита». Хуже то, что Гумер ушла, не выполнив своего обещания. Поэтому-то, конечно, и прикинулась, что не заметила Анастасию. А ведь она просила у Ниньи всего только таблетки хины против лихорадки. Приступы малярии изводили мулатку после недавнего ливня. Ливня? Да это потоп настоящий был! Когда они с мальчонкой возвращались домой, будто плыли в воде…

А в баре пьянчуги продолжали усердно угощать друг друга, тост следовал за тостом, и в конце концов чуть не каждый норовил пить из бутылки друга, когда доходил черед ставить свою бутылку. Подальше, в дансинге, неутомимо гудела «Рокола». Из светящегося чрева огромного и ярко раскрашенного проигрывателя вырывалась какая-то не то визжащая, не то верещащая утробная музыка, и под эти звуки извивались пары, cheek to cheek[10]. Гринго не давали ни одной женщине присесть — разумеется, к вящему удовольствию дам, не особо привлекательных и на других праздниках или домашних вечеринках чаще остававшихся без партнера. Здесь танцевали все женщины: старые и молодые, хорошенькие и безобразные, и пусть за танцы с гринго их прозвали «грингухами», что за важность!..

А кое у кого буги-вуги кончались чуть ли не адскими мучениями. Протанцевав, они спешили исчезнуть в туалете: от виски с содовой да еще после таких «модерных» танцев здорово достается мочевому пузырю. И не только мочевому пузырю… поэтому-то, быть может, а может, и без быть может столь дели… эти буги… более дели… к примеру, чем блю… хотя блюзы так же дели… да, да (обо всем этом щебетали в дамском туалете)… блюзы более дели… чем буги, да, да, более дели… катны — кто не согласится с этим? Но вот буги — более дели… чем блюз, разве можно это отрицать, ведь они более дели… катесны…

— Ой, сколько набрал, племянничек, сколько!.. — с восхищением воскликнула Анастасиа, как только мальчик появился в дверях «Гранады», держа шляпчонку, полную монет. — Ей-ей, тебе больше повезло, чем свояченице, когда мистер решил съесть у нее цветы…

— Свояченице? Разве она наша родственница, тетя?

— Нет, конечно, но, раз она тоже бедная, это все равно что родня…

По субботам и воскресеньям «Роколу» задвигали в дальний угол. Джаз и маримба в эти дни и ночи наибольшего наплыва людей гипнотизировали, электризовали публику. Маримба растягивалась на полу, словно толстая змея с ножками. Джаз располагался наверху, как на церковных хорах. И с высот по мановению дирижерской палочки — а точнее, пальца толстощекого серафима с фосфорическими волосами, творца нового геологического возмущения, — струны, дерево и металл оглушали всех шумами, восходящими еще ко временам сотворения мира, — от грохота каменного обвала до томного стенания прилива, замершего на мгновение в паузе перед отливом. В этом хаосе то слышится и рождение и гибель каких-то островов, то воцаряется немота силурийских глубин. Джаз подхватывает звуки, разрывает их, сбивает в адском ритме, и они сливаются в неистовое хрипение, в завывающий ураган, в остро-пронзительный свист, который внезапно обрывается, низвергаясь в пропасть глухого молчания, и только новые, еще более дикие, еще более бешеные столкновения молекул огненно-расплавленного металла и конвульсивно вздрагивающего дерева заставляют подняться из бездны новую джазовую бурю в неведомых, безумных сочетаниях звуков.

Два часа ночи. Не хватает столиков. Больше столиков! Не хватает стульев. Больше стульев! Больше столиков! Больше стульев! Площадка для танцев все сокращается. Больше столиков! Больше стульев! Больше стульев! И все меньше, все меньше площадка для танцев. И все больше и больше танцующих пар. Они уже, правда, не танцуют, а кружатся, топчутся на одном месте, одурманенные алкоголем и табачным дымом, тесно прижавшись, словно приросшие друг к другу; они что-то шепчут друг другу, целуют друг друга, ласкают друг друга, как первые создания на заре сотворения мира, воплощением которого был сам джаз. Они уже не танцевали. Не двигались. Не говорили. Ощущалось лишь дыхание нежных творений. Все сливалось в какую-то туманность: и этот буйно неудержимый разлив пылающей магмы саксофонов, и чокающие лунные литавры, и перекличка цимбал, и жужжание струн, и самодовольный рокот рояля, и трескотня телеграфных сигналов марак…

Отовсюду несутся аплодисменты, восклицания, голоса, смех… Больше виски! Больше содовой! Больше джина! Коньяка! Рома! Еще пива! Шампанского!..

Зал в полутьме. Блюз или танго? Танго… Широко, свободно растянулись аккордеоны, словно распахнулись просторы пампы… аргентинской пампы… пампы, которую можно обнять руками… А за танго следует болеро.

Все хором, кто знает и кто не знает, подхватывают слова болеро — не слова, а «словоблудие», как сказал о них один местный поэт.

Закончилось болеро, и вслед за оркестром прозвучала маримба. Три такта — широких, медленных — отбивает тот, кто играет на басовых.

Пон!.. Пон!.. Пон!..

Дон Непо Рохас — так звали его дома и в таверне, сокращая полное имя Хуан Непомусено Рохас Контрерас, как окрещен он был после рождения, — услышав эти глухие удары, вздымающиеся из глубин звучащего деревянного ящика, благословил аккорды вальса «Три утра уж наступило». Чудесный вальс. Конец работе!

Непо Рохас кончил работу и собрался идти домой: весь мусор собран в ящики от продуктов, которые выстроились вдоль стены. И точно скот, клейменный тавром, заклеймены эти ящики таинственными словами — Калькутта, Ливерпуль, Амстердам, Гонконг, Шанхай, Сан-Франциско… На скамейке в прихожей, через которую снуют служащие, под плащом лежит сумка с остатками пищи: лучшее — для себя, остальное — для Анастасии. Больше всего мулатке нравятся сосиски, кусочки курицы или куриные косточки с рисом, остатки бифштексов по-гамбургски с острым соусом, жареная картошка и майонез. А вообще-то она брала все, иногда даже перепадали откусанные пирожные для ее сопливого мальчишки.

После первых трех тактов вальса — как только прозвучали все клавиши маримбы — гуляки хором запели:

Три утра уж наступило…

А Анастасиа все твердила свое:

— Сосут и сосут эти гринго!

Никто ее не слышал, да и сама она не слышала своих слов: голод пчелиным роем гудел в ее ушах; не слышал их и мальчик, дремавший возле двери, — голова на руке, служившей ему подушкой, лицо прикрыто шляпчонкой, в которую он собирал милостыню; из-под лохмотьев чернели босые грязные ступни.

Едва услышав звуки вальса, Джон поднялся и подхватил легкомысленную креолочку, в голове которой вмещалось больше кинофильмов, чем на складах голливудской кинокомпании, и вскоре они затерялись среди пар, танцевавших и подпевавших в такт музыке: «Три утра уж наступило…»

Джон танцевал механически — слабое эхо авиационного пропеллера беспрестанно звенело в его ушах, — и танцевал он лишь ради того, чтобы потанцевать, а креолочка надеялась еще и завоевать его; хотя нехватки в поклонниках она не испытывала — их у нее было больше дюжины, — но это что-то новое, в нем обнаружила она героя, о котором всегда-всегда мечтала.

Порой Джону казалось, что креолочка слишком тесно прижимается к нему, однако она, прикрыв черными ресницами глаза и совсем не думая о своем флегматичном партнере, всецело отдалась мечтам: она чувствовала себя в объятиях другого, своего Джона — того, которого видела на экране. Ее антрацитовые волосы, ниспадавшие каскадами, развевались в такт вальса, будто маятник качался над ее плечами, отсчитывая три часа, которые наступили. Она изгибалась, откидывалась назад, как только могла, ощущая упругим телом пряжку форменного ремня Джона. Пряжку с золотой звездой летчика, В последнем фильме, который она видела, ее Джон играл роль солдата, раненного на фронте. Он был божествен!..

— Как божественна война!.. — задыхаясь, вымолвила она, а ее партнер, Джон во плоти и крови, не ожидая, пока окончится этот, казалось, нескончаемый вальс, вдруг остановился перед своим столиком и залпом опорожнил стопку виски.

— Джон!.. Джон!.. — пыталась удержать его креолочка, но тот, опорожнив свою стопку, стал допивать виски и с соседних столиков.

Война… война… по ту сторону ночи тропических ресниц… война…

И опять пьяный…

— Пьяный, потому что я здешний… будь я иностранец, вы бы сказали, что я просто выпивши! — твердил на пороге пятидесятилетний мужчина. Чтобы не потерять шляпу, он натянул ее на уши и крепко зажал в руке бутылку, боясь уронить… Бутылку?.. Нет… самого себя…

Три утра уж наступило…

— Будут и два… будут и три… и четыре, пять, шесть утра! — подпевал он. — Будут и два… будут и три… и четыре, пять!..

Голос его прервался. Какая-то женщина трепала мальчишку за уши.

— Так, значит, ты родился от тети?.. От тети?.. А ну, скажи-ка мне!.. Мне! Мне, а не этим гринго. Ах ты, безмозглый! Ах ты, бесстыжий!..

Анастасиа разбудила племянника, схватив его за ухо. Не понимая, в чем он провинился, мальчишка истошно вопил, губы его дрожали, сонные глаза наполнились слезами. Обезумев от ярости, Анастасиа набросилась на несчастного мальчишку, как на предателя, изобличенного в измене, как на врага.

Подошел пьяный:

— Как ты смеешь бить ребенка!

А она кричала:

— Мне уже говорил, мне говорил сеньор Непо… Как, ты решил опозорить тетю, чтобы легче выпрашивать монеты у этих свиней… да, да… это же не люди, а свиньи!.. А ты пошел на такое ради нескольких жалких сентаво!.. Чтобы ради каких-то сентаво над нами смеялись. Сейчас же повтори, что ты родился от твоей тети!.. Ну, скажи это мне… прямо в лицо… а не за спиной… бандит ты этакий!

Мальчугану удалось выскользнуть из рук мулатки, оставив в ее руке клок волос. Ослепленная бешенством, Анастасиа сыпала проклятия. А пьяный, подняв над головой бутылку, чтобы не пролить драгоценную влагу, уже шествовал вниз по улице, напевая себе под нос:

— Будут и два… будут и три… четыре, пять… и шесть!

У игравших на маримбе музыкантов от усталости сковало спины, руки были влажными от пота, волосы в беспорядке упали на лоб, а они все били и били по клавишам — их заставили трижды исполнить вальс.

В дверях показалась голова Анастасии.

— Ха-ха!.. Вальс… Ха-ха! Три утра уж… Ха-ха!.. Значит, родился от тети… Ха-ха! Сосут, опять сосут эти гринго!..