"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)XVIIВ конце концов это занятие было такое же, как и любое другое — работа совсем не унизительная и достойная гражданина, — и в этой области можно было даже стать знаменитым, как Сесилио Янкор, виртуоз своего дела, который из семи поддувал выгребал золу, не просыпав на пол ни одной щепотки. Но помимо славы чистюли — от кухарки к кухарке распространялась эта слава по всей округе, — Янкор обладал способностью заглядывать в дома именно в тот час, когда это было всего удобнее, и присутствие угольщика не прерывало обычного ритма жизни; он был справедлив и назначал подходящую цену за чистую золу, без примеси угольной пыли, и поэтому никогда не возникало склок; кроме того, он был честен — ни разу из кухни не исчезала ни посудина, ни провизия, хотя он часто оставался один и орудовал в зарешеченном поддувале, круша кружевные бордюры, пики, башни, мосты, замки и прочие фантастические сооружения из слежавшейся золы. Этого Чило Янкора взял себе за образец Табио Сан. Он также научился приходить в дома в нужный час, чистить поддувало, не пачкая пол, платить справедливо, а также здороваться, не теряя достоинства, слегка приподнимая шляпу. Угольщик, мастер своего дела, не будет снимать шляпы, хотя и находится в чужом доме, чтобы не быть похожим на гостя и успеть вовремя уйти. Но, в отличие от других угольщиков, излюбленными часами Табио Сана было то время, когда кухарка с сеньорой отправлялись на рынок, а горничная занималась уборкой. Тогда без особых опасений он мог беседовать с хозяином — кухня обычно была расположена в глубине дома, и здесь, в безопасности, его не отказывались выслушать. Ведь это он доставал взрывчатку для бомб и предложил себя в качестве шофера грузовика, который должен был перерезать путь автомобилю президента республики в момент покушения. — А, это вы, Мондрагон!.. — Владельцев дома охватывал неописуемый страх, когда тот открывался перед ними. — Мондрагон!.. — Когда они произносили это имя, от ужаса даже дыхание перехватывало. Некоторые уже считали его погибшим, неизвестно где похороненным. — Был Мондрагон, а теперь — Табио Сан… вот возродился из золы… И те успокаивались. Под другим именем и переодетый угольщиком, он уже не компрометировал их — разве только кто-нибудь донесет, — более того, некоторые даже благодарили его за визит и за удачный выбор места для переговоров, ибо, учитывая нынешнее положение и все прочее, именно кухня была наиболее подходящим местом для обсуждения государственных дел. Однако план, который он предлагал, им не нравился, и почти все отвергали его, как неосуществимый, хотя он был не более опасен, чем все покушения, государственные перевороты и революции, когда жизнь ставилась на карту. Но кое-кто все-таки не отказывался от помощи забастовщикам. Пусть забастовка будет объявлена, каков бы ни был результат — в ней участвуют многие, и потому ответственности меньше, вообще все можно переложить на чернь. — Д-д-д-д-дело н-н-не п-п-прив-ведет к п-п-пол-ложительному р-р-р-результ-тату, — утверждал один адвокат, похожий на иезуита и заикавшийся от природы. — Н-н-н-о ее-сли в-вы, Мон-мон-мондраг-гон, счит-т-таете, что эт-т-то н-необходимо, рас-с-с-счит-т-тывайте н-на м-м-меня… — По-моему, вся эта история с забастовкой скверно пахнет, — говорил другой. — Это все же дело рабочих… Как же мы, медики, сможем участвовать в забастовке, если клятва Гиппократа запрещает нам отказывать в помощи больному, обращающемуся к врачу?.. Такого рода вопрос еще надо обсудить с коллегами… — У меня нет никаких сомнений. Я согласен, Хуан Пабло, — не задумываясь, ответил один коммерсант. — Хуан Пабло не существует, есть Октавио или Табио… — Идея забастовки мне кажется удачной, но может случиться так, что какие-нибудь пройдохи откроют свои магазины и ларьки, тогда как мы, патриоты, закроем свои и будем чесать затылок. — Я согласен попробовать… это… насчет забастовки… — заявил еще один. Табио Сан даже подскочил: — Нет, нет, в таких случаях нельзя пробовать! Забастовку надо объявить и поддержать! — Хорошо, в таком случае пусть объявляют… Мы поддержим! — Единственное, что мне не нравится в вашей забастовке, — заметил землевладелец, любивший поострить с наивным видом, — это то, что у нее военный чин: вы говорите, она генеральная — всеобщая, а мы и так уже устали от галунов. Впрочем, клин клином вышибают, поскольку забастовка генеральная, так, быть может, она вышибет хоть одного генерала.[68] Но встречались и упрямцы. — Это приведет к анархии в стране… Все постараются нагреть на этом руки… Каждый будет ссылаться на то, что он имеет право командовать… Забастовка — ведь это, по сути, социализм!.. Положение в стране не таково, чтобы менять платья. Что же касается забастовочного движения, все знают, где и как оно начнется, но никто не знает, где окончится… и кто возглавит правительство… Встречались и забубенные головушки, хотя головы их, еще не облысевшие, отнюдь не напоминали бубен. Например, дон Ансельмо Сантомэ так загорелся, что чуть ли не сам совал голову в гильотину: — Согласен, согласен! За свободу — все!.. Мобилизуем массы… и пусть немало голов падут под этот каток, называемый всеобщей забастовкой, лишь бы уничтожить Сан про себя отверг идеи дона Ансельмо насчет пристрастий своих былых товарищей по профессии, вспомнив учителя-костариканца, из-за которого он выбрал фамилию Мондрагон и который научил его первым буквам, дал первые книги. — А священники?.. — продолжал дон Ансельмо. — Священники могут участвовать в забастовке? Они могут отказаться служить мессы? Или пусть служат, пусть служат в закрытых церквах, только для пономарей… Что они могут?.. Не крестить, это да, не исповедовать, не венчать никого, не соборовать, иными словами, пусть сложат руки на груди… Ах, но ведь это всеобщая забастовка, а сложа руки забастовку не проведешь!.. Вот видите, Мондрагон, — простите, я хотел сказать Сан, — насколько Ансельмо Сантомэ в курсе всего того, что происходит в мире… Он смолк, радостно потирая руки, как человек, который уверен в успехе своих планов, а затем приблизил губы и усы a la Boulanger[69][70] к уху угольщика: — Оба замолчали. Сантомэ поднес руку к груди, прижал к сердцу черно-траурный галстук. Затем вытащил платок и тихонько высморкался. — «Каким далеким и романтичным все это было!» — подумал угольщик, услышав пароль неудавшегося заговора, пароль, который ассоциировался в его мозгу и с поездом, остановившимся около флажка, и с забытым букетиком, и с телеграммой. А спустя несколько лет — другой такой же букетик, да, букетик был такой же, только цветы были свежие… он вернул ей эти цветы, вкладывая в этот дар двойной смысл, еще не подозревая, что уже раскрыт заговор и что эти алые цветы станут опаснее динамита. Совсем как невиданный в этих местах аристократический снежный ком с горы, катился и разрастался новый — ком пепла и золы — движение пролетариев. «Угольщик свободы» теперь приходил в дома уже не за прахом сожженных деревьев, а ради сообщений о подготовке забастовки. Не хватало лишь искры. Только искры!.. У этого человека был странный вид: натянутая до ушей старая истрепанная пальмовая шляпа; поднят воротник грубой куртки, порванной на локтях; выцветшая рубашка, то ли вытащенная из мусорного ящика, то ли побывавшая на пожарище; болтаются штаны, дырявые на коленках. На плече веревка, под мышкой двойной мешок из джутовой ткани, руки будто в пепельно-серых перчатках из золы; он даже походку индейца перенял — правда, тот ходит уже не обычной рысцой, как почти все индейцы-грузчики, — и усвоил своеобразную манеру говорить: будто выплевывает камни. В подъездах угольщик спрашивал: «Зола есть?», на что открывавший дверь, чаще всего служанка, отвечал как заблагорассудится, однако если ответ был неуверенным, нерешительным, то угольщик настаивал, опять стучал в дверь и повторял свой классический вопрос: «Зола есть?» Он стоял на пороге до тех пор, пока служанка не возвращалась с положительным ответом или не хлопала перед его носом дверью. Если его пропускали во двор, пренебрежительно бросив: «Зола есть», — тогда следовал второй классический вопрос: «Кобель есть?» (приходилось заботиться о собственной безопасности — порой в этих тихих домах встречались такие зверюги, бродившие без привязи, что благоразумней было заранее принять меры предосторожности, чтобы потом не удирать в надежде, что собака не догонит, или не уходить в изорванной в клочья одежде). Служанка объявляла: «Есть, но он привязан», или: «Да, есть, но не злой», или: «Да, есть, иди за мной, раз со мной — он тебя не укусит». Покровительство служанки исключительно важно. И надо дать ей возможность почувствовать себя покровительницей, пока, следуя за ней, пересекаешь патио, коридоры, переходы, а на кухне тактика отношений с кухаркой заключается в том, чтобы не глазеть по сторонам, чтобы не дать ей повода крикнуть: «Чего глаза-то таращишь, паршивый индеец… что ты здесь увидел такого?», а то и обругать тебя. Лучше не разглядывать ее и с самым скромным видом объяснить: «Хозяйка приказала убрать сажу, так, может быть, с твоего разрешения…» Иногда кухарка благоволила ответить, а иногда вместо ответа поворачивалась спиной — вот и пойми, чего она хочет. А главное — работа должна быть выполнена безупречно, как у Сесилио Янкора, иначе, если хоть один кусочек сажи останется на полу, кухарка начнет вопить: «Вечно напакостят эти дикари индейцы!.. Вот тебе щетка, и чтобы вымел все быстро, прежде чем уйдешь, чтоб ничего тут не осталось, слышишь?..» Единственная дочь дона Ансельмо была замужем и жила отдельно, однако за своим отцом-вдовцом вела неусыпное наблюдение и очень скоро пронюхала о частых визитах угольщика и о его беседах с отцом. Пришлось отцу объяснить ей, что речь, дескать, шла о спрятанном сокровище и что этот человек, кроме того, что он угольщик, еще и мастер по рытью колодцев; как-то, копая колодец глубиной метров в шестьдесят, он нашел клад — глиняные кувшины, битком набитые золотыми монетами. — В каком-нибудь из наших домов? — спросила дочь. — Нет, деточка, в чужом доме. Если бы в одном из наших, тогда все было бы просто… — И что ты собираешься делать? — В этом все дело… — Хорошо, но надо устроить так, чтобы тебе досталось все целиком… — Или по крайней мере большая часть. Уж не думаешь ли ты, что тот, кто мне сообщил об этом, удовольствуется лишь пустыми кувшинами, чтобы передать их в Археологический музей как памятники древней культуры майя?[71] Дочь ушла, а дон Ансельмо начал расхаживать по застланной коврами зале, сначала закрыв одно из шести… Нет, семи или, пожалуй, восьми окон… какое идиотство иметь столько окон… и сигарета еще погасла. Всегда его возмущали эти шесть, не то семь, не то восемь окон. Но таким он унаследовал дом от своих родителей — с шестью, не то с семью… — никогда не удавалось ему сосчитать — просто противно было считать, — сколько окон в доме; и никогда эти окна не открывались одновременно, — во всяком случае, он никогда не видал, чтобы все они были открытыми — открывалось одно, два, даже четыре, и то только в праздник тела Христова, да и кто бы смог открыть все замки, что имелись в доме: и массивные щеколды, и шпингалеты, и крючки, и цепочки… Если принять во внимание, что все это — бойницы и стены как в крепости, — воздвигалось для обороны от пиратов и мятежников-индейцев, то какая польза от всего этого теперь, когда дом уже не защищал от веяний времени и подрывной дух социализма, коммунизма, большевизма проникал повсюду?.. Он снова пососал сигарету, но она погасла. Он пошел взять другую сигарету в раскрытом ларчике, стоявшем на угловом мраморном столике. Белый мрамор и зеркало величиной с окно. Шесть угловых столиков, семь угловых столиков, восемь угловых столиков — он также никогда не пересчитывал их. Ни одного. Ни одного окурка. Все унесла дочь. Но ведь ларчик был полон. Она унесла все. Он пожал плечами — зачем еще пытаться что-то понять, когда и так все понятно, — хмыкнул под нос и поспешил в спальню: найти где-нибудь сигарету. Ему очень хотелось курить, вдыхать и выдыхать дым, чтобы активнее работал головной мозг; есть люди, которые могут думать лишь в процессе курения, и он принадлежал к этой категории. Как же представить себе то, что называется всеобщей забастовкой? Вышагивая уже с горящей сигаретой во рту, он время от времени останавливался перед одним из шести… нет, семи… нет, не семи — восьми зеркал, спиной к одному из шести, или семи, или восьми окон и мысленно видел себя мальчиком, наряженным в костюм рабочего, с взъерошенными белокурыми волосами, которые упорно не поддавались никаким гребням, лицо, руки, полотняные штанишки вымазаны сажей, в руках деревянный молоток: он декламирует стихотворение «Забастовка кузнецов», вызывая восторженное одобрение родителей, родственников и юных друзей. Он смотрел на своих родителей, на своих дядей и теток, на приятелей, аплодировавших забастовщику. А его мачеха плакала. Из-под век, опустившихся под тяжестью прожитых лет и его бесчисленных злых шалостей — только ему одному позволялось смеяться над кем-либо в доме, — выкатывались слезы, большие, точно жемчужины или бриллианты, сверкавшие в ушах, на груди и на пальцах зрительниц. Тогда впервые он услышал слово «забастовка», но с той поры прошло уже много лет, и вот теперь, уже стариком, он пытался вообразить ее как нечто более серьезное, чем просто разложение… некое разложение, которое все же сплачивает… сплачивает — что? «Что же в конце концов — сплачивает или разлагает?» Он представлял себе лишь два действия: полное разрушение, отказ от какого-нибудь созидания, а затем возрождение, воссоздание всего, что было несовершенным… Вернувшись из города, Табио Сан устало и тяжело бросился на постель, осушив несколько стаканов воды, ужасной колодезной воды, которая тоже отдавала пеплом. Полдень. Казалось, что все здесь поджаривается на медленном огне — на тлевших под пеплом углях. Мысли бились, рвались наружу — казалось, можно было даже услышать их. Надо срочно найти помещение для типографии, пусть самой маленькой, но тщетно стучался Табио Сан в двери. — С большим удовольствием, — ответил ему горбун, похожий на цербера, одетый в элегантный лондонский костюм, — но только при одном условии: это помещение должно быть оформлено на ваше имя, Мондрагон. — Сан, Табио Сан… — А для меня, дружище, вы — Мондрагон, человек, переживший знаменитый заговор, а не какую-то там забастовку. И поэтому я предлагаю вам — пойдемте к нотариусу и переведем на ваше имя любое из моих домовладений, наиболее пригодное для типографии. Недаром все-таки звали горбуна Хуан Канальято. Он, каналья, великолепно знал, что это невозможно, — именно потому и предлагал. «Дом… — повторял про себя Табио Сан, лежа на койке, — дом… А собственно, к чему дом, достаточно подыскать крышу и стены и наладить хоть крошечную типографию…» Он уже заручился обещанием одного вполне надежного наборщика — работать в этой типографии. Этот наборщик был известен под прозвищем Крысига, потому что очень походил он на крысу и очень пристрастен был к сигарам — никогда не выпускал изо рта сигару, чуть ли не больше его самого. Как-то к нему неожиданно подошел Табио Сан — как есть, в своей извечной кофейного цвета с искоркой куртке с истрепанным воротником, с протертыми рукавами, в зеленой пропотевшей рубашке с черной тряпкой — неким подобием галстука, — и сказал, что есть типографское оборудование, но надо где-то его разместить… Крысига не только был ловким и неутомимым наборщиком — пальцы его, словно петушиные клювы, так и клевали, будто зерна маиса, литеры из наборных касс, — он знал назубок типографское дело. Он готов был набирать и печатать все что угодно — листовки, газеты, памфлеты, объявления, надеясь, что и ему когда-нибудь пожмет руку Мехуке Салинас — общепризнанный ас печатной гильдии. Однако прежде всего надо было подыскать, и не первое попавшееся, а совершенно надежное место для печатного станка, если к тому же удастся заполучить более или менее приличный станок: полиция превосходно знает шум, похожий на гул морского прибоя, который издает такая машина во время работы, и если полицейские ищейки услышат его, они непременно постараются докопаться, где это из букв приготовляют динамит. Самым идеальным, пожалуй, было бы устроиться в какой-нибудь из пещер за городом; в свое время, когда ждали нападения пиратов, в этих пещерах хранились сокровища кафедрального собора, а позднее тут разместились подпольные самогонные заводишки. Однако из-за отсутствия удобного подземного помещения Крысиге пришлось довольствоваться двумя комнатушками и двориком, разделенным пополам стеной, где он содержал школу игры на маримбе — маримба была сейчас в моде, и потому, что она была в моде, приходилось каждый день обновлять репертуар, разучивать какую-нибудь новую вещицу. Четверо или шестеро, а то и восемь нарушителей закона рьяно выстукивали по клавишам и наигрывали какую-нибудь мелодию — уже от одного этого шума можно было сойти с ума, — а когда начинал работать печатный станок, шум его сливался с буйным деревянным ритмом маримбы и аккомпанементом контрабаса, тарелок, барабана и бубна. Табио Сан полусидел-полулежал на койке — мысли не давали покоя, от знойного воздуха, обжигавшего в полдень, как раскаленная зола, становилось душно. Что-то не поступали известия ни из Бананеры, где борьба продолжалась, ни из Тикисате, где она только начинала разгораться. Несколько раз он проверял — «кума», но в почтовом ящике ничего не было. Хуамбо должен был направиться в Тикисате как можно раньше. Шла большая игра. И мулата приходилось передвигать, словно шахматную фигуру, выточенную из слоновой кости и эбенового дерева — темная кожа и седые волосы — на огромной шахматной доске плантаций Тихоокеанского побережья, где организаторы забастовки готовились сделать мат «Тропикаль платанере». Следующий ход — передвинуть Хуамбо, но… Вытянув ноги на койке, Табио Сан старался спиной выдавить углубление в матрасе и устроиться поудобнее… Следующий ход… но… Мулату внезапно взбрела в голову мысль отправиться на плантации и поступить работать в качестве грузчика бананов. Он вдруг загорелся желанием искупить свою давнюю вину или выполнить свой давний долг — наказать самого себя за то, что бросил здесь своих родителей. Его отец умер на погрузке бананов… Допустить, чтобы человек, у которого была когда-то собственность, были свои земли, унаследованные от родителей и дедов на Атлантическом побережье… допустить, чтобы человек этот умер, рухнув под тяжестью грозди бананов, лицом — в лужицу крови, хлынувшей из горла… как никому не нужное больное и дряхлое вьючное животное, нагруженное так, что не может уже подняться и падает, захлебываясь собственной кровью, которая льется изо рта — огромной молчаливой раны… Он должен отплатить. Хуамбо должен выполнить свой долг. Он не может работать на плантациях на какой-либо другой работе — только грузчиком бананов… Он бил себя по лицу открытыми ладонями, нанося удары какому-то противнику, — так выражал свое безграничное возмущение мулат. Сжимал кулаки, чтобы в глаза не вонзились кинжалы ногтей, а пальцы вырывали клочья волос — ему хотелось рвать на себе одежду, наступать самому себе на ноги, давить пальцы ноги каблуками. Терзали его угрызения совести оттого, что позволил он своему старику умереть без всякой помощи, в луже крови. Свидетель всему бог. Бог знает, кем и почему была придумана эта история о том, что отец якобы бросил его в горах на съедение ягуару, а хозяин будто бы вырвал его, Хуамбо, из когтей зверя. Обо всем этом с подробностями рассказывали Хуамбо еще в детстве — и о ягуаре, и о горах, о ночи и о ветре, о высохшей листве, трещавшей, как битое стекло, под шагами хищника, и о застывшем в глазах огне, о прыжке ягуара, похожем на водопад волнистой шерсти. Когда Хуамбо стал уже взрослым, его постоянно преследовал кошмар: он попал в лапы к зверю и старается вырваться, но, проснувшись, он ощущал на своем теле уколы острых пружин, прорвавших матрас, весь в пятнах, как шкура ягуара. Спасительная ложь: Анастасиа не хотела, чтобы ее братишка испытывал горечь при мысли, что он был просто подарен Мейкеру Томпсону, и поэтому придумала всю эту историю. «Он будет ненавидеть отца и будет любить хозяина», — говаривала мулатка. Именно так и случилось, только от всего этого хитроумного сооружения теперь остался лишь план поездки Хуамбо на плантации Юга, но не для того, чтобы грузить бананы, а в качестве связного, разведчика, с заданием изучить обстановку и проникнуть в управление или в какую-нибудь другую контору под видом технического служащего — вахтера, слуги, дворника… Табио Сан зарылся головой в подушку, некогда бывшую мягкой, а теперь слежавшуюся, как куча золы, и услышал доносившиеся откуда-то голоса — свой собственный и Хуамбо, пытавшегося, лежа на телеге рядом с Саном, переубедить своего собеседника: «Место для меня подыщется, конечно; в конторе управляющего я могу быть хорошим курьером, хорошим вахтером, хорошим дворником — все подходит мне, и поступить на работу мне нетрудно. Все знают меня. Еще малышом воспитывался я у Джо Мейкера Томпсона, пользовался его полным доверием. Да, да, все легко, если не захватит меня другой язык и не стану я погрузчиком бананов…» — «А что за язык, Хуамбо?..» — «Другой язык…» — «Но если ты пойдешь работать грузчиком, это не принесет пользы нашему делу…» — «Быть может, и так: однако вначале мне надо свести счеты за отца, иначе жизнь у меня будет поломана и все погибнет — и наше дело, и вы, все…» — «Хуамбо, твой отец простил бы тебе, что ты не выполнил свой обет перед ним, не стал, грузить бананы, если бы узнал, что его сын участвует в великой забастовке…» — «Я посоветуюсь с матерью, на побережье. Отец умер, но мать жива. Посоветуюсь с ней. Ничего не буду говорить ей о великой забастовке, только посоветуюсь. А насчет конторы управляющего, то малыш Боби приведет меня и скажет: «Это — Хуамбо!» И все ответят: «Это — Хуамбо!» А я душе моей скажу: «Час, чос, мо Табио Сан быстро встал — оборвалась нить мыслей. Открыл глаза — на лице будто горячая сковорода, прикрытая влажными листьями век. Кто-то вошел в дом. Открылась и закрылась наружная дверь. Его успокоил голос Худаситы, а затем звук ее шагов: башмаки стучали о землю, как деревяшки, с которых отряхивают золу. Странно, что она надела башмаки. Ведь она обычно ходит в домашних туфлях, а в башмаках отправлялась лишь в город за покупками или когда шла с цветами на могилу расстрелянного сына. Как странно, что она ему ничего не сказала! По мере того как шаги приближались — стук раздавался уже на ступеньках, ведущих из внутреннего дворика в столовую, — он понял, что вместе с ней идет еще кто-то, с кем она говорит вполголоса, полагая, что он спит. И услышав этот другой голос — голос ветра, горы, дерева, — образ того мира, что перенесся из Серропома зольники, бесплотный образ мира, сотрясаемого войной, — Табио Сан вскочил с постели, словно от удара в сердце, словно подброшенный стальной пружиной. Он вскочил в одно мгновенье в порыве радости и восторга, словно инвалид, который вновь обрел возможность двигаться. Спешить, спешить навстречу той, что появилась в дверях вслед за Худаситой, которая шла предупредить его: она уже здесь, она отыскала его, нет, не могла она потерять его… Он спешил слиться с Маленой в объятии, и… и… и… |
||
|