"Глаза погребённых" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

XI

— Сам бог привел вас сюда! Бог подсказал вам прийти ко мне! Тот самый бог, который подчас говорит нам не бог весть что, а мы его слушаемся бог весть почему!.. — Этим неожиданным потоком фраз, держа в одной руке шляпу, а в другой платок, которым он вытирал вспотевший лоб, встретил Пополука директрису — даже слова не дал ей вымолвить. Наконец, надев шляпу, индеец взял ее под руку и повел в мастерскую; старик так спешил, что Малена едва поспевала за ним. Как только они очутились в каморке Пополуки, он приложил палец к губам и сделал знак, чтобы она подождала, затем он снова заглянул в мастерскую и, убедившись, что там никого нет, зашептал Малене на ухо:

— Здесь был… — и, заметив, как побледнела Малена, еще больше понизил голос, так что ей едва удавалось разобрать слова: — Во вторник… во вторник на этой неделе… четыре дня назад… был здесь… Пришел на рассвете, а ушел к вечеру… — Он с облегчением вздохнул и снова оглянулся.

Словно какая-то неведомая сила приковала Малену к полу — она не знала, что сказать, что сделать; и когда Пополука вышел, она с трудом подняла безвольно повисшие руки к лицу и дрожащими пальцами прикоснулась к губам, на лбу ее выступил холодный пот… хотела что-то вымолвить, с трудом сдерживая рыдания, готовые вырваться наружу… но решила держать себя так, как подобает сеньорите директрисе, и строго потребовала у старика объяснений, почему он ее не известил.

— Точно, я как раз и собирался это сделать… Это сразу пришло мне в голову. — Старик вспомнил, что не снял шляпу, и рывком сдернул ее. — Хотел бежать к вашей милости, сказать, предупредить, но он не позволил…

— Не позволил?.. Странно!.. — выдавила из себя Малена.

— «Не высовывайся на улицу, пока я здесь!» — вот что он сказал… «Я к вечеру уйду. Тогда можешь делать что тебе вздумается, но ни в коем случае не говори никому, что видел меня… ни слова… только сеньорите Табай, и то, когда она будет совсем одна… ей скажи обо всем».

— Ему был кто-то нужен. Должно быть, он чувствовал себя таким одиноким…

— Кто-то был ему нужен… — повторил Пополука, — но он не хотел, чтобы я уходил… должно быть, не доверял мне… — Потряс Пополука головой, и смешались седеющие лохмы с бородой грязновато-серого цвета.

— А почему не доверял?

— Почему?.. И об этом я вам сейчас скажу… — Он снова заглянул в мастерскую, опасаясь, не подслушивают ли их.

Шаги его не были слышны — ни когда он уходил, ни когда возвращался. Он вернулся в каморку, расчесывая бороду. Брызгами сока молочая блеснули в улыбке зубы.

— Знаете, ваша милость, почему?.. Потому что беглец опасается даже тени своей шляпы, особенно если объявлен его розыск…

— Он знал об этом?

— Он мне все рассказал. Узнал вовремя, по счастливой случайности, и от самого начальника патруля, которому приказано было перехватить его в Серропоме. Тут уж все ясно…

— Это было ночью в понедельник?

— Точно, в понедельник.

— Что же он делал, блуждая по Серропому?

— Блуждал…

Старик снова выскользнул в мастерскую, еще раз хотел проверить, не спрятался ли там кто, не подслушивает ли, о чем они тут толкуют, и, возвратившись, проговорил:

— Точно. Блуждать-то он блуждал, но самое чудное не в том, что он узнал все эти новости от начальника патруля, — это пустяки, а вот послушайте, что я расскажу вам… Но разрешите устроить вас поудобней. Вы бы присели…

— Право, не знаю. Мне трудно сидеть спокойно, я так взвинчена…

— Он говорил, что был в лагере, да, да, в том самом лагере дорожников, в Энтресерросе. Решил было уже лечь, даже форму снял, как вдруг ему захотелось прогуляться. «Уже поздно, да и устал, — убеждал он себя, — лучше растянуться на постели, поспать». Уговаривал сам себя, уговаривал, а его все тянет и тянет, просто сил нет оставаться на месте. «Но, Хуан Пабло, — сказал он себе, — давай рассуждать серьезно: сегодня понедельник, начало недели, можно же подождать хотя бы до завтра». Однако он так и не смог совладать с собой. Оделся в штатское, не хотелось натягивать форму, положил брюки под матрас (пусть разгладятся к утру) и вышел. Словно магнит, словно неведомая сила тащила его из лагеря. Если бы не ушел, схватили бы запросто. Не прошло и минуты, как в палатку нагрянул патруль с приказом схватить его живым или мертвым. Кому не известно, что означает такой приказ: там же, в лагере, его бы и прикончили, а потом заявили бы, что он, дескать, оказал сопротивление…

Малена слабеющей рукой оперлась на спинку стула, чтобы не упасть; свои чувства попыталась скрыть тривиальной фразой:

— Судьба его спасла!..

— Судьба и любовь!.. — добавил Пополука, его живые глазки сверкнули в зарослях, сплошь покрывавших лицо вплоть до кустистых бровей. — Видно, любимая кликала его в кувшин…

У Малены в лице ни кровинки. Неужели не только она, а какая-то другая звала его?.. «Старик знает все», — подумала она и смутилась. Собственно говоря, почему? Разве цивилизованные люди не используют телефон, чтобы вызвать желаемое лицо?.. Разве современное радио отдаленно не напоминает древний глиняный кувшин: слова разносятся без проводов и доходят до приемника — сердца?.. Но кто та, другая, что звала его в понедельник — кто спас его?.. Ведь она сама в субботу просила его быть на встрече… Другая?.. Однако в понедельник он был с ней, с Маленой, до одиннадцати ночи, пока она — глупая! — не велела ему уходить. Она не подозревала, что на улице его подстерегает смерть, и проливала слезы из-за всякой чепухи, из-за того, что дала ему прочесть свой дневник…

— Где он скрывался в ту ночь в Серропоме?.. — спросила она, и губы ее чуть вздрагивали — так хотелось спросить, не было ли у Хуана Пабло какого-нибудь другого убежища в Серропоме.

— Как где? Бродил по улицам. Да и зачем ему было скрываться? Он ведь ничего не знал и случайно прошел мимо патруля. Нет, этот человек в ту ночь испытывал судьбу… Сначала он бродил по улицам, а затем…

Знаками он показал ей, чтобы она подождала. Вышел посмотреть в мастерскую, подошел к двери — с улицы доносился шум веселой возни детей — и вернулся с каким-то более хмурым видом, будто по пути прихватил с собой сумерек.

— …Он спрятался за ивой, возле церкви Голгофы, позади той огромной, раскидистой ивы, ветви которой свешиваются через кладбищенскую стену. Там он и услышал то, что спасло ему жизнь. Он, видите ли, задремал, прикорнул на каменной скамье, поджидая первый попутный грузовик, чтобы вернуться в лагерь, и вдруг услышал, что идет патруль… Сначала глухое эхо их шагов, потом более отчетливо — шаги и голоса, зевки и плевки, — все это звонко отдавалось в холодной полуночной тишине. Шаг за шагом отбивают по земле подошвы. Отряд остановился, а начальник оказался как раз против скамьи, где он сидел. Начальник почесал затылок и говорит солдатам: «Этого Мондрагона велено схватить живым или мертвым… Уйти он от нас не уйдет, но работенки, похоже, задаст!..» Еще бы не задал!.. Раз не схватили, так еще задаст!.. Трижды этот человек испытывал свою судьбу, и трижды судьба спасала его. Первый раз — когда чуть было не поймали его в палатке, второй — когда прошел мимо патруля и его, одетого в штатское, не узнали; и в третий — когда он сам услышал из уст начальника патруля, что велено его схватить живым или мертвым. Это судьба… По-моему, теперь им его уже не поймать…

— Он не говорил, куда собирался идти? — спросила Малена.

— Нет. Ушел, как стемнело, совсем стемнело… Видел я, как уходил, но он не сказал ни слова. И больше ничего я о нем не слышал…

— Почему он не остался здесь?..

— Опасно.

— Еще опасней, если его встретят, узнают и… — Она вовремя остановилась. — Теперь, конечно, всем известно, что он в штатском.

— Трудно его узнать, сеньорита… Он оделся, как все… как мы, крестьяне, в самодельных сандалиях — каите, в пальмовом сомбреро… В сумку, которую я ему дал, он положил тортильи, соль, текомате с водой… вот только сигареты забыл…

— Как отблагодарить тебя, Пополука?

— А вы-то при чем?

— Да, верно, ты прав! — смешалась она и поспешила спросить: — А где костюм, в котором он пришел к тебе?

— В очаге…

— Спрятан?

— Как нельзя лучше, только зола осталась… Одежду, обувь — все сжег… а остальное — бумажник, авторучка, ключи, платок — взял с собой… Да вот я сказал «авторучка» и вспомнил: ведь он поручил мне передать вам записочку…

— Пополука!..

Слово замерло на ее губах — Пополука исчез. Конечно, он пошел искать письмо — она уже представила себе длинное прощальное письмо, — но, по-видимому, старик выходил лишь за тем, чтобы еще раз проверить, не подслушивает ли кто. Вернувшись, он развязал платок, в котором было несколько монет, и вытащил малюсенький, тщательно сложенный листок бумаги.

Взволнованная Малена нетерпеливо схватила короткое посланьице. Не взяла, а вырвала его из рук Пополуки, быстро развернула и прочла: «A bientot, cherie! Jean Paul»[49].

— Он сказал… как прочтете — уничтожить…

— Да, да… конечно… — Малена крепко сжала в кулаке записку, сжала так, что ногти впились в ладонь, и тут же выпрямилась, словно воспрянув духом. — Хорошо, Пополука… Я уже чувствую… думаю… дышу… живу… здесь, где он был во вторник!

— Был весь день, пока не стемнело…

— Тебе ничего не удалось узнать?

— Ничего. Патрули бродят повсюду.

— А сюда солдаты заходили?

— Попросили воды. Смотрели, как работают ученики… Меня не подозревают…

С улицы доносились радостные крики девочек — они прыгали, бегали наперегонки, гонялись друг за другом, дергали за косички, возились, барахтались в песке, не слушая уговоров и наставлений учительницы.

Малена вновь перечитала: «A bientot, cherie! Jean Paul». И поднеся бумажку к губам — будто сжигая ее поцелуями, — повторила:

— A bientot… a bientot… a bientot, cheri… Заметив, что старик с дружеским сочувствием следит за ней поблескивавшими из косматых зарослей глазками, она решительно повернулась к нему. Сейчас она расскажет ему все.

— Пополука…

— Мне не надо ничего говорить, — предупредил ее индеец. — Я видел вас однажды с сеньором Мондрагоном на Серро-Вертикаль…

— Да… Мы гуляли… смотрели на океан.

…А сейчас я хочу, чтобы ты ушел… мне надо остаться одной… сейчас я хочу, чтобы ты ушел… мне надо остаться одной… Улицы Серропома плыли под его ногами… плыли под его ногами… Немые реки белых камней… улицы… площадь… площадь, которую столько раз он пересекал, а нынче снова… и снова эта улица, а вот другая — и все они плывут и плывут под его ногами — которые налились свинцовой тяжестью от ее прощальных слов… — Сейчас я хочу, чтобы ты ушел… на будущей неделе я приеду к тебе в лагерь, и мы поговорим… Сейчас мне надо остаться одной…

Он нахлобучил шляпу. Ощущение того, что улицы плывут под его ногами, уже исчезло. Его шаги отдавались гулким эхом, нарушая безмолвие селения, отрезанного от мира крутыми обрывами. Не было больше улиц, не было площадей на этом окруженном безднами каменном острове среди вздымавшихся вершин. Разве только появятся у него крылья… появятся крылья… вместо ног, которые ступают в этот миг по словам «сейчас я хочу, чтобы ты ушел… чтобы ты ушел…» — появятся крылья, и он унесется в молчание безбрежности.

Он пересекал молчание — иное молчание, в котором таилась опасность, а он и не подозревал о ней, даже когда столкнулся с патрулем, что искал его живым или мертвым. Он пересекал молчание своего исчезновения — безграничное, неизмеримое молчание, следовавшее за ним по пятам… А что, если бы солдаты, горевшие желанием пропустить стаканчик агуардьенте, не поспорили бы в дверях таверны, а их начальник — падкий на выпивку не меньше, чем на нашивки, — не залез бы с головой в кувшин с пивом? Обратили бы они тогда внимание на Мондрагона?.. Заметили бы, как он прошел совсем рядом?.. Хотя, впрочем, к чему им было тратить время на какого-то прохожего в штатском, да и руки были заняты — каждый спешил захватить побольше стопок с желанным напитком. А кроме всего прочего, ведь их послали за каким-то дорожником, офицером дорожной службы, а тот носит белую форму…

При виде их Мондрагону тоже захотелось пропустить глоточек. Он подумал, не разбудить ли падре Сантоса и не попросить ли у него рюмочку. «Постучу-ка я в окошко его спальни, — сказал он себе, направляясь к Голгофе. — Падре, конечно, откроет, предположив, что его зовут на исповедь или что учителю Гирнальде взбрело в голову поболтать…»

С тех пор как Хуан Пабло встретил в этом селении Малену, он старался не думать о том единственном, что могло разлучить их навсегда, — о провале. Правда, он встретил ее тогда, когда уже не имел права отказаться от своего опасного дела, — и, стараясь отогнать мрачные мысли, он отдавался этой новой, увлекшей его страсти, забываясь и забывая, что каждый час приближает его к решающей минуте.

Мондрагон прибавил шагу, приближаясь к Голгофе; ему и в голову не приходило, что заговор уже раскрыт и что в этот самый момент — по этим самым улицам — рыщет патруль, с которым он только что встретился, и разыскивает его, живого или мертвого. Ему уже предъявлено обвинение: это он передал взрывчатку для изготовления бомб, это он должен был вести грузовик, чтобы преградить путь автомобилю президента в момент покушения.

Наконец он подошел к Голгофе. Деревья, у которых ветвей было больше, чем листьев, образовали над площадкой перед церковной папертью навес. Сбоку, в глубине, высился дом священника. Мондрагон прибавил шагу и совсем было решился постучать в окно падре Сантоса и попросить глоточек вина, но в последнюю минуту передумал и стал бродить взад и вперед, будто влюбленный, под окнами священника, то поднимая руку к стеклу, то опуская ее. В конце концов он сел на длинную каменную скамью перед церковью, в тени ивы. Эта ива, выросшая на кладбище среди мертвых, перебрасывала через ограду пенную бахрому своих ветвей — для живых. Вначале он сел на край скамьи, ночной холод заставил его подвинуться, не вставая с отполированного богомольцами сиденья, ближе к дереву — искать приют под его кровом. Он засунул руки в карманы и вытянул ноги. Настроение было неважное. Он совершенно не представлял себе, что предпринять после всего происшедшего между ним и Маленой. Да и как понять все это? Высвободившись из его объятий и отстранившись от его поцелуев, от его сердечного тепла, она ушла в библиотеку, сняла с полки какие-то книги в цветных переплетах, потом поставила их на прежнее место и принесла какую-то тетрадь, которую дала ему прочесть. Пока не взял тетрадь в руки, он и не предполагал, что это ее дневник. Он начал читать. Вдруг Малена потребовала, чтобы он ушел. Залилась слезами, стала тяжело вздыхать, будто внезапно раскаялась, что раскрыла перед ним свою душу. Он берет шляпу и выходит, не осмелившись что-либо сказать…

Что же произошло?.. Почему она дала ему прочесть свой дневник?.. В знак доверия?.. Тогда ему в знак ответного доверия не следовало читать тетрадь, не надо было раскрывать ее. Но она сама раскрыла… Что ж, как только он убедился, что речь идет об ее интимной жизни, нужно было закрыть тетрадь и по-джентльменски вернуть ей… Вернуть нераскрытую тетрадь, нежно-нежно поцеловать ее волосы и сказать: «Мои губы на ночи твоих волос запечатывают твое прошлое, которого я не хочу знать…»

Бедняжка так огорчилась… И она была права! Ответить недоверием на ее откровения… Она стояла, как обвиняемая, не двигаясь с места, а он подвергал ее пытке — перелистывал страницы дневника. Он испугался — подумал: Малена прибегла к этому хитрому маневру, чтобы дать ему понять, что она обручена и не может ответить взаимностью или что она связана какой-то клятвой, что между ними непреодолимой преградой лег какой-то данный ею обет…

Во всяком случае, надо было что-то сказать, объяснить ей, а не уходить так, чуть ли не спасаясь бегством, на ходу повторяя ее последние прощальные слова: «А сейчас я хочу, чтобы ты ушел… на будущей неделе я приеду к тебе в лагерь, и мы поговорим… мне надо остаться одной…»

Он закурил сигарету, и вместе с дымом постепенно стал таять образ Малены — высокой и несокрушимой, подобной изваянию на ростре древнего корабля; и перед ним возникло бледное лицо учительницы с пристальным, проницательным взглядом, с полными губами, застывшими в грустной улыбке.

Он пересчитал оставшиеся сигареты, посмотрел на часы. Если хочешь курить на рассвете, нужно строго придерживаться определенной нормы. Первый грузовик в лагерь пойдет не раньше половины пятого.

С последней затяжкой он поджал под себя затекшие ноги, поднял воротник пиджака и съежился, пытаясь согреться собственным дыханием. Сверху его прикрывала листва ивы — зеленый москитник, сквозь который можно было видеть мириады золотых москитов, рассыпавшихся по небу. Было так тихо, что в безмолвии ночи слышался далекий беспрерывный звон мерцающих звезд.

Он вспоминал жесты Малены, ее слова, пусть даже самые незначительные, — только ради удовольствия восстановить в памяти ее движения, звук ее голоса, такого ласкового, когда она предложила прийти к нему в палатку; ее, возлюбленную, он представлял обнаженной в своих объятиях, в минуты, когда не существует слов, когда слова заменяют поцелуи. Его разжигала ее детская неловкость, краска застенчивости на ее щеках…

Он закрывал глаза и тут же открывал их — боялся, что рассеется этот мираж, исчезнет волшебство ночи, пробуждающегося неба и спящей Малены, которая сейчас была так близка, можно даже потрогать ее темные волосы и словно светящееся тело, теплое и воздушное. Он закрывал и открывал глаза, чтобы представить себя вместе с Маленой в бесконечном хороводе звезд, в небесной гармонии. Он открывал и закрывал глаза — и сквозь смеженные ресницы, увлажненные подступившими слезами, — как через окропленные ночной росой ветви ивы, — уголек сигареты расплывался, двоился, множился, точь-в-точь светлячки в листве. Почему-то вдруг ему вспомнилось это таинственное «и», оборвавшее последнюю фразу в дневнике Малены… но не оборвавшее ее интрижки с офицериком, с которым она познакомилась на балу в военном казино?.. Зрачки его замерли меж неподвижных век, как будто внезапно откристаллизовался поток жизни, перестал дуть ветер на крылья ветряков глаз. Слово за словом он восстанавливал в памяти последнюю фразу: «Все закончилось тем, что он оказался моложе меня, и…»

И, и, и… Что может значить это загадочное, многозначительное «и», эта недомолвка, это многоточие?… Быть может, между ними произошло то, что она не осмелилась доверить бумаге?.. А может, между ними еще существуют какие-то отношения, теплится любовь?..

И, и, и… Что же это было такое, о чем она не решилась написать? Может быть, у нее не хватило мужества оборвать прежние отношения и вот как протяжный отзвук мощного аккорда в ее дневнике осталось многоточие…

И, и, и…

Он бился, как рыба на крючке, пытаясь освободиться от этого «и», застрявшего в горле и тащившего его, вытаскивавшего из состояния сонливости и скованности, вызванного, видимо, тем, что давно не менял он позы. Не мог он избавиться от этого навязчивого «и», в его мозгу непрестанно звучало «и-и-и…» — назойливо зудело… и что бы он ни делал: сжимал кулаки в карманах, встряхивал головой, сбрасывая с себя капли ночного тумана и дремоту, — непрестанно звучало, назойливо зудело «и-и-и…». Не мог он избавиться от обуревавших его сомнений, как от какой-то надоедливой мысленной икоты… «и» и многоточие, которое засасывало его, точно зыбучие пески… и-и-и… Перед ним снова простерлась пустыня, снова начиналось одиночество… и-и-и… тенями исчезли его мечты о счастье, а воспаленное воображение рисовало сцены банального флирта юного офицерика и сельской учительницы, которая не захотела понапрасну терять время в столице и, желая соблазнить тщеславного молокососа, любителя легких побед, разыгрывала роль кокетки и недотроги, успешно соперничая с молодыми девушками. В мыслях он воссоздавал все то, что она из-за стыда, ради приличия или из благоразумия — неизвестно почему — не осмелилась запечатлеть в своем дневнике, все, что скрывалось за одной только буквой — основой всего, поскольку эта буква означает узы, союз, связь, единение. Нет, оставлять этого нельзя. Быть может, следует вернуться и потребовать, чтобы она все ему объяснила — что это такое, что кроется под этой буквой «и» и следующим за ней повисшим в воздухе многоточием… И… и… и… икота сомнения изводила его… и… и… издергала его… и… и… слышалось ему как пение цикады, тысяч цикад, миллионов цикад… криии… и… и… криииии… и…

Он рванулся, будто от удара бича. От икоты до икоты — это и… и… и… измучило, разрывало душу, клочок за клочком, в тело словно впивались, глубоко рассекая кожу, тончайшие хлыстики сухого треска цикад… криии… и… и… криии… и… и… и…

Что же делать?.. Тяжело дыша, он быстро обвел взглядом вокруг себя, ищущим взглядом. Что он только не передумал, но так и не мог найти ответ на вопрос, что же заставило Малену внезапно подняться, пройти в библиотеку и принести ему свой дневник. Он пристально всмотрелся в темноту и вдруг понял, как бы увидел разгадку всего этого — предельно ясно. Объяснение, конечно, надо искать в этом «и»… Она дала ему прочесть свой дневник, чтобы он узнал о ее романе с этим офицериком и… и… (ох, эта икота, икота сомнения, подхваченная эхом цикад!) чтобы он, Хуан Пабло, оставил ее в покое либо воспользовался ее уступчивостью…

На губах мелькнула горькая усмешка. Нет, нет, это невозможно!.. В карманах брюк горячие руки сжались в кулаки. Да, да, чтобы он ее оставил в покое или воспользовался ею после того молокососа и… после — кто знает… — скольких еще! Именно этим, конечно, объяснялась ее тоска — тоска отдающейся женщины, ее едва сдерживаемые рыдания, ее слезы и склонившееся к нему тело. А он, дурак, романтик, не понял всего этого, не подошел к ней, не взял ее на руки, не овладел ею. А может быть, еще не поздно? Может быть, вернуться? Нет, женская страсть длится не дольше, чем вспышка молнии!.. Надо набраться терпения и подождать ее приезда в лагерь. Теперь, зная, что означает это «и», он наверстает упущенное… Ведь убедившись в том, что он не сообразил, зачем ему был вручен дневник, она сама неожиданно предложила приехать в лагерь, прийти в его палатку.

Он вглядывался в темно-синюю ночь — упругую, теплую, — которая так походила на обнаженную женщину и сверкала россыпью драгоценных камней, — таинственная, непостижимая, недосягаемая, хотя и доступная взору.

Потом, после посещения Маленой лагеря, все изменится. Но как дождаться этого блаженного часа?.. Он готов был сорваться со своего каменного ложа, бежать к школе, стучать в двери и окна, пока не проснется Малена, не выйдет и не скажет, было ли это «и-и-и» лишь гудением колоколов, которые звучали во сне, приманивая ветер к колокольням церквей… и-и-и… манннннят… иии… маннннннят… манят к себе ночь, звездную россыпь и тела влюбленных… иии… манннят… иии… маннят… Да, да, надо бежать, скорей бежать, бежать к школе и узнать у Малены, не приманивала ли она, не манила ли, не манниит… иии… манниит… и… манниит… как гудение ветра в колоколах, как звук поцелуя железа с притянувшим его магнитом, что манит… и… манннит… иии… маннит…

Но он не мог сдвинуться с места, не мог подняться, его будто связали, опутали тяжелыми взмахами крыльев летучие мыши, что кружили вокруг; казалось, ему не разорвать невидимых уз, которые вгрызлись в кожу навеки, как татуировка, и теперь не вырваться от этих слепых рукокрылых, из этой сети дьявольских крыльев, из пут, похожих на татуировку…

Он напрягся, пытаясь высвободиться из незримой смирительной рубахи. Надо бежать, спешить к Малене, услышать из ее уст слова о манящем колоколе, о спящем металле, который изогнулся подковой для усиления магнетизма. Так хотелось остаться с ней вдвоем в сверкающей бриллиантами ночи.

В туманной дымке — пока летучие мыши продолжали плести свои невидимые путы, легкие, как дуновение, и прочные, как татуировочный узор, — всплывают в памяти беседы и споры с клиентами в парикмахерской, давно, в юности — ножницы звякают в такт словам, у ножниц ведь тоже есть своя мелодия, — вспоминаются бесконечные дискуссии о любви и земном магнетизме, об идеальных линиях и осях любовной индукции…

Гудение сонных колоколов внезапно сменилось свистом падающего града, и молчание ночи рассыпалось осколками. Ливень глаз — затуманенных роговиц и прозрачных зрачков — окатил его. Снова и снова налетает шквал — над соседним кладбищем сыплются мириады замерзших слезинок. Голые, водянистые, оледеневшие глаза. Наконец он с трудом сбросил оцепенение. Удалось вырвать руки из пут, избавиться от власти летучих мышей, околдовавших его. Он встал, даже сделал несколько шагов, защищая лицо от ливня человеческих глаз, глаз без век, без ресниц, вне орбит, вырванных из снов и видений… (Кто идет?.. Я!.. Эхо подхватило стон, доносившийся из могил… «Я!.. Я!.. Я!..» Я от всех мертвых?.. И отзвук: «Всех мертвых!..» Снова он спросил… и снова эхо повторило: «…Всех мертвых… всех погребенных!..») Град усиливался, град человеческих глаз, невидящих зрачков, падавших в пространство. Он обливался ледяным потом, его обволакивали крылья холода, крылья сна. Отовсюду плыли глаза женщин и мужчин, стариков, молодых, детей, идиотов, святых и ученых — они сталкивались и, не ударяясь, отлетали друг от друга, проносились над ним и рядом с ним, плыли под ногами… Всюду глаза — парами, глаза… зеленоватые… карие… голубые… ясные… множество бессонных, вечно бодрствующих глаз… Глаза погребенных…

В полном замешательстве он поднял голову… А гудение ветра в колоколах? А полет летучих мышей?..

Ему удалось поймать один глаз. Он прижал его ко лбу, да так крепко, что расплющил… и содрогнулся. Под пальцами оказался не глаз человеческий, а листик ивы…

Он сидел все на том же месте. А кто же вставал, кто кричал у ворот кладбища?

Он ощупал себя, ощупал каменную скамью — куда девались эти глаза, что случилось с ковром градин-глаз, покрывшим было землю?

Все потухло; глаза снова стали листками ивы, прикидывавшимися сотнями, тысячами человеческих глаз, свисавших с плачущих ветвей. Ива росла на кладбище, и корни ее проникли в высохшие черепа погребенных, в пустые глазницы костлявых лиц, ведь это были уже не глаза, а листья…

В небе засияла утренняя звезда, она была знамением вечности мира в час, когда ночь уже кончилась, но день еще не наступил, час неуловимой вечности.

Ему представилось, что Малена здесь, рядом, что и она тоже смотрит на этот далекий огонек, горящий в прозрачном воздухе, на бархатном куполе неба, и его охватила такая нежность к женщине, рожденной его мечтой, что он поднялся, — погасла и ревность, и сомнения, — и стало удивительно ясно, что любовь превыше всего, что нет места иным чувствам там, где уста тянутся к устам, взгляд устремляется ко взгляду, слова летят к словам…

Он отогнал от себя воспоминания и в тени ивы слился с темнотой…

Патруль, встреченный Мондрагоном около таверны, когда он возвращался от Малены, снова появился на улице. Пока начальник разжигал самокрутку, солдаты остановились возле церковной паперти. Мондрагон увидел, как офицер, борясь с ветром, зажег спичку, но ветер ее погасил. Опять чиркнула спичка. На этот раз трепещущий огонек был заключен в темницу ладоней, и казалось, что начальник пьет огонь.

И вот тут-то сидевший под ивой услышал, что патрулю приказано разыскать некоего Мондрагона — живым или мертвым. Улизнул этот Мондрагон буквально между пальцев — они рассчитывали взять его в палатке, а он, оказывается, успел сбежать. Они обыскали весь лагерь, а теперь прочесывают селение — вдруг да удастся его перехватить!.. Ночь была темная, но «она ему все равно не помогеть, — заметил, дымя самокруткой, начальник патруля, — этот Мондрагон одет в белую форму дорожника… Как где увидите белую форму — это, стало быть, он, сразу цельтесь в него, точно в мишень, ежели, конечно, он сам не сдастся живым, потому как приказано взять его живым и выжать из него имена заговорщиков…».

Солдаты в легких куртках — чамаррах,[50] шлепая грубыми сандалиями — каите, прошли мимо церкви; нескончаемой показалась эта процессия тому, кто укрылся под ветвями ивы; он уже едва стоял на ногах, вот-вот закружится голова, подогнутся колени, — и он упадет. Его внезапно охватил страх — от неожиданности, когда он услышал, что его разыскивают — живого или мертвого — поскольку он, по словам начальника патруля, «подкинул» взрывчатку для террористического акта и «вызвался сам» вести грузовик, когда преступники собирались «прикончить» господина президента.

Остановившись перед домом священника, солдаты толковали о том, как «прочесать» кладбище, но начальник вдруг велел идти дальше. Когда они наконец ушли, Хуан Пабло решил бежать через кладбище, хотя этот путь был нелегким: можно сорваться со скал, выдававшихся как гигантские голые черепа, — зато это был более короткий путь к мастерской Пополуки, где, конечно, он найдет убежище.

К старику он добрался, когда ранняя заря уже мазнула лазурью по небу.

— Все это — хоть и кажется, что уже давно было, — случилось во вторник, — проговорил Пополука, — в прошлый вторник, пять дней назад… — Он теребил бороду толстыми пальцами, похожими на языки ягнят, теснящихся возле пустого вымени.

Он замолчал, размышляя, продолжать ли ему свой рассказ. Затем снова заговорил:

— Трудно сказать, где он сейчас… Поверьте, если что-нибудь узнаю, сейчас же приду к вам. А теперь, если позволите, хочу дать вам совет, хотя не мне давать советы вашей милости: никому не говорите об этом и никуда не ходите…

Малена вышла от Пополуки разбитая и одинокая — корабль, застигнутый бурей.

Спускалась ночь. Где-то вверху загорались огни Серропома. Где-то там — ученицы, учительница Кантала. Сухо, как пересыпающиеся песчинки, скрипят цикады. Кажется, все здесь замерло, остановилось. И только она движется. Только она…