"Рождение сына" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава четырнадцатая ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В НИЖНЕМОн страстно хотел ехать. Живой человек не мог не хотеть ехать, когда все двигалось и менялось вокруг, — за таксаторами пошли в деревню фельдшера, учителя, врачи, заработало земство, сели в канцелярию первые женщины на жалованье в двадцать пять рублей. Но не только это. По всей стране поднималась волна интереса к народу. Все чаще и чаще звучало в обществе слово «народ». Петербург и Москва ставили первые «народные спектакли». Молодежь тянулась в деревню. Учить народ, изъездить большие пространства, дышать воздухом деревенских просторов — от одной этой мысли он чувствовал, как молодеет в нем загустелая от сидения кровь и горячо и сильно бежит по жилам. Было тут еще, пожалуй, одно — есть люди единственной какой-нибудь спецальности, в которую они входят с годами все глубже, теряя способность делать, кроме нее, что-нибудь другое. Илья Николаевич не был таким. Он донашивал до отказа одежду, называя это «обжить себе рубаху», и злился не на шутку, когда жена чуть не насильно навязывала ему новенький, с иголочки, еще враждебно-чужой и немилый костюм. Но в работе Илья Николаевич постоянно искал новое и тоже, может быть инстинктивно, как берут свежую спичку, чтобы получить искру, подводил и ставил себя под все новые обстоятельства, чтобы опять и опять вспыхивать на работе, опять пережить чувство весны. Новая должность сулила ему привлекательную разносторонность: инспектору народных школ предстояло знать все новейшие течения педагогики и быть плотником школьных зданий, создавать людей и вникать в учебники, в отношения на деревне, в мужика, в деревенский быт, колесить по бесконечным дорогам и всюду во всем, на каждой сходке обнаруживать толк и знание дела. Как только стало известно место его нового назначения — Симбирск, он отправил жену с детьми к своей матери в Астрахань и стал прочитывать о Симбирске все, что под руку попадало, — от «Капитанской дочки» и «Багрова-внука» до «Сна Обломова». И где ни встретит в обществе человека из тех мест, он непременно подсядет к нему и прислушается. Все ему было так ново и любопытно, словно роман читал. Сидит у Садокова заезжий помещик, снисходительный симбирский дворянин с какими-то пестрыми от крашения усами и со следом монокля в разношенном, старом, птичьем веке, из промотавшихся заграничных праздношатаев, а Илья Николаевич и тут ухитрится что-нибудь выпытать, — о том, например, что в имениях кой у кого завелись было и машины, молотилки конные и даже паровые, и веялки, и навоз собирать стали на удобрение, — но «машины машинами, а способ обработки земли все старый, далеко нам до заграницы: ни травосеяние, ни плодопеременная система даже как опыт не идут, не прививаются: ну и от машин нет проку, особенно с освобождением крестьян; рухнула культура земли, рухнула и охота возиться с ней…». — А у вас самих? — У меня все на испольной работе, мужики сеют и мне и себе, собирают и мне и себе, а что соберут — нáровно пополам, — и легко и просто. Он записал для себя и про испольную работу, и о травосеянии, и каков старый способ хозяйства, — по деревням ездить и с мужиками говорить нельзя неучем, обо всем придется сказать свое слово, и надо, чтоб слово это было самое точное. Попался ему и настоящий купец-симбиряк; его Илья Николаевич завел к себе в опустелую квартиру поить чаем и чуть не пять-шесть часов выспрашивал подряд, что там и как. Купец был польщен беседой с господином учителем. Он торговал в Симбирске лучшими каретами и выездами, имел дом на Московской, каретное заведение во дворе дома, рабочих и даже агентов для разъезда по губернии. Фамилия купца была Шестериков. На персонажей Островского он походил мало и отзывался о них неуважительно, — в том смысле, что писатели нынче сильно отстали от жизни, таких дурачков в смазанных сапогах, да с поклоном до земли, да у матерей, у жен под туфлей или, к примеру, самодуров, окромя водки в рот ничего не берущих, — этого сейчас на Руси меньше, чем музейных чучел. Купец уже с десять годов как привык и к речи другой, и к фасону другому — иначе ведь и капитала себе не составишь. А это не купцы, что у господ писателей на театре, — это скорей помещичьи старосты; ну, да ведь и понятно: что писателю больше знакомо в жизни, с того образца и подобия он и пишет. Сам он одет был в добротный сюртук и в ботинки мягкой кожи на такой подошве, что и скрипу не давали. Но рому себе в чай наливать не отказался, напротив. От этого купца Илья Николаевич узнал, чем губерния живет и дышит. Купец рассказал ему про восемьдесят две ярмарки в год; самая большая — симбирская сборная — открывается в понедельник на первой неделе великого поста. Конечно, не чета Макарьевской, но товаров привозят и на шесть, а то и на семь миллионов, оборот делают когда как и считают его не меньше трех-четырех миллионов. Своих промыслов немало, — вот, к примеру, «кошатники», с мелочи начали, а теперь тысячи огребают: торговали вразнос по селам деревянными ложками — до самой до Перми, до Сибири, а взамен брали кошачьи шкурки и шкурки эти продавали на Жадовском рынке, а сейчас эти самые шкурки, крашеные да подбитые паром, за границей ходят как последняя мода. А село Астрадамовка славится рукавицами, а село Ховрино — сапогами. И вино курим у себя, и стекло дуем, и кожу тянем, и сукно валяем — вот только соль ввозим… Выходило, по его словам, совсем обратное рассказу помещика: тот все представил так, будто в губернии и земля дичает, и культура глохнет, и жить глухо, и вообще самое печальное место на Руси это Симбирская губерния, с ее падающими урожаями, уходящими в воспоминание богатствами заливных лугов, исчезающим зверьем в лесу, да и лесами, отступающими из году в год. А по купцу — губерния росла и росла. Промыслы открываются на каждом углу, мужику воля впрок пошла. Он через торговлю и промысел начал богатеть, и о дорогах заботы больше, и главное, вот бы и вы нам, господин будущий инспектор, помогли: кое-кто у нас шибко задумывается насчет чугунки, не мешало бы к нам чугунку провести, как в Нижнем, — уж очень край на отлете. А дорога стоящая, в самую Сибирь, а Сибирь, это теперь все говорят, — будущая наша Америка, вон оно что. И будете коляску себе покупать — милости прошу, выберем на совесть, а лучше шестериковских колясок и в Москве не найдете! Только сейчас, когда в Нижнем осталось ему доживать последние дни, Илья Николаевич вдруг почувствовал, что успел привязаться к этому большому, шумному городу, к его окающему говорку, к его людям, к педагогической своей работе в нем. Тут, в Нижнем, доживала свой век вдова Лобачевского. В Нижнем на каждом шагу встречал он своих однокашников, бывших казанских студентов. В Нижнем сложилась и окрепла его семейная жизнь, такая прочная, так не похожая на неустойчивые семейные очаги его товарищей, — нежность к жене, как свет, излучающий внутреннее сияние, вдруг жарко охватила его в разлуке. Все это срослось с Нижним, с его шумными, вкривь и вкось бегущими улицами, с крутым подъемом к Кремлю, с благолепными церквами, с их звучным, переливчатым колокольным гомоном, вспугивавшим тысячи голубей над просыпанным в снегу овсом… Нижний, Нижний… Сюда постоянно кто-нибудь приезжал, и не только на ярмарку. Это был город торжественных встреч, закатываемых на широкую ногу обедов, длинноречивых тостов, любопытствующих иностранцев, видевших в Нижнем кусочек Азии. Особенно любили сюда наезжать писатели, серьезные писатели, исследователи жизни русской. Еще в первый год, как он сюда переехал, принимали и потчевали нижегородцы писателей Арсеньева, Безобразова, Мельникова. Имена их в те годы говорили многое, особенно волжанам. И наезжали сюда мимоездом, делая порядочный крюк на пути, представители совсем новой формации, которых в обществе и в печати уважительно называли «деятели на ниве народной». То было время начавшегося необычно быстрого передвижения, век строительства железных дорог. Чугунка поражала людей неслыханной быстротой пожирания пространства: сегодня сел человек в вагон, а завтра на месте. Патриоты прежних почтовых трактов и ямщицкого бубенца держались, правда, за старый способ — они злорадно перечисляли железнодорожные катастрофы, сравнивали неопытного машиниста с бывалым ямщиком, а мелькание видов из вагонного окошка — с богатейшим, медленным движением природы и жизни вдоль столбовых дорог. Но чугунка соблазняла сбережением времени, и люди ездили, надо не надо, по дальним губерниям, заезжали на сторону, в провинцию, чтоб понаведаться, поделиться опытом с единомышленником, держать связь с обществом. Город Нижний к тому же был на большом водном пути к югу и чугуннорельсовом в Москву. Вот почему «деятели на ниве народной» — в большинстве своем выходцы из поповского звания, откуда вышли и духовные вожди эпохи — саратовец Чернышевский и нижегородец Добролюбов, — заглядывали частенько в Нижний, по дороге и не по дороге. К тому, что писалось в журналах и газетах, прибавлялись бесчисленные рассказы очевидцев. Имена многих педагогов становились известны широким кругам чуть ли не наравне с именами виднейших писателей. Рассказывали, например, о молодом преподавателе харьковской духовной семинарии Сергее Иринеевиче Миропольском, по собственному почину открывшем воскресную школу для подготовки народных учителей. В то время на всю Российскую империю только и были две учительские семинарии — одна в западной, Виленской губернии, в местечке Молодечно, другая в чинном, онемеченном Дерпте. Рассказывали и о просвещенном помещике бароне Корфе. Илья Николаевич слышал о Миропольском, но особенно заинтересовали его дела барона Николая Александровича Корфа в Екатеринославской губернии. Вся образованная Россия говорила в ту пору об этих делах — о создании образцовых народных школ в целом уезде степной полосы, где еще два года назад дети тамошних немецких колонистов по восемь лет сидели в одном классе, а выходили, не зная русской грамоты, и на весь обширный уезд были фактически только две грязные, ненавистные крестьянам полуразвалившиеся школы-избы… Как же обрадовался и разволновался Ульянов, прослыша, что в Нижний, возвращаясь в Москву кружным путем, заехал нужнейший ему человек — член Московского комитета грамотности, только что обследовавший, по поручению комитета, школы барона Корфа. В старом своем служебном кителе, блестевшим по швам, забыв, как всегда, надеть шляпу, поспешил он в гостиницу, где, по его сведениям, остановился приезжий, и еще на лестнице столкнулся с Александром Серафимовичем Гацисским, спешившим туда же. Разбитной половой уже внес в номер большой, из начищенной, как солнце, латуни самовар, дышавший жаркими парами и чуть припахивавший угольком. Половой настежь раскрыл окно, чтоб, избави боже, не угорели господа чиновники. А в окно вместе с воздухом городского лета ворвались влекущие, тревожные шумы пароходных гудков, резкого стука извозчичьих колес о булыжник, протяжного гула отходившего от вокзала поезда. Приезжий, договорившийся с Гацисским о встрече, очень обрадовался знакомству с Ульяновым. Он усадил гостей за чайный стол, заказал лишь стакан и тут же, не дожидаясь чая, принялся рассказывать. Впечатления были так еще свежи, так захватили его, что наслаждение было делиться ими. Гацисский по старой привычке газетчика вынул записную книжку и придвинул к себе чернильницу. Ульянов, желая помочь хозяину, разлил по стаканам чай. — Дорога, — начал рассказывать комитетчик, — кошмарная. От станции Константиновки девяносто верст, лошадей нет, ямского двора нет, одна корчма, а чай в буфете двадцать пять копеек золотник. Степь, мазанки, голытьба, речь малорусская, пшеница и ни единого деревца. Пыль — хоть ломтями режь. Два года назад там у немецких колонистов деревня была — точный стиль осьмнадцатого века, учебник в школе 1795 года, да не славянина Коменского, тот прелесть, а черт его знает какой… — По Коменскому наш нижегородец Лобачевский учиться мог! Гёте учился! — воскликнул, перебивая его, Гацисский. — Палочная расправа в полном ходу, — продолжал рассказчик, — такова была действительность. И вот приезжает Николай Александрович Корф. Организует в пятьдесят седьмом году первый уездный училищный совет. Кстати, господин Ульянов, — обернулся он к физику, — вы изволите ехать на новую должность инспекции народных училищ. А знаете ли, барон Корф не очень этой новой должности сочувствует, считает ее ненужным контролем за земством, за училищными советами. — Контроль само собой, и при том, что вами описано, в уезде контроль очень необходим, но главное — помощь школе, я так понимаю новую должность, — ответил физик. — Пожалуйста, пожалуйста, не отвлекайтесь, — снова перебил Гацисский, — это все изумительно интересно для нашей губернии. Говорите, как на театре, — место действия, пейзаж, действующие лица, каков этот барон, — и подряд, подряд, со всеми деталями! Не торопясь и отхлебывая из стакана по глоточку, чтоб увлажнить горло, комитетчик повел свой подробный рассказ о новом опыте Николая Александровича Корфа. Гостям казалось, они путешествуют вместе с ним, подъезжают к культурнейшей усадьбе этого екатеринославского помещика, и вот среди голой пыльной степи — цветущий сад, дивные аллейки и клумбы, где благоухают тысячи цветов, большие французские окна распахнуты на веранду, барышня за роялем играет гаммы, а потоку этих до-ре-ми-фа-соль из сада отзываются соловьи. Ветер поддувает полы чесучевой рубашки барона, пока он водит гостя по аллеям парка, приглушенным баском рассказывая ему о своем увлекательном школьном творчестве. Круглое лицо барона с легким намеком на будущие баки по сторонам сияет улыбкой, он необыкновенно быстр и суетлив в движениях, несмотря на свою полноту. Корф зовет и жену и дочь «душенька» и шутливо по-немецки «кокхенпуппхен» и вдруг, становясь серьезным, почти раздраженно кричит о себе: «Я — утилитарист, убежденный утилитарист!» Более всего на свете боится барон Корф оскорбительной клички «фантазер» или «идеалист». Но вот они с гостем уселись на длинную южнорусскую линейку, спиной друг к другу, боком к кучеру, у которого барон то и дело брал из рук вожжи, нетерпеливо показывая, как ближе проехать, хотя кучер лучше барина знал дорогу. И начался объезд замечательных школ, созданных в Александровском уезде бароном Корфом. Время было вакационное, школы стояли пустые, но ученики, прослышав, что едет с помещиком гость из Москвы, возвращались кое-где с полевых работ и стайками весело вваливались в школу. Один паренек, нанявшийся на лето в пастухи, пришел в школу за восемнадцать верст. Было на что посмотреть московскому гостю и что послушать! — Представьте себе чудо, — говорил комитетчик, — иначе как чудом я это не могу назвать. Земство отпустило в этом году пять тысяч рублей. Школы — те же избы, но чистые, теплые, окна вдвое больше обычных. Оборудование, мебель — все в полном порядке, на стенах картины Шрейбера, за три года куплено двадцать тысяч книг, восемьсот сорок дюжин стальных перьев — гусиными никто не пишет, — двести пятьдесят стоп бумаги. Учителя, стоящие, преданные, образованные. Корф им жалованье поднял, установил премиальные. Ну, словом, чудо. А когда дети пришли, я просто развел руками. Простите меня, господа, но таких детей в деревне, я в первый раз увидел! Барон Корф торжествовал, показывая москвичу своих ребят. Без капли застенчивости или страха они решали у доски задачки, пересказывали басни, спели чисто и, глядя на ноты, молитву. Особенно удивило москвича сочинение, написанное на тему «О вреде и пользе водки». — Ну это уже слишком, — вырвалось у Гацисского. — Какая может быть польза от водки? — Вот и я точь-в-точь такими словами сказал Корфу, — воодушевился рассказчик. — Какая же, позвольте, польза? Корф сначала мне ни звука. Дети сидят и пишут. Написали. Он собрал сочинения, прочел и показывает — читайте! Ну и удивили меня эти сочинения! Один пишет: «Полезна — из нее лекарства приготовляют; вредна потому что мужик ее пьет не дурно (не даром то есть), купляет ее за свои деньги, если кто напьется и имеет деньги в кармане, то он их выронит или кто вытащит, хозяйство рушит за водку, а если кто напьется в грязный путь (в грязную погоду), то он свою одежду в грязь замарает». Другой пишет: «А пользовита она потому, что едешь куда, да смерзнешь», или еще: «И какую шкоду сделаешь, то купишь кварту или две, то сейчас ты прав будешь над ним, с кем ты завязывался за что-нибудь». — Это даже и непонятно, — сказал физик. — И какой голый практицизм! — воскликнул Гацисский. — Боже, как вы далеки от жизни! Корф именно и хвастается практицизмом, он ненавидит красные слова. Весь быт деревенский отражается в этих сочинениях, жизнь, как она есть: нагрешил, обидел, подрался, нашкодил, а откупился двумя квартами — и опять ты прав. Ведь это же сама жизнь. Корф назвал этот урок изучением деревенского быта. Он превозносит такой здравый смысл в деревенских детях! И гость перешел на метод барона Корфа, на урок арифметики, запоминание цифр с голоса учителя, по тысячам, сотням, десяткам и единицам, то есть на работу памяти не над единым образом всей большой цифры, а расчлененно, над каждой составной частью цифр. Важно, что получается в результате. Реальнейший успех, и крестьяне, два года назад ничего не желавшие и слышать о школе, сейчас толпами приходят на экзамены, часов пять-шесть на ногах выстаивают, слушая, как бойко и знающе отвечают их дети. Звуковой метод, наглядное обучение, собственный учебник барона Корфа, его неутомимость — каждую осень, несмотря ни на какую погоду, он лично в течение двух месяцев объезжает все школы в уезде… «Слава заслуженная, — добавил под самый конец комитетчик, убирая со стола множество бумажек, по которым он кое-что считывал в своем рассказе. — Я буду всенепременно делать мои наблюдения достоянием широкой гласности!» Илья Николаевич прослушал рассказ с живым интересом. Он не сказал, впрочем, что не во всем полностью соглашается с Корфом, — конечно, великое, замечательное дело, спасибо за него, учиться и учиться им всем у Корфа, но в подчеркнутом утилитаризме и практицизме барона ему все же почудился тот, барский немного, привкус восторженной тяги к народу, когда хочешь не столько дать, сколько получить, позаимствовать, погреться, попользоваться у народа его здоровой и нетронутой цельностью. Сам из простой среды, далекий от всего барского, Илья Николаевич выслушал прочитанные из детских сочинений отрывки не как образчики живого, конкретного и совершенно оригинального, не по-городскому, решения темы, а с невольным критицизмом педагога, которому не восхититься, а поправить надо. «Нельзя оставлять ребят с таким путаным способом выражения, наклеив на это ярлык здравого смысла», — как-то безотчетно подумал он. И не любование, а острая, теплая жалость прошла по душе его. Он их уже как бы видел перед собой во всей узости темной деревенской жизни. Какими будут дети в его собственной, Симбирской губернии? Когда к ним, скоро ли? Но последнее слово о Симбирской губернии сказали Илье Николаевичу мужики. Это было, впрочем, уже на пароходе, когда он с женой подъезжал к месту своей будущей жизни, а до тех пор надо еще рассказать, как проводила это последнее нижегородское лето Мария Александровна. |
||||||
|