"Смерть в «Ла Фениче»" - читать интересную книгу автора (Леон Донна)Глава 16Поскольку до театра было рукой подать, комиссар решил направиться прямиком туда, только зашел по дороге проглотить бутерброд и выпить пива — почувствовав не то чтобы голод, а непонятное беспокойство, которое всегда на него накатывало, если долго не поесть. Предъявив у служебного входа удостоверение, он спросил, не пришел ли синьор Траверсо. — Прошу прощения, — спохватился музыкант, — мне следовало об этом подумать. Теперь мы можем пойти разве что в какую-нибудь свободную гримерку. Думаю, мы могли бы подняться туда. — Он положил деньги на стойку и взял свой скрипичный футляр. И направился через фойе и вверх по той самой лестнице, по которой Брунетти уже проходил в первый вечер. На верхней площадке полная женщина в синей униформе спросила, чего им надо. Траверсо потолковал с ней, объяснил, кто такой Брунетти и что им нужно. Кивнув, она провела их по узкому коридору. И, достав из кармана гигантскую связку ключей, открыла одну из дверей и отступила в сторону, пропуская их. Тут не было и следа театрального лоска — тесная комнатенка, два стула по обе стороны низкого столика да табуретка перед зеркалом. Они уселись на стулья друг напротив друга. — Скажите, во время репетиций вы не замечали ничего необычного? — Чтобы раньше времени не показать, что именно его интересует, Брунетти сознательно задал самый общий вопрос — общий до такой степени, что задавать его было практически бессмысленно, — в чем он и сам вполне отдавал себе отчет. — Вы про исполнение? Или про маэстро? — Про то и про другое. Про все. — Ну, что исполнение? Вещь-то старая. Постановка и декорации новые, а костюмы эти у нас и раньше использовались. Поют все прилично, кроме тенора. Пристрелить бы его. Хоть он и не виноват. Дирижировал маэстро скверно. Никто из нас толком не знал, что кому делать. Ну, не с самого начала репетиций, а так примерно со второй недели. Видимо, мы все играли по памяти. Не знаю, понятно ли вам. — Нельзя ли об этом поподробнее? — Да все этот Веллауэр; кажется, старость набросилась на него в одно мгновение. Мы же с ним и раньше играли. Дважды. Лучший был дирижер из всех, с кем мне приходилось работать. С ним никого и рядом нельзя поставить, хотя подражателей полно. Прошлый раз мы играли с ним «Cosi». Такого звучания у нас никогда не было. Но в этот раз все не так. Он вдруг превратился в старика. Он как будто перестал обращать внимание на то, что делает. Иногда, когда у нас шло крещендо, он как будто оживал и тыкал своей палочкой в того, кто хоть на восьмушку отставал. И все делалось замечательно. Но все остальное время — ничего хорошего. Но никто ничего не сказал. Такое впечатление, что мы, не сговариваясь, решили играть, как написано, и слушаться концертмейстера. Видимо, это сработало. Маэстро остался нами доволен. Но это было совсем не то, что раньше. — Как по-вашему, сам маэстро это понимал? — То есть понимал, что мы плохо звучим? — Именно. — Да наверняка. Разве станешь лучшим дирижером в мире, если не слышишь, как играет твой оркестр? Но казалось, что он все время думает о чем-то другом, постоянно. Все ему безразлично, будто он где-то витает. — А в последний вечер вы ничего странного не заметили? — Да нет. Нам не до того было, мы только и делали, что старались не сбиться с ритма, чтобы уж совсем не облажаться. — И вы вообще ничего не заметили? Может быть, он как-то странно разговаривал с кем-нибудь? — В тот вечер он ни с кем не разговаривал. Мы и не видели его, пока он не спустился к нам в оркестровую яму. — Он замолчал, что-то припоминая. — Была одна ерундовина — так, не о чем говорить. — Что такое? — Дело было в конце второго действия, сразу после той большой сцены, когда Альфред швыряет деньги Виолетте. Не знаю, как артисты ухитрились спеть это место хором и ни разу не сбиться. Наконец они закончили, и публика — слуха-то у нее нету — стала хлопать, и маэстро как-то глупо улыбнулся, будто кто-то только что сказал ему что-то смешное. А потом положил на пульт свою палочку. Не бросил, как обычно, а очень аккуратно положил и опять улыбнулся. А потом сошел с подиума и направился за кулисы. Тогда я видел его в последний раз. Я думал, он улыбается просто потому, что действие наконец закончилось, а дальше пойдет легче. А на третье действие поставили другого дирижера. — Он глянул на часы. — Но вам, наверное, нужно совсем не это. — Он потянулся за скрипкой. — Еще одно, последнее, — заторопился Брунетти. — Что, остальные оркестранты это заметили? Не улыбку — а то, как он изменился? — Очень даже многие — из тех, кто играл с ним раньше. Про новеньких не скажу. У нас перебывало столько паршивых дирижеров, не уверен, что наши новички видят между ними разницу. Да и я, может быть, заметил это только из-за отца. — Заметив недоумение Брунетти, он поспешил пояснить; — Мой отец, ему восемьдесят семь, так он ведет себя точно так же — смотрит на нас поверх очков, как будто мы секретничаем, а он хочет знать, о чем. — Он снова посмотрел на часы. — Мне пора. Через десять минут занавес. — Спасибо вам за помощь, — сказал Брунетти, еще толком не понимая, как быть с тем, что ему только что рассказал музыкант. — По-моему, все это так, болтовня. Но вдруг пригодится. — Ничего, если я останусь в театре на время спектакля? — спросил Брунетти. — Думаю, нормально. Просто скажите Лючии, когда уйдете. Чтобы она гримерку заперла. — Еще раз спасибо. — Не за что. — Они простились за руку, и музыкант удалился. Брунетти остался в гримерной, рассчитывая воспользоваться этой возможностью, чтобы узнать, сколько народу находится за кулисами во время представления и в антрактах и насколько это легко — незаметно войти и выйти из дирижерской гримерки. Минут пятнадцать он ждал, радуясь возможности отсидеться в тихом уголке. Постепенно весь шум, проникающий через дверь, затих, и он понял, что певцы должны были уже спуститься вниз и занять свои места на сцене. Но все еще медлил, наслаждаясь тишиной. Он услышал звуки увертюры, они просачивались вверх по лестнице и проникали сквозь стены, и понял, что пора идти разыскивать дирижерскую гримерную. Выйдя в коридор, он поискал глазами женщину, пустившую их в это помещение, но той нигде не было видно. Выполняя обещание — проследить, чтобы комнатенку заперли — он прошел по коридору и, выглянув на лестницу, крикнул «Синьора Лючия!», но ответа не последовало. Тогда он подошел к двери ближайшей гримерной и постучал, но и оттуда ответа не получил. Не ответили и в следующей. Из третьей отозвались — Синьора Лючия, — начал он и осекся, увидев Бретт Линч, развалившуюся в мягком кресле, с книгой на коленях и бокалом красного вина в руке. Она поразилась не меньше, но быстрее оправилась от изумления: — Добрый вечер, комиссар. Чем могу быть полезной? — Она отставила бокал на стол, захлопнула книгу и улыбнулась. — Я хотел сказать синьоре Лючии, что она может закрыть пустую гримерную, — объяснил он. — Она наверняка внизу, смотрит из боковой кулисы. Она большая поклонница Флавии. Когда вернется, я скажу ей, чтобы заперла. Не беспокойтесь, все будет сделано. — Очень любезно с вашей стороны. А вы, значит, на представление не пошли? — Нет, — ответила она и, заметив его реакцию, в свою очередь спросила: — Вас это удивляет? — Даже не знаю. Но если спрашиваю вас, то, наверное, все же удивляет. Ее ответная ухмылка ему понравилась — и неожиданностью, и тем, как она смягчила резкость ее черт. — Если вы поклянетесь, что не расскажете Флавии, то я признаюсь, что не большая любительница Верди и не особенно люблю «Травиату». — Но почему? — изумился он, пораженный, что секретарь и подруга — назовем это так — самой знаменитой на сегодня вердиевской певицы-сопрано вдруг не любит эту музыку. — Садитесь, пожалуйста, комиссар, — она указала на кресло напротив, — За ближайшие, — она покосилась на свои часики, — двадцать четыре минуты ничего особенного не произойдет. Он уселся в предложенное кресло, повернув его, чтобы оказаться напротив своей собеседницы, и спросил: — А почему вы не любите Верди? — Не то чтобы не люблю. Кое-что у него мне нравится. «Отелло», например. Но это не моя эпоха. — А ваша — это какая же? — спросил он, пытаясь заранее угадать ответ. Богатая современная американка, она, разумеется, предпочитает музыку столетия, в котором живет, — эпохи, сделавшей возможным самое ее существование. — Восемнадцатый век, — ответила она, совершенно его огорошив. — Моцарт и Гендель, но — грехи наши тяжкие! — никого из них Флавия что-то петь не рвется. — А вы не пытались ее к этому склонить? Она взяла бокал со стола и, глотнув вина, поставила обратно. — Кое к чему я сумела ее склонить. Но, похоже, не в моих силах заставить ее изменить Джузеппе Верди.. — Полагаю, тут нам исключительно повезло, — ответил он, с легкостью подхватывая этот тон, когда подразумевается куда больше, чем говорится. — Зато вам повезло в другом. Он удивился, что она хихикнула, а еще больше — что он и сам рассмеялся. — Ну, вот и свершилось. Я покаялась. Что, если теперь нам поговорить как людям, а не как персонажам бульварного романа? — Я был бы этому очень рад, синьорина. — Давай ты будешь звать меня Бретт, а я тебя — Гвидо. — Она перешла на «ты», первая сделав шаг навстречу. И, встав с кресла, направилась в угол, где помещалась небольшая раковина. Рядом стояла бутылка вина. Наполнив вином другой бокал, она, вернувшись с бутылкой и бокалом, протянула его Брунетти. — Ты вернулся, чтобы поговорить с Флавией? — спросила она. — Нет, это не входило в мои намерения. Но мне все же придется с ней поговорить, раньше или позже. — Зачем? — Спросить, что она делала в гримерной Веллауэра в первом антракте. Если она и удивилась, то виду не подала. — Есть какие-нибудь версии? — поинтересовался он. — А почему ты думаешь, что она там была? — Потому что по меньшей мере двое видели, как она туда входила после первого действия. — Но не после второго? — Нет, не после второго. — После второго она была тут, со мной. — В прошлый раз ты уверяла, что она была тут с тобой и после первого действия. А это не так. Почему же я должен верить, что теперь ты говоришь мне правду, если тогда обманула? — Он отпил вина. «Бароло», и превосходное! — Потому что это правда! — С какой стати я должен в это верить? — Видимо, объективных оснований для этого никаких. — Она неспешно потягивала вино, будто у них целый вечер в запасе. — Но все-таки она была здесь. — Американка осушила бокал и добавила себе еще. — Она правда зашла к нему после первого действия. Она мне говорила. Он изводил ее все эти дни, грозился написать ее мужу. И наконец она отправилась к нему. — Причем выбрала для этого довольно странное время — посреди спектакля! — А это вполне в духе Флавии. Она не особенно раздумывает, просто хочет и делает по-своему. Без этого она бы не стала великой певицей. — Ей, наверное, нелегко живется. Она усмехнулась. — Да уж. Но это компенсируется другими вещами. — А что она сама сказала? — Видя, что Бретт не поняла, он добавил: — О своем визите к нему в гримерную? — Что они поругались. Что он так и не дал ясного ответа, написал он ее мужу или еще нет. И больше практически ничего не сказала, но когда она вернулась сюда, ее прямо трясло от злости. Не знаю, как она смогла петь после этого. — Так он все-таки написал? — Не знаю. Она об этом больше ничего не рассказывала. До сих пор, — Она заметила его удивление. — Я же говорю, это в ее духе. Когда ей надо петь, она старается не говорить о неприятном, это может сбить ей настрой, — и добавила с сожалением: — Не сказать, что она охотно беседует на эти темы и когда ей петь не надо. Флавия уверяет, что не может сосредоточиться, если приходится думать о чем-то, кроме музыки. Уверена, никто и не станет ее заставлять. Лично я — нет, видит бог! — А он вообще-то способен был на такое — написать ее мужу? — Этот человек на все был способен. Уверяю тебя! Он взял на себя миссию эдакого защитника морали. И не выносил, если кто-то вдруг преступал границу между добром и злом, установленную им лично. С ума сходил, стоило кому-нибудь только осмелиться. Он ощущал за собой что-то вроде божественного права защищать справедливость — в своем собственном понимании. — А на что способна она? — Флавия? — Да. — Не знаю. — Вопрос ее не удивил. — Не думаю, что она могла это сделать — так хладнокровно. Она пошла бы на все ради детей, но не думаю, чтобы… чтобы на это. И вообще, неужели она потащила бы яд с собой на сцену? — Казалось, от этого предположения ей самой стало легче. — Но ведь дело не закрыто. На процессе или там каких-нибудь слушаниях все равно станет известно, о чем они там спорили, верно? Брунетти кивнул. — А ее мужу хватит и этого. — Вряд ли, — усомнился Брунетти. — Не надо, — хмыкнула она. — Ведь это же Италия, страна семьи, святого семейства! Тут Флавии позволительно иметь столько любовников, сколько захочется — но только чтобы все были мужчины. Чтобы устыдить папашу и вернуть в лоно семьи. Но как только публике станет известно это — у Флавии не останется ни малейшего шанса. — А ты не преувеличиваешь? — Я преувеличиваю? — взвилась она. — Моя жизнь ни для кого не секрет. Я всегда была достаточно богата, чтобы не обращать внимания на то, что обо мне думают или говорят другие. Но этим не заставишь их замолчать. И даже если ничего доказать не удастся, любой ловкий адвокат может эдак бросить: «Знаменитая певица-сопрано со своей секретаршей-миллионершей». Вот именно, именно так все и будет. — Но ведь можно все отрицать, — сказал Брунетти, открытым текстом подсказывая дачу заведомо ложных показаний. — По-моему, на судью-итальянца это не подействует. И не думаю, что она станет врать. Мне, честно говоря, не верится. Нет, об этом — точно не станет. Флавия считает себя превыше закона. — Очевидно, она тут же пожалела о сказанном. — Но у нее же все только на словах, одни разговоры — все равно что на сцене. Она может кричать и бушевать, но при этом — только мимика и жесты. Я не видела, чтобы она хоть на кого-нибудь руку подняла. Это все только слова. Брунетти был итальянец и хорошо представлял себе, как легко женщина переходит от слов к делу, когда речь идет о детях. — Ты позволишь задать несколько вопросов личного свойства? Она устало вздохнула, понимая, к чему он клонит, и покачала головой. — Вас ни разу никто не пытался шантажировать? Вопрос оказался не такой уж страшный. — Нет, ни разу. Ни меня, ни Флавию, по крайней мере она мне ничего такого не рассказывала. — А дети? Как ты с ними — ладишь? — Еще как! Виттории восемь лет, а Паоло уже тринадцать, так что он-то по крайней мере наверняка кое о чем догадывается. Но опять-таки, Флавия им никогда ничего не рассказывала, ничего такого вообще не говорилось, — Она пожала плечами и развела руками — этот жест, совершенно не итальянский, выдавал стопроцентную американку. — А что же дальше? — Ты насчет старости? Как мы будем с ней сидеть вдвоем и пить чаек в кафе Флориана? Нет, это куда более мирная картинка, чем та, что рисовалась его воображению, — но хватит и этой. Он кивнул. — Понятия не имею. Пока я с ней, я не могу работать, так что мне придется делать выбор. — А что за работа? — Я археолог. Китаист. Это и свело нас с Флавией. Я помогала устраивать китайскую выставку во Дворце Дожей. Начальство пригласило ее, потому что она пела «Лючию» в «Ла Скала». А потом ее позвали на презентацию. А после выставки мне пришлось вернуться в Сиань на раскопки. Нас там только трое, европейцев. А меня уже три месяца как нет, и надо возвращаться, иначе мне найдут замену. — Глиняные воины? — Он увидел, как наяву, терракотовые статуи с выставки, у каждой — свое лицо, похожее на лицо живого человека. — Это только начало, — объяснила она. — Там их тысячи, больше, чем мы себе представляли. А к сокровищам центральной усыпальницы мы даже не приступали. Такая волокита с властями! Только осенью нам выдали разрешение на вскрытие центрального кургана. Судя по тому немногому, что я видела, это будет важнейшее археологическое открытие со времен старины Тутанхамона. Да и он покажется пустяком рядом с тем, что мы откопаем. Брунетти всегда считал исследовательскую страсть досужей выдумкой литераторов, стремящихся изобразить ученых более человечными. Но теперь понял, что ошибался. — У них даже простая утварь — совершенно потрясающей красоты, даже мисочки, из которых ели рабочие. — А если ты не вернешься? — Если я не вернусь, то лишу себя всего этого. Не славы, нет. Она принадлежит китайцам. Но возможности видеть эти предметы, прикасаться к ним и ощущать связь с теми людьми, что когда-то их сделали. Если я не вернусь, я все это потеряю. — А оно для тебя важнее, чем вот это? — он обвел рукой гримерку. — Нечестный вопрос. — Она тоже повела рукой, охватывая этим широким жестом и грим на столике, и костюмы, висящие у двери, и парики на подставках. — Просто это — не мое будущее. Мое — это горшки да черепки, останки цивилизации, существовавшей за тысячи лет до нас. А Флавия — она вся тут, посреди всего этого. Лет через пять она станет лучшей вердиевской исполнительницей в мире. Для меня тут вряд ли будет место. Сама она этого еще не поняла, но я же говорила, что она за человек. Она никогда не думает вперед — пока все не произойдет само. — А ты уже подумала? — Разумеется. — И что же ты намерена делать? — Погляжу, чем все это кончится. — На этот раз ее жест охватил и ту трагедию, что разыгралась в театре четыре дня тому назад. — А потом вернусь в Китай. По крайней мере думаю вернуться. — Вот как? — Не «вот как», а вернусь! — Разве он того стоит? — Кто? — Китай. Она снова пожала плечами. — Это моя работа. Дело, которое я делаю. И, в конце концов, это то, что я люблю. Не могу же я всю жизнь сидеть в гримерке, читать китайскую поэзию и ждать, пока опера окончится и можно будет жить своей жизнью. — Ты ей пока не говорила? — Чего именно она мне пока не говорила? — громким голосом вопросила Флавия Петрелли, театрально появляясь на пороге и захлопывая за собой дверь гримерки. Она прошлась по комнате, волоча за собой голубой шлейф — совершенно переменившаяся, ослепительная, исполненная нечеловеческой, невиданной Брунетти красоты. Не костюм, не грим сделали ее такой: они лишь подчеркивали то, чем она теперь стала. А перемена произошла внутри. Окинув взглядом помещение, она заметила и два бокала, и дружественность их поз. — Так чего же она мне пока не говорила? — повторила она вопрос. — Что не любит «Травиату», — объяснил Брунетти. — Мне показалось странным, что она сидит тут и читает, когда вы поете, а она сказала, что это не самая любимая ее опера. — А мне показалось странным увидеть тут вас, комиссар. Между прочем, я знаю, что она не очень любит эту оперу. Значит, не поверила. Он поднялся, как только она вошла. Она прошла мимо него, взяла бокал со столика, наполнила минеральной и осушила четырьмя большими глотками. Наполнила снова и отпила половину. — Все равно что в сауне, под этими софитами. — Она допила воду и отставила бокал. — Так о чем вы тут беседуете? — Он же сказал тебе, Флавия. О «Травиате». — Вранье, — фыркнула примадонна. — Но все равно времени нет с вами болтать. — Повернувшись к Брунетти, она сказала голосом, звенящим от ярости и звучным, какой всегда бывает у певцов после выступления: — Не будете ли вы так любезны удалиться из моей гримерной? Мне надо переодеться к следующему действию. — Конечно, синьора, — ответил он, весь предупредительность и раскаяние. И, кивнув Бретт, пославшей ему из своего кресла широкую улыбку, он торопливо вышел. Оказавшись снаружи, он остановился и прислушался, прижавшись ухом к двери и совершенно не стыдясь этого. Но если они и переговаривались, то очень тихо. На верхней площадке лестницы показалась женщина в синей униформе. Брунетти, отпрянув от двери, пошел ей навстречу. Объяснил, что в гримерной он все закончил, улыбнулся, поблагодарил ее и пошел вниз по лестнице, ведущей за кулисы, где неожиданно угодил в эпицентр самого настоящего столпотворения. Какие-то личности в униформе курили и хохотали, сползая по стенкам. Мужчины в смокингах толковали о футболе. А рабочие сцены носились туда-сюда с бумажными стаканчиками и подносами, на которых посверкивали бокалы с шампанским. В конце короткого коридора находилась дверь дирижерской гримерки, закрывшаяся теперь за новым дирижером. Брунетти простоял в коридоре минут десять, и ни одна душа не потрудилась поинтересоваться, кто он такой и что тут делает. Наконец прозвенел звонок, и бородатый мужчина в жилете и галстуке, переходя от одной кучки собравшихся к другой и указывая в разные стороны, выпроводил каждого туда, где ему следовало находиться. Дирижер вышел из гримерной, закрыл за собой дверь и прошагал мимо Брунетти, не обратив на него ни малейшего внимания. Едва он удалился, Брунетти небрежно прошел по коридору прямиком к нему в гримерную. Никто не видел, как он это сделал, а если и видел, то не удосужился спросить, что ему там нужно. Помещение выглядело примерно так же, как и в тот злополучный вечер, не считая того, что кофейная чашечка с блюдцем не валялась на полу, а преспокойно стояла на столике. Очень скоро он вышел. Его уход тоже остался незамеченным, и это спустя всего лишь четыре дня после того, как в этой самой комнате умер человек. |
||
|