"Строки, написанные кровью" - читать интересную книгу автора (Люшнин Григорий Иванович)

Вот он, мой комиссар

Весна 1942 года. Германия. Интернациональный концлагерь Ней-Бранденбург. Концлагерь разбит на сектора. Вокруг секторов двухрядный колючий забор с невысокими вышками на углах. В междурядьи бегают собаки с тупыми мордами. Им не попадись — загрызут. В каждом секторе приземистые желтые, как гробы, блоки. Каждый блок окружен проволокой и подходить к ней запрещено. И откуда немцы взяли столько колючей проволоки? Наверно, вся Германия плела ее целый год.

Переговоры или перекличка через проволочную стену запрещены. В течение дня все должны лежать на нарах и молчать. На наш блок два конвоира и ходят они вместе, как цифра II, длинные, несуразные. Только по их команде можно встать и выйти во двор на прогулку. Командование — их страсть. Вот один в своих дверях, другой в своих приказывают встать, обуться и на поверку во двор. Тяжело достается тому, кто слезет с нар последним. Сразу получает прикладом в спину и становится во дворе в сторону. Он потом будет один маршировать вокруг блока. После поверки по лужам топает колонна голодных замерзших военнопленных. И если кто-нибудь из-за лужи собьется — пиши пропал. А в ушах звенит осточертевшее:

— Линкс! Линкс! Линкс!

Конвоиры во время марша незаметно отходят от колонны, встают каждый у своей двери и, обнажив штыки, дают команду:

— По нарам!

И попробуй, пробеги мимо, чтобы конвоир тебя не ударил по спине — засечет. Из-за этого многие лишились жизни. После вечерней поверки двери до утра закрывались на железную перекладину. Лишь ночью все спокойно отдыхали.

В неделе был один бесконвойный день — воскресенье. Пообедав брюквенным супом, все выходили и усаживались на солнышке у стены блока.

Мое излюбленное место — возле скрещивания тропинок от блоков в одну дорогу, ведущую на кухню. Тут стоял низко срезанный пень клена. На нем можно посидеть и погреться. И, кроме того, на притоптанном деревянными колодками пятаке я мог писать стихи, выводя острым концом палочки ровные строки. Стихи эти обычно затаптывались, но находились любители поэзии, которые заучивали их. Однажды ко мне подошел обросший мягкой черной щетиной немолодой человек с впалыми голубыми глазами и прочитал только что написанные четыре строки.

— Складно и дельно пишешь, — сказал он.

Я сразу не обратил на его слова внимания.

Сидел в задумчивости — писал «Письмо матери».

— Надо бы на бумажку, — сказал он снова. — Сохранять такие вещи стоит.

— На бумажку! — удивился я. — Где ее взять?

— Нужно найти. — Немного помолчав, добавил. — И найдем, только пиши правдивее и больше. Пусть потом поколение читает о наших муках и нашей борьбе. А карандаш вот, бери!

Человека этого звали «дядей Костей», а близкие друзья его за советы и доброту — «комиссаром». Понравился он и мне. После этого разговора мы чаще стали встречаться и беседовать. Какой человек! Умница! Настоящий коммунист. Он участник штурма Зимнего дворца в Петрограде в 1917 году. Он видел и слышал Ильича. Мне нужно быть ближе к этому человеку.

Сначала я подумал: «Откуда он возьмет бумагу?» И, откровенно говоря, не верил в его обещание. В лагере было строго запрещено писать и хранить бумагу. И все же дядя Костя сдержал слово. Правда, это была не обычная бумага, а разных размеров фотокарточки наших людей. Среди них и глубокие старцы, и дети. Добрые старушки и красивые девушки. А добывал он фотокарточки так.

Когда умирали наши солдаты от голода или плетей фашистских конвоиров, их свозили в специальное место и там раздевали догола. Из их гимнастерок вынималось все содержимое. Дядя Костя собирал только фотокарточки и приносил их мне. А я с обратной стороны на пожелтевшей от времени бумаге писал стихи. Но прежде чем написать на фотокарточке, зарифмовывал строки на земле. И расходились стихи по камерам, заучивались наизусть. Через больных, которых перегоняли из концлагеря в концлагерь, стихи попадали в разные руки. Иногда дядя Костя приносил целую пачку фотографий, а иногда только несколько штук. И совсем не потому, что в этот день было мало умерших, а потому, что у солдат порой не оказывалось в карманах даже карточек родных.

Но вот что-то дяди Кости не видно ни во дворе, ни на прогулке, ни на кухне, где получаем баланду. И у меня кончилась бумага. Я решил зайти к нему в камеру, рискуя быть наказанным кожаной плетью, набитой песком.

Дядя Костя лежал на нарах, прикрытый дырявой рогожей. Губы его были сухими и белыми, как мел. Глаза закрыты. Спал. Но только я присел на край нар, как он открыл глаза и прошептал:

— Пить!!

Как ужаленный, сорвался я с места и прямо в свою камеру. Но ни у кого в котелках не оказалось ни капли воды. На что парень, по прозвищу Голубчик, запасливый, и то сидел без воды. Вода была только на кухне. Пройти на кухню — это все равно что убежать за ворота. Но пройти на кухню все же можно. Ведь ходим мы получать баланду, Правда, только раз в сутки, в обед. А обед прошел.

В моих ушах не переставая звенело: «Пить». Вспомнил я, как дядя Костя высушил однажды свою пайку и отдал учителю из Ярославля, чтобы тот заглушил сухарем понос.

Сел я с котелком на пень и жду удобного момента, чтобы рыбкой нырнуть мимо часового на кухню, в царство воды. Мысленно я уже представлял себе, как все произойдет, как я принесу котелок воды дяде Косте. А пока вытащил свою неразлучную палочку из кармана и стал писать на земле стихотворение:

Вот он, мой комиссар, Севший утром на бревна, Бородат, но не стар, Сорок пять ему ровно, Он воды попросил, Но здесь нету колодца. За водою мне в тыл Ночью выйти придется. Лучше в руки взять нож, Раз — и вены наружу. Но ведь кровь не попьешь, Крови мало к тому же. Я, привыкший к труду, Цену верности знаю. Я колодец найду. В бой рванусь, упаду, Кровь в фашистском аду Я на воду сменяю.