"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тогда только кончался сентябрь.

Солнце по-летнему ярко светило в окна одиннадцатой наверху, и ничто, казалось, не предвещало такого октября. Сафаров ходил еще на занятия с маленьким самодельным этюдником и такой же маленькой, желтой от олифы, словно бы вечно новой, палитрой.

Они работали в противоположных углах мастерской.

Володька, как всегда почти, писал сидя: он снова, не изменяя себе, пришел в этот день с маленьким — тридцать пять на сорок — подрамником. Татьяна только посмотрела и отошла, махнув рукой, — она любила большие, метровые холсты — чтоб было где размахнуться, разгуляться!..

«Володя! — говорила она обычно, завидев Сафарова в первый день очередной постановки. — Опять вы со своей… мелкотой… Да возьмите вы большой холст, что вы, ей-Богу!»

Сафаров улыбался, опустив глаза, отмалчивался. И она смирилась в конце концов. Все смирились, даже просмотровая комиссия, хоть и понадобилось для того два года, со скрипом, но смирилась после того, как председатель комиссии и худрук училища знаменитый «ленинианец» Сохатов, роскошный черногривый мужчина в неизменной сверкающей шелковой рубашке, молвил с ухмылкой: «А-а… Вот и миниатюрист наш…», и по тому, как он это молвил, все вдруг вспомнили, что нет правил без исключений.

И вот все стояли, а Сафаров сидел у своей картинки с искаженным напряжением лицом, коротко ударяя по холсту маленькой кисточкой, этим особенным своим движением — будто точку ставил, еще, еще…

Сапроненко не видел Сафарова за спинами и мольбертами, только иногда, когда отходил, взглянуть издали на свое «мыло» аккуратнейший быстроглазый Лёнечка Сельский, показывался на мгновенье бритый удлиненный затылок Сафарова.

Сапроненко, как всегда, мучился с руками; они писали поясные портреты двух стариков, — старческие руки с отчетливо выдававшимися костяшками, казалось, легко было прорисовать без труда, так понятно и просто выточила их жизнь, но руки — не выходили. Работа двигалась, но неспешно, по шажочку, до конца постановки оставалось только восемь часов, а на холсте еще ничто не дышало, не жило.

Он уже начинал понимать, что снова «пролетел», что снова неудача, надо было решиться и, стерев труды четырех дней, переиграть все но-новому, как-то иначе, свежо и весело увидев все, что надо было увидеть раньше, а вокруг него висело равномерное жужжание голосов.

Переговаривались, просто трепались, вполне довольные тем, что накрасили кисточками на своих готовых покупных холстах. Да и что было им, беспечным детишкам! Писали спокойно, от сих до сих, спокойно ловили сачком свои кисло-сладкие «четверки», курили-покуривали, без устали вязали узелки любовей, договаривались о том, где б сегодня собраться, не сходить ли в «Уран» на «Земляничную поляну» — «Бергман — это вообще!..», перемигивались с хорошенькой, острой на язычок Танечкой Иваншиной, лениво возили краску на своих страхолюдных, с обвисшими бурыми каплями окаменевшей фузы, палитрах, тыкали непромытыми кистями то туда, то сюда, а уж церулеума голубого по три девяносто за тюбик с мизинчик, на который они с Сафаровым молились, трясясь над каждой крохой, счастливые эти детки убухивали черт знает куда и без разбору, без смысла, и Сапроненко только охал про себя и торопливо отводил глаза.

А может, все объяснялось тем, что они с Володькой родились на десять лет раньше самого старшего из группы?.. Все реже и реже жизнь казалась бесконечной, и вместо этой ребячьей уверенности вдруг подступал холод сознания, что уже прожита и невозвратима большая часть отпущенного им времени.

Длинный, отутюженный, в крахмальной белоснежной рубашке, Дима Шуранов слонялся по мастерской, стараясь не запачкать краской коричневый, в крупную рыжую клетку долгополый пиджак, в котором он напоминал Сапроненко молодого жирафа с наглыми глазами.

На живопись полагалось приходить в чем похуже, и потому ясно было, что Митенька пришел не на работу.

Хорошенький, с сочными алыми губами, он был противен Сапроненко весь — и маленькой головкой, и платочком в масть галстуку из кармашка «клифта», и этой вихляющей бульварной походочкой, и снисходительным, свысока баском.

Ему не было и двадцати, но как хорошо он знал, этот парень, не забывал ни на секунду о том, что он — со всеми своими дачами, девочками, дисками — из другого теста, другой закваски, как лениво умел он взглянуть, заткнуть другим рты, зевнуть, ухмыльнуться… О, он знал, и отлично знал, что и как будет в его жизни и мог многое себе позволить, этакое гусарство.

Да, впрочем, Шуранов был тут не один такой: замкнуто ото всех в училище жила компания счастливых и беззаботных — со своими кафе и барами, со своими квартирами, своим языком, сине-строченой джинсовой униформой, сумочками из «Березки» и вечеринками, жила искристой, скандальной и праздничной, как новогодняя ночь, опутанной серпантином карусельной жизнью.

Сапроненко терпеть не мог их всех за то, как легко и бездумно проживали они каждый день, но Шуранова — сильней прочих, за эту нескрываемую наглую откровенность в глазах.

И в этот сентябрьский день Шуранов бродил от мольберта к мольберту и просил у всех десятку в долг до завтра.

От него отмахивались: «Обалдел, что ли?! Откуда?!»

Он направлялся к следующему, просил и, получив отказ, некоторое время стоял за спиной работавшего, иронически комментируя каждое его движение.

— Так, умница… здесь охрочки. Ну вот, молодец. Смотри-ка, понимает, прямо как человек. Изумрудочки возьми. Да ты кисточку помой, вот тоже, малер от слова «маляр». Слушай, старичок а «маляр» — это потому, что малярией страдает? Больше белил, козел… Чему вас тут учат, маз-зилы!?..

Слушали, смеялись, гнали его подальше.

Сапроненко чувствовал, как нарастает в нем недоброе напряжение от этой болтовни, но молчал, чтоб не завестись, да и время подпирало. Красок было мало, совсем мало. Работа подвигалась плохо, натурщики дремали, храня профессиональную неподвижность.

— Слышь, Сапроненко, — раздался голос Шуранова, — кинь червонец, завтра отдам.

Сапроненко молчал, не собираясь ни оборачиваться, ни отвечать.

— Когда я ем, я глух и нем, — констатировал Митенька. — Понятно. Да и откуда у подвижника рубли? Рубли — у гнусных циников без капли святого. Вы согласны со мной, Ипполит Петрович? — окликнул он клевавшего носом дряхлого глуховатого натурщика, и тот встрепенулся, закрутил головой:

— Что, деточка?

— Спите, спите, Ипполит Петрович, — осклабился Шуранов.

— Да разве ж можно? Спать-то… Как вы и говорите такое… — заволновался старик, затряс белой головой, и губы его задрожали. Палка его выскользнула из бледных пальцев и со стуком упала. Сапроненко шагнул и подал ее старику.

— Спасибо, деточка.

— Слушай… Кончай цирк… — Сапроненко подошел к Шуранову. — Ты меня понял? Самому делать не хрена — так вали, другим не мешай. Ходит тут, болтается, как…

— Г-губо, — сказал Димка. — Очень г-губо. Вообще вы, товарищ ефрейтор, очень г-губый. Трагическая натура. Смотри, Сапроненко, не повесся когда-нибудь. С такими, как ты, бывает. Даже с ефрейторами.

В мастерской засмеялись.

Сапроненко шагнул к нему и исподлобья посмотрел в глаза.

— Понял, — поспешно кивнул Димка. — Всё понял. Ухожу, ухожу, ухожу. Только все равно вы, товарищ, г-губый, хоть и подвижник. Впрочем, вы правы исторически и стратегически, в то время как…

— Совсем работать не дает! — сказал из своего угла Сафаров. — Зачем ты пришел, скажи? Вот тебе… иди сюда, держи гривенник, пойди в «Уран», кино посмотри… на, возьми.

— Ах! — сказал Шуранов. — Динарий кесаря! Ты мне червонец найди!

— Слушай, парень, — Сапроненко отложил кисти и вытер руки тряпкой.

— Я понимаю! Вдохновение! — поднял к потолку палец Димка. — Священный огонь! Ах, ах, т-шшш… Тише… тише… Не спугните…

И снова засмеялись вокруг, и стоял Сапроненко, озирался — чему смеются? А лицо Володьки передернуло нервной зевотой.

— Не будет у вас деньгов, подвижники, — печально сказал Шуранов. — Чует мое сердце. Оттого вы и грубые такие, что сами это знаете.

— Твоих — не будет, — мрачно сказал Сапроненко.

Все вокруг перестали работать, повернулись к ним и ждали.

— А денежки у нас одни — советские, — сказал Димка. — Хотя зачем они тебе? Ты ж смотришь философски.

— Гад же ты, — усмехнулся Сапроненко. — Какой же ты, эх… Татьяну жалко, неприятностей ей не хватало.

— Нас тут не поняли, — сказал Шуранов и вышел.

И не закрылась за ним дверь, как разразился на все училище протяжный звонок.

Сапроненко вышел вслед за всеми, достал вечную свою «Приму», а Сафаров остался у мольберта, что-то подправляя на холстике.

Рядом с Сапроненко на подоконнике сидел Борька Валуев, насвистывал битловую «Oh, my loving», а потом неожиданно оборвал свист и уставился на него.

— Ну и..? — спросил Сапроненко хмуро.

— Да вот, смотрю… — сощурился деловой человек Валуев.

— Ну, смотри, смотри.

— Странные есть люди. Вот ты, например. Все при тебе, мог бы жить, как…

— Как ты, что ли? У гостиниц… за шмотьем отираться?

— Зачем как я? Немножко лучше.

Сапроненко саркастически кхекнул.

— А великие мастера, между прочим, картиночки на продажу рисовали, — молвил в пространство Борька.

— Да ну? — искоса глянул на него Сапроненко.

— Вот те крест! — перекрестился Валуев. — И не стеснялись. И по киношкам не ездили: «Может, вам объявленьице или афишку?»

— Может, и ездили бы. Почем знать?

— Странный ты мужик, Сапроня… чес-слово…. странный, правда.

— Ты это все к чему? — так же искоса глянул на него Сапроненко.

— Я — к деньгам. А что, если тебе толкнуть холстики.

— Что я, на базар с ними пойду?

— Заче-ем?! — Валуев всплеснул руками и спрыгнул с подоконника, глазки его сразу округлились и забегали, как всегда, когда он «был при деле». — Тебе ж без ля-ля говорят! Не хочешь? Ну и сиди, соси лапу!

— Ну, говори!

— Видишь ли, старик, — еще быстрей заиграл живыми глазками Валуев, — живопись твоя не то чтобы что-то… но… необычная.

— Знаешь, я…

— Да подожди ты, — снисходительно к его провинциальной неуверенности усмехнулся Борька. — Мы ж не на луне! Есть люди, интересуются молодежью.

Сапроненко почему-то оглянулся, но они сидели одни на лестничной площадке.

А Валуев махнул рукой:

— Дело железное, только бы заинтересовались. И за карман не держатся. Только бы…

— Ханыги? — полуутвердительно осведомился Сапроненко. — Спасибо.

— Ну вот — ханыги! Почему непременно — ханыги? Приличные люди, специалисты. И потом — всё через комиссионный, без фу-фу. Могу дать телефончик.

— Сколько у тебя телефончиков этих… — покачал головой Сапроненко, — на все случаи.

— Хочешь жить… — засмеялся Борька. — Так возьмешь телефон?

— Я ж не Врубель, — сказал Сапроненко. — Кто что у меня купит? Да и закона такого нет.

— Закона! Закона! Попытка не пытка! Ты ж не с улицы приходишь: «Здрасьте, здрасьте, купите картинки». По звоночку…

— Ну?

— Вот те и «ну». Не краденое понесешь. На молодежной выставке натюрморт был?

— Ну, был, — сказал Сапроненко и почему-то снова оглянулся.

— Девочка была? Ну… эта, из серии «Юность наша»? Была. Нравилась народу? Это кое-что. Каталоги с выставок имеешь?

— Да уж два.

— Вот! Иди смело.

И он взял этот телефон, спрятал бумажку в карман. А что? Почему бы и нет? Попытка — не крытка… Отчего б не рискнуть?

Надо было рассказать обо всем Володьке — он тоже мог бы что-нибудь продать.

Но на полпути к Сафарову Сапроненко так отчетливо увидел, как насмешливо поднимутся Володькины брови: «И ты туда же?», как тот замашет руками: «Нет, нет, без меня, пожалуйста».

И Сапроненко решил промолчать до поры, хотя тогда еще не чувствовал никакой вины, а в самом желании получить деньги за свою — за свою же, черт возьми! — работу разве есть какое-нибудь преступление?

…И он пошел смело, как наказывал этот шустрый Валуев.

Дождался, когда ушел в Театральную библиотеку Водолька, связал бечевкой три работы, окантованные серой планкой, надвинул на глаза кепку и потащился. Перед тем позвонил в комиссионный. Набрал номер раз, другой, потом уж рука сама накручивала диск, но снова и снова короткие гудочки тупыми иголками втыкались в уши, потом рука устала набирать, потом раза два выгоняли из кабины автомата, стучали монетками в стекло.

Но вот трубку сняли, минуту говорили в сторону насчет какой-то машины, и наконец трубка раздраженно рявкнула:

— Да-а!

Он опять кинул взгляд в валуевскую бумажонку, назвал себя, попросил указанную там гражданку и подмигнул неизвестно кому,

— Это я! Как-как? Сапроненко? Хм…

— Вам должен был говорить про меня…

— А-а… Да-да. Я в курсе. М-м-м… Ну что же… подъезжайте, если хотите, посмотрим, что там у вас…

— Когда?

— В любой день после трех.

У нее, у этой приемщицы Елены Максимилиановны, был хорошо поставленный бас. Сапроненко тотчас вообразил громадную женщину, калибром и статью похожую на знаменитую московскую натурщицу Виолетту, смуглую, с резким лицом пожилой испанки, ту Виолетту, с которой умные люди маслом, в глине и во всех прочих материалах «пекли» «Колхозниц», предназначенных символизировать рост благосостояния деревни.

Правда, от Виолетты оставалась лишь фигура, лик приделывался другой: курносый, плюс белозубый, плюс открытый — так называемый «народный». И зритель, случайно забредший на выставку «посмотреть художество», и испытанный вернисажный горлодер, проходя мимо перелицеванной Виолетты — в ватнике и сапогах, а также в халате с бидоном в руках, а также у руля комбайна… а также… — бормотали одно и то же: «Да, елки-палки… есть, есть женщины в русских селениях…»

А Елена Максимилиановна оказалась маленькой, остроносенькой, вертлявой, года ее катили на шестой десяток. В ярко-малиновой жакетке и расклешенных черных брючках, сунув руки в карманы, будто ей было зябко, она шныряла по залам, как на коньках. Наконец она подбежала к нему с улыбкой.

— Уж извините! Дела, дела, сами понимаете.

Откуда в этой мышке брался такой голосина?

С минуту они рассматривали друг друга. Она все так же улыбалась, и морщинки на ее маленьком личике сходились и расходились, как на пенке закипающего молока.

«Тё-ертая… — думал Сапроненко, смотря в эти сощуренные в улыбочке глаза. — Ох и тёртая ты…»

— Идите за мной! — Она пошла к прилавкам в какую-то дверь, и он поволокся за ней со своей связкой. Шли по коридорам, заставленным картинами — холсты стояли повернутые к степе, стояли рядами, лежали на стеллажах.

«Развелось… живописцев… — думал он, косо поглядывая за чужие подрамники. — Вон их сколько… Зря только протаскался».

Будто услышав его, она обернулась, показала на картины.

— Не берут! — сказала весело Елена Максимилиановна. — Сами видите! Висели чуть ли не по году в зале, снижали цепы — не берут! Вот был бы янтарь… — оглянулась на ходу со своей улыбочкой. — Вы янтарем не занимаетесь?

— Не занимаюсь, — буркнул Сапроненко. И подумал: «Спроси меня еще про бриллианты. Как же! Золотых дых-пых, бриллиантовых дел пакостник!»

В кабинете-закутке, куда они пришли, тоже хватало «творений». И все больше с жирными нашлепками мазков, сохранивших следы от щетинок кисти, «вкусная», «кончаловская» живопись, умелая… нет-нет, как же это говорится, слово еще такое есть? — ах, да — «мастеровитая»…

Смотрели в грешный мир ультрамариновыми глазами «девушки». «Девушка» так… «Девушка» этак… Правда, были и «мальчики», и «фрукты», и «хлебы», и аппетитные мокрые редиски, и старухи… старухи. Были тут и московские улицы — то в солнце, то в снегу, то под дождем, с отраженными в лужах домами и выглядывающей из-за крыш непременной церковкой. Зеленели пейзажи. И снова безвестные девушки. Черт! От глядящих со всех сторон девушек сводило скулы.

Но не все, не все живописцы выдавливали целые тюбики прямо на холст. Сапроненко хмыкнул про себя: художники, видно, из тех, у кого в карманах гулял ветер, писали жиденько-прежиденько, врастирочку, но это не меняло дела — внутри рам было то же — те же девушки, милые детки, березки, упрямые или безразличные ко всему старухи.

Висели, пылились правильные, умелые поделки, и от того, были они или не были, ничто не могло измениться в этом мире, ничто не могло прибавиться, в странным ему казалось — кто в самом деле мог их купить, чтоб повесить дома н смотреть на чужие лица этих старух, в пустоту детских неподвижных глаз? Смотреть за обедом, за завтраком…

Зачем? Зачем?! — хотелось спросить кого-то неведомого, кто все это затеял и устроил, — зачем, кому нужно это?

«Это я от зависти», — одернул себя Сапроненко, — все же они все почти — с именами, а я сам себе глазки строю: «Ничего, мол, товарищ, вы на уровне и, между нами говоря, заткнете этих боссов; правда… рисуночек ваш похилей, и тут поможет время, но зато есть то, чего нет у них, есть дыхание меня самого, еще не размазанное в железном знании того, что „надо“ и „не надо“».

— Слушаю вас, — пророкотала Елена Максимилиановна, усевшись за стол с телефонами.

Он пожал плечом. Что говорить-то? Вроде ясно без слов, зачем он здесь.

— Ну-с. Вы член союза?

Повернуться и уйти, что ли?

— Нет.

— Ну вот видите!

«Что же это? — подумал Сапроненко. — Вот как интересно получается. Может, с кем спутала? Вон суетня какая».

— Валуев вам…

— Дорогой мой! — она укоризненно и нетерпеливо прикрыла глаза. — У меня абсолютно нет времени. Давайте так: я спрашиваю, вы отвечаете. Образование высшее? Ах, нет. Ну вот видите!

Ей, наверно, нравилось, как эти слова перекатывались по кабинетику.

— Смотрите, что же у нас с вами получается. Образования нет… — она говорила уже вполголоса, как бы соболезнуя от души, — даже среднего нет… пока. А мы имеем дело только с членами союза, да и то есть правила, которые при всем желании… Войдите в положение людей…

«Всё ясно… То-то поржет Володька!» — подумалось ему.

— Так я это… пошел?

— Ох, какой сердитый1 — засмеялась Елена Максимилиановна.

— А чего? Правила есть? Есть. Чего еще балакать, — сказал Сапроненко и поднял с пола свои работы.

— Вон вы како-ой… — протянула она то ли разочарованно, то ли удивленно и вдруг усмехнулась. — Знаете, а вы мне иравитесь. Есть в вас вот это… — пощелкала пальцами.

«К чему это? — подумал он. — Стою тут, будто за милостыней явился, только руку протянуть осталось! А они — „шуткуют“»!

А она все говорила… всё говорила…

И он сам не знал, почему замер на пороге, — так и стоял, держа на весу тяжелые подрамники.

— …у нас, представьте себе, тоже есть план, мы не можем гореть из-за своей доброты. Если бы мы брали работы у всех, то вы сами понимаете… ведь мы, согласитесь, не филантропическая организация…

— Слушайте! — перебил он ее. — Зачем столько слов? Что я — набиваться пришел? Зря прокатался — не беда. Подумаешь, два пятака протратил — не обеднею. Счастливо!

— Подождите! — вскрикнула она. — Вы меня не так поняли!

— А чего там понимать! — сказал он грубо.

— Работы покажите!

— Ах, работы?! Нате! Смотрите! Он расставил холсты.

Желтый свет лампочки съел всю работу. Ни колорита, ни того тяжелого густого синего, ради которого он бился не один день, — одна буроватая квелая муть.

Он привез портрет девушки, что висел весною на молодежной выставке, на Кузнецком, привёз «Город» — с чернотой подворотни, горой ящиков, ничьей собакой в просвете парадного и с лицом мальчишки, смотрящего из окна на ночной, полный тайных, темных дыханий город, и натюрморт.

Натюрморт — проще не придумаешь: стол, на столе бутылка дешевого вина, миска дымящейся картошки, за столом в серой мгле — силуэт человека, лежащего, заложив руки за голову, и каждый, кто знает Сафарова, сразу бы сказал, что это лежит Сафаров.

Елена Максимилиановна надела большие, чуть затемненные очки, помолчала, переводя взгляд с картины на картину. И что она видела, интересно, в полумраке, да еще вдобавок через свои заграничные фильтры?

— Экий вы мрачный товарищ, — заметила она между тем, но он видел, успел, успел увидеть, как странно блеснули ее глазки, когда он только расставлял работы, и Сапроненко подумал, что она и очки-то нацепила, чтоб спрятать от него этот невольный блеск. — Н-да, веселая живопись, нечего сказать! Уж так все безрадостно, беспросветно… Разве такая вокруг нас с нами жизнь?

Его уже не удивили эти ее слова о «мрачности». Он уже слышал их, наслышался вдосталь, и даже читал в маленькой газетке городских художников отчет с молодежной выставки, где его, называя наряду с другими «одаренным» и «интересным», ругали за суженность идеала, намёки формализма и некоторый пессимизм взгляда на мир, от которого желали как можно скорее избавиться.

Да, он не удивлялся. Веселого в его картинах действительно наблюдалось немного, он и сам не был веселым и, любя жизнь всей силой, не считал ее этакой громадной — без окон и дверей — «комнатой смеха».

И потом «Девушка», совсем не была мрачной или безрадостной. Она лишь сидела и думала, когда он писал ее, и у нее тоже (она сказала мельком) не все шло как по маслу: кто-то болел, кто-то скрылся с глаз… Она знала, что не очень хороша собой и не порхали перед ней розово- голубыми облаками эти самые знаменитые «девичьи мечта», хотя она наверняка ощущала, что жизнь — счастье, то счастье, которым нельзя размахивать, как праздничным воздушным шаром.

— А это что там еще за фигура? — указала Елена Максимилиановна на силуэт Сафарова в натюрморте. — мыслитель-любитель?

— Не знаю, — мотнул он головой. — Просто… человек.

— Просто человеков по бывает. Он что же — пьет?

«Эге… — подумал Сапроненко. — Сильна специалистка!». И, сдвинув брови, сдавленно усмехнулся:

— Бутылочка на столе — видите? Полная. Стало быть, непьющий.

Она засмеялась басом, закурила длинную тонкую сигарету и вместе с дымом вытолкала из горла слова:

— Ну вы остряк! Ладно, хорошо… Как вы сами-то считаете — пойдут у нас такие вещи?

— Такие вещи, — сказал Сапроненко, — вам ни к чему. Я понял.

— Да нет… Я ничего по говорю, — она смотрела на него с интересом, прищурясь, выпуская струйкой дым из резкого рта, — впрочем, можно спросить еще кого-нибудь.

— А зачем? — улыбнулся он, хотя щеки загорелись.

— Нет-нет, погодите. Вот тоже… А-антон Николаи-ич! — вдруг гаркнула, как эскадронный, и снова потише сказала Сапроненко: — Пусть посмотрит — он все-таки искусствовед, кандидат…

Кандидат-искусствовед ввалился без стука — рыхлый, в потертом сером толстовязаном свитере. Лицо изношенное, тоже как бы потертое, с крупным носом, мясистое н чуть пьяное. Он еще чего-то жевал на ходу. Но в глазах его, как и в ее щелочках, навеки засела железная воля, тяжелое, без иллюзий, понимание всякой сути и твердая купеческая крепь.

— Чего орешь, бандитка, — прекрасным голосом радиоактера спросил он, даже не взглянув на Сапроненко, и уверенные отголоски его слов упруго разлетались по кабинетику. — Я уж такое подумал… та-а-а-ко-о-е… Вот… от трапезы оторвала. Мне тут один анчоусов принес. Знаешь ты, что за зверь анчоус?

— Кончай трепаться, — засмеялась Елена Максимилиановна. — Вот тут нам художник работы принес.

— И все?.. — выкатал на все глаза в завалах морщинок Антон Николаевич. — Это, конечно, событие! Ну, спасибо, Лялька, ну, удружила… от анчоусов оторвала, сволочь ты, сволочь. Пока не ответишь, что за зверь…

— Ну, килька!

— Плебейкой жила, плебейкой помрешь, — заключил разбитной Антон. и милостиво кивнул: Ладно, валяйте, показывайте. Вот эти, что ль? — ткнул жирным, наверно в анчоусовом масле, пальцем. — Тэк-тэк-тэк…

Помолчав с минуту, он взглянул на Сапроненко с грустной, чуть пренебрежительной усмешкой.

— Пять лет, — развел руками.

— Что… — пять лет? — озабоченно спросила Елена Максимилиановна.

— А видишь ли, Лялечка, культура смесей отсутствует как таковая. — Антон смотрел только на нее и говорил лишь с нею. — Автор девствен, как старшая весталка. Через пять лет тут будет красивая рыжая клеенка, если вообще все не отвалится к чертям собачьим. Пять лет. Всё!

Сапроненко смотрел в пол.

— Вещицы, конечно, ни в какую. У-у-у… Зоологическое…. Уж такая мизантро-опия… Но это так, лирика. Профессионально — наивно, да и старо, старо. Сейчас так никто уже не пишет. Так что сие не товар, а раз не товар, то… — он повернулся к Сапроненко, — как вы сами изволите понимать, и не деньги. И потом, слушайте, юноша, ну кто мажет лица стронцианкой? Модерн какой-то, черт бы меня набрал. И знаете, по-моему… — Антон сделал большие глаза и несколько понизил голос, — вы только поймите меня правильно, мы тут сейчас все свои, это же, извините, м-мм… просто нескромно — приходить… с таким…

Сапроненко слушал его и с интересом смотрел в это сильное, опасное, развеселое сейчас лицо.

А губы Антона Николаевича мгновенно меняли очертания, растягивались, округлялись и кривились, как у гуттаперчевой куклы чревовещателя. И вдруг губы на миг замерли, пожевали, от Сапроненко не ускользнул острый быстрый взгляд, брошенный Антоном печально, поддакивающе кивавшей «Лялечке», и как та ответила ему безмолвно, тоже одними глазами: «Ну, разумеется!»

Что-то тут крылось, но Антон Николаевич вдруг улыбнулся чудесной отеческой улыбкой и посмотрел Сапроненко в лицо. И тот увидел печальные, усталые человеческие зрачки, с мыслью, умом, состраданием в карем окружье среди красных сосудиков по белкам.

— Раздраконил, да? — сочувственно спросил Антон Николаевич тихо, понимающе и как бы раскаиваясь. — Хм, дорогой мой… И все же, если отбросить эмоции, забыть, что три эти вещицы ваши… ваши, так сказать, дитяти, то вы поймете, что я, несмотря на своё хамство, грубость и любовь к анчоусам, не сказал вам ничего, кроме правды.

Сапроненко смешался. Другой человек вдруг оказался перед ним, он изменился, этот человек, и был не так чтоб очень счастлив, он смотрел на все уже немного со стороны, с сожалением о том, что известно ему одному, да вот рассказать некому: не дожили еще, не поймут.

Что ж, наверно, Антон Николаевич действительно говорил правду. Жалкие работки, и чего припёрся, вон куда сам себя загнал, дурак, на позор привел. И дернуло же, дьявол!

— Ученичество — в дурном и непочетном смысле слова. И оно прет с каждого квадратного сантиметра, — снова пожевал губами и продолжил внезапно замутившийся мудрой грустью Антон Николаевич. — И его разглядит каждый, кто хоть чуточку понимает, просто имеет глаз. Да… И все же… — он потер подбородок, — чем черт не шутит? Я бы сделал так: давайте, оставляйте работы, покажем их на расценочной комиссии, а не хотите — воля ваша.

— Что-то не соображу, — заморгал Сапроненко, у которого точно голова кругом поехала, — раз ученичество и вы не берете…

— Нет-нет, — сказала Елена Максимилиановна, — этого мы вам не говорили, зачем вы так? Вы же не телевизор сдаете — «работает — не работает». Здесь дело другое, произведения…

Было жарко. Голову обволакивало, в глазах плыло и мигало.

— Так что — вы берете? — Сапроненко показалось, что девушка на портрете съежилась и постарела.

Он уж не чаял вырваться из этого душного тумана и, наконец, выйдя на улицу, обалдело уставившись в зеленую точку светофора, вдруг с тоской подумал о том, что вот только что, как под гипнозом, своими руками отдал три любимые свои работы — без каких-то обязывающих бумажек — под честное слово «Лялечки», в которое не было особенно большой веры.

Его тянуло назад, вернуться и забрать, но… сделать так почему-то не смог.

Уже вечерело, машины ползли с включенными подфарниками и отражения огоньков извивающимися змейками отсвечивали в лужах мокрой мостовой.

Он постоял, вздохнул и полез в карман за сигаретой.