"Стадия серых карликов" - читать интересную книгу автора (Ольшанский Александр Андреевич)

Глава сорок первая

Обрушилась душа у нашего поэта, редактора и литконсультанта или нет? Если обрушилась, то почему? Можно дальше не продолжать вопросы, ибо они выстроятся в знакомый ряд, приобретут качество проклятых, безнадежных и постоянно злободневных для нашего Отечества. Начинаем с поиска виноватых, а надо бы почаще и покритичнее всматриваться в зеркало. Если сон разума порождает чудовищ, то что же бывает, когда, вдобавок, спит и совесть? Какая-нибудь преобразованщина — революция, перестройка, дурацкие реформы?

Иван Петрович углубился в эти материи в автобусе-катафалке по пути к моргу, куда он ехал, чтобы разделить скорбные хлопоты Варварька. Мрачное, из темно-серого холодного бетона, зловещее в своей приземистости строение, последнее учреждение этого мира, как и кладбище, первое уже того, загробного, внушало ему ужас. Он не подавал вида, в действительности же душа у него была парализована: смерть продолжала оставаться для него тайной не за семью печатями, как для всех людей, а за семьсот семьдесят семью, хотя и догадывался интуитивно, что жизнь можно понять только в неразделимом единстве со смертью. И поэтому происшествие с чудесным воскрешением Степана Лапшина его ничем не поразило. Глядел он с улыбкой вслед улепетывающему в глубину парка экс-покойнику и думал, что вот как хорошо получилось, что человек не умер, и мало что на него здесь наговаривают. Он не ужаснулся, как другие, как та же Варварек, с которой приключилась истерика — с рыданиями, с криками изумления, а потом и с хохотом, хотя ее несчастная, больная мать, сразу же потеряла сознание. Нет, он не ужаснулся, потому что находился в состоянии ужаса.

После не получившихся похорон Иван Где-то шел по улице по направлению к «стене коммунаров», а перед глазами все убегал Степка Лапшин и один и тот же вопрос прокручивался в мыслях: «Зачем убегает, полагает, что он живой?» Кто внушил ему эту мысль? В ней было рациональное зерно: в этом, догробном, так сказать, мире, люди только кажутся все живыми, на самом деле среди них множество мертвяков, лишь живущих биологически, растерявших в бесчисленных сделках с совестью все человеческое. Они на сребреники разменяли душу, и смерть для них не катаклизм вселенского масштаба, не переход в иное качество, а всего лишь узаконение давно свершившегося, своего рода бюрократический обряд: справка из морга, снятие со всевозможных учетов, перерасчет квартплаты, уничтожение в установленном порядке паспорта, отмена пенсии и льгот, вычеркивание, вернее, освобождение, из очередей на различный дефицит, ну и для живущих или живых кошмар оформления двух квадратных метров земли в бессрочную аренду или места в колумбарии.

«Зачем он убегает, полагает, что он живой?»

Отравлена живая и мертвая вода.

Эта строка из недописанного стихотворения — все равно что пароль к началу духовных мук, поскольку не сочеталась ни по форме, ни по содержанию ни с какими иными словами. Возможно, такие слова еще не нашлись, если они существовали вообще, потому что мысль, содержащаяся в них, была из разряда конечных для человечества, и после признания истинности этого пятисловия на Земле и не должно быть ничего. Разве что Страшный Суд.

Не чиновники, монархи, президенты или всевозможные генеральные секретари припадут первыми после Адама и Евы к стопам Создателя, не убийцы и прелюбодеи, не предатели и казнокрады, не палачи и богачи, не жандармы и доносчики, не лжецы и демагоги, а поэты. Иначе быть не может: судить будут души, а за них в ответе не работники отделов пропаганды, издатели, главные редакторы журналов, а поэты, самые честные, истинные мученики из числа тех, кто не суетился насчет орденов и премий, ибо держали достойно ответ перед своей совестью при жизни еще, по Божьим критериям?

Иван Где-то накопил за свою жизнь немало грехов. Когда раскроют его книгу на том Суде, всем станет ясно, что он презирал и лженауку, и лжеисторию, и лжеобществоведение, подвизавшихя на стезе ублаготворения жестоких мира сего, которые по привычке казались сильными, а в действительности же — ничтожные из ничтожных. Презирал себя за промысел на предпраздничном или юбилейном пафосе (вот будет позор, если на Страшном Суде начнут зачитывать эти стихи!), за слабость свою к сопротивлению, уступчивость злу, насилию и несправедливости на том основании, что они организованнее, подлее, беспощаднее. За страх перед государственной машиной, которая представлялась ему громадиной на стальных катках, с кузовом, под завязку нагруженным железными идейно-политическими ценностями — только единицы не ложились под катки, старались остановить ее, запрограммированную на прокат человеческого материала по заданным параметрам. Он, не в пример смельчакам, плодами чьей отваги теперь стыдливо пользовался, покорно, как и подавляющее (кого же оно, убогое, подавляющее?!) большинство, лег под госмашину. И она его изнасиловала.

Механизм принуждения и привидения к единомыслию гипнотизировал его, как лягушонка, (беспощадное и немигающее бриллиантовое око змеи!) — от страха он не принадлежал самому себе, его цепи оказались куда ужасней цепей каторжников, у которых они были на руках и на ногах. Но души у них были свободны!

Ты же чувствовал, но не хотел чувствовать, понимал, но не хотел понимать, что кругом ложь, прежде всего ложь самим себе, подсказанная инстинктом самосохранения, затем ложь во спасение, перешедшая в ложь по привычке, ставшая как бы общепринятой нормой, причем, кто красивее, искуснее и вдохновеннее врал, тот всегда был на коне. Вранье выжигало из людей мораль, порождало пустодушие, цинично высмеивающее истинные человеческие ценности. Вранье стало как бы новым видом искусства, тринадцатой музой всякого творчества, как бы его философией, и в то же время всеобщей категорией общества, оправдывающей любые нравственные уродства, любые преступления классовыми интересами и поощряющей превращение подлецов в героев. Да, да, каков народ, таковы и патреты, которые он таскал в нагрузку по праздничным демонстрациям, показывая оригиналам их значительно улучшенные копии, вот, мол, мы народ, как вас любим, да здравствуйте, чтоб вам… Все грехи — от несвободы Духа?

Виноват?

Виноват.

А что во искупление?

Что же еще возможно, кроме чести, совести, достоинства?

Да ничего иного и не надо. Уж сколько их у него осталось — не будем говорить, однако то, что осталось — все его. Они невосстановимый нравственный ресурс, и против них Иван Где-то больше не пойдет. Жить по совести. Жить по правде. Жить с достоинством.

Конечно, кое-кому это могло показаться смешным или же наказанием какого-то трибунала, но Иван Где-то и вошел в издательство с твердым намерением впредь находиться с полном согласии с этими высокими принципами. И всех, кто встречался ему, несколько смущал просветленный, без всякого преувеличения вдохновенный вид поэта. Это было тем более странно, что все знали: он был сегодня на каких-то похоронах.

Ему передали, что его искало начальство, от встречи с которым он никогда не ожидал ничего хорошего. В приемной директора его предположения с неумолимостью судьбы подтверждались: секретарша Ляля, которая благожелательно относилась к нему из-за того, что он ей почитывал при встрече разные смешные, а то и непечатные, стишки, на этот раз была воплощением непроницаемости, служебной недоступности и официальности. Она даже не подняла голову, регистрируя бумаги.

— Люблю грозу в начале мая, — Иван Петрович сделал забор атмосферы в местных руководящих кругах, но Ляля не пошла на былое сотрудничество, не оторвалась от бумаги, и тогда он безнадежно закончил словами Николая Глазкова: — Когда идет физкультпарад, и молча на трибунах намокает правительственный аппарат!

Обычно Ляля в таких случаях заразительно смеялась, теперь же она лишь полуобернулась к нему, затравленно и кисло улыбнулась, приподняла двумя пальчиками какую-то бумагу, как противную бяку, показывая тем самым, что ей не до стихов.

— Я вас еще в пятницу искал, — вместо приветствия сказал директор.

— В пятницу, сами знаете, — развел руками Иван Петрович, напоминая начальству о творческом или библиотечном дне, не совсем законном в нашем правовом государстве, а традиционном в издательстве, если оно заинтересовано в том, чтобы в нем выходили на приличном уровне книги.

— С пятницами надо кончать.

— И с Робинзонами тоже.

— Пораспустились, понимаешь, отвыкли от дисциплины, кому что вздумается, тот то и делает!

Предисловие не сулило ничего хорошего, подумал поэт. А директор все разогревался, захомутал в союз перестройку и гласность, демократию и сокращение аппарата. Хотя бы предложил сесть, ведь по должности как-никак он вроде бы просветитель, да куда там — неизвестно когда это повелось, но в их издательство приходили директорами люди, ровным счетом никакого отношения к издательскому делу не имевшие. И товарищ Крапулентин не был исключением — руководил в Липецкой области конторой «Заготскота», потом в Москве — стадионом, учился в Академии общественных наук в ГДР, где остепенился на абсолютно диссертабельной тематике — ленинской — и принял под свою руку издательство, не подозревая при этом, что лист фанерный и лист печатный — несколько разные вещи.

Когда он появился в издательстве, спущенный, как говорилось, сверху, то прекрасные четыре пятых коллектива (мужчин тут было маловато, однако все они ходили в мятых, пузырящихся на коленях штанах) были немедленно покорены новым директором, поскольку появился на работу в отутюженном, без единой складочки костюме и — о, чудо! — в синей бабочке в белый горошек. Кроме того, он был высок и строен, носил полупрозрачные очки в массивной темной оправе, с женщинами был невозможно галантен, и поэтому две пятых коллектива считали его красавцем-мужчиной, а остальные три пятых сразу в него влюбились.

Бабочка товарища Крапулентина производила все меньшее впечатление, поскольку стало ясно, что ее хозяин занят исключительно собой, выпуская то и дело разные брошюры на абсолютно проходную тематику. Пытливый издательский коллектив морщил лоб: Крапулентин и Ленин — что здесь общего? Поползли слухи, что брошюры кропают за него два редактора — подснежника, которые числились в штатном расписании, но их никто в издательстве ни разу не видел. Не стояли в стороне от творческого процесса и сотрудники вуза, где у этого светила науки завелся спецкурс. И грянул скандал: товарищ Крапулентин, оказывается, обворовал какого-то коллегу по ленинской тематике, опубликовал пару чужих глав в очередной своей книге. Жалобы, статьи в газетах, и к проворовавшемуся директору даже младшие редакторы стали относиться свысока, не говоря уж про обладателей пузырящихся штанов.

Он же выпутался из безнадежной ситуации, все равно, что выгреб против течения в Ниагарском водопаде — совершенно неожиданно для всех спорные главы появились в новой совместной книге, где в дружный авторский коллектив входил вор и обворованный. Тут же соавтор получил щедрый аванс на новую книгу в издательстве, где директором оставался товарищ Крапулентин, который, уладив дела, расправлялся теперь с крамолой на службе, подчеркивая при этом, что Там, Где Следует, его по-прежнему поддерживают.

— Когда вы прекратите конфликтовать с авторами? — спросил директор из своей галактики, а Иван Где-то подумал в своей, что сколько существуют авторы и издатели, столько будут существовать и конфликты между ними. — В частности, вот вы двенадцатый, вдумайтесь, две-над-ца-тый год измываетесь прямо-таки над товарищем Около-Бричко. Только за последние пять лет, мне дали справку в бухгалтерии, только на рецензирование его произведений израсходовано три тысячи двести шестьдесят семь рублей и девятнадцать копеек. И все рецензии, как одна, отрицательные! Если вы не сумели объяснить ему, что ему лучше всего заниматься чем-то другим, то тогда издавайте его!

— Издавать Около-Бричко?! — изумился в своей галактике Иван Петрович.

— Да, Около-Бричко, — строго произнес директор в своей туманности. — Вместо этого вы, заметьте, в период дальнейшей демократизации издательской деятельности в грубой форме отказали даже в рассмотрении его новой поэмы, — скосив глаза он прочел надпись на знакомой Ивану Петровичу папке, — «Ускоряя ускорение ускорения». Мы все горазды рассуждать о социальной справедливости, но вот ваша книга стоит в плане нашего издательства, а книга Около-Бричко?

— Около-Бричко — графоман, его писанину издавать нельзя. У него какая-то мания безудержной активности, переделки мира. Неужели вы всерьез?

— Мне не до шуток. Он явный приверженец перестройки, а вам кажется, что он графоман. Вы это бросьте… Вы что — обладатель истины в последней инстанции? А если он новый Мойдодыр или Кассиль, который напишет еще одного «Вратаря республики»? Он вполне обоснованно жаловался на наш махровый бюрократизм. Приглашайте автора и предлагайте ему издать поэму. Готовьте с ним договор.

— Позвольте, у нас общепризнанные поэты стоят в очереди по пять-семь лет, молодые дряхлеют, пока дождутся тонюсенькой книжечки. Значит, что-то надо выбрасывать?

— Вот именно. Выбросьте себя. Я снимаю вашу книгу из плана выпуска. И вообще отныне мы поэзию будем выпускать исключительно за собственный счет авторов.

— Спасибо за заботу.

— Пожалуйста.

Разговор исчерпал себя. Иван Петрович повернулся и пошел, чувствуя, как клокочут в груди гнев и обида на черную несправедливость. За шестнадцать лет работы в издательстве он не то что книгу, стихотворения своего не опубликовал. Над ним подшучивали, мол, ты один на белом свете не печатаешься там, где работаешь. И вот он решился: за тридцать лет работы в поэзии отобрал тридцать стихотворений, лучшее из лучшего, то, что и в гроб с собой не стыдно взять, чтобы предъявить на Страшном Суде.

Попросил коллег отдать самым взыскательным рецензентам — и вдруг знакомые стали цитировать его строфы, пригласили на телевидение, где он никогда не был. Там он беседовал с ведущей, читал стихи из будущей книги, отвечал на вопросы зрителей. Запомнился больше всех такой: «К поэзии вы имеете отношение тридцать лет. Тридцать! Вы читали сейчас прекрасные стихи. Так почему же вы, простите великодушно, неизвестны широкому читателю? Вас притесняли, не печатали, зажимали, включали в не рекомендательные, наряду с рекомендательными, списки?» Он подумал и ответил: «Наверное, я ленивый, не предприимчивый. К тому же я чувствую себя в поэзии стеснительно, в том смысле, что стесняюсь говорить, мол, я — поэт».

Конечно, если выбрасывать какую-то книгу из плана выпуска, то, вне всякого сомнения, его. Тут Крапулентин совершенно прав. Разве он мог чью-то книгу, а это всегда надежда, выбросить, а свою оставить? Но по какому праву графомания должна вытеснять поэзию? — вдруг запылал он гневом. Это же чушь собачья — печатать опусы рядового генералиссимуса пера! Где же тут социальная справедливость, какая тут демократия, когда верх берет амбиция, нахрап, наглость? Если свое достоинство не можешь отстоять, то защити хотя бы достоинство своего цеха, своего дела, призвания, наконец!

— Иван Петрович, что с вами? — как по телефону донесся до него голос Ляли, но он уже рванул дверь на себя и очень многое вложил в гневное:

— Послушайте, вы!..

И потолок, вначале поплыл медленно, а потом быстро и неудержимо опрокинулся на него.