"Стадия серых карликов" - читать интересную книгу автора (Ольшанский Александр Андреевич)Глава двадцать четвертаяИван Где-то в эту ночь совсем не спал. Не пил. И не писал. Его мучили угрызения совести. Времена наступили не стихотворные, совсем не лирические — кому нужно косноязычное юродство про березки, заполонившие некогда веками плодоносившие земли, заразившее, как гонконгский грипп, сотни, тысячи умиляющихся пиитов, вообразивших в сорном дереве символ Отечества? Кого не раздражали рифмованные мемуары о тяжелом детстве, кому не приелись натужные и фальшивые ахи да вздохи, кого волновали свободные от мысли и чувства стихи, когда каждый день стали печататься статьи, от которых в жилах запекалась кровь? Поэзия ушла с переднего края, не вдохновение, а факт стал порождать чувство, вместо эмоций — жесткий, беспощадный анализ, и суд, cуд, суд, когда правый, когда скорый, над системой, над обществом, над родителями и исключительно редко — над самим собой. До стишат ли здесь? Нормальные люди не грешат стихами. Только что делать человеку, у которого не стихи, а поэзия, который ничего толком не может, кроме как копаться в душах, прежде всего в своей, мочалить в ней жилы, харкать кровью, а не чернилами? Как быть тому, кому на роду написано, быть может, самим Саваофом, мимо которого на бесконечном транспортере выдают «на гора» души младенцев, и он, Бог, вдруг ткнет перстом в сторону какого-нибудь бедолаги и мстительно, словно пытаясь воздать ему за грехи всего неразумного человечества, изречет: — Быть тебе русским писателем… Хе-хе… А Ивану досталось что-нибудь от Бога? Да, к большому несчастью, да, он об этом догадывался, и друзья-поэты догадывались. Благодаря Божьей искре ему прощались и жуткие пьянки-гулянки, и неразборчивость в дамах, и откровеннейшая халтура ради заработка, не стихи, а стыдоба, плакатные сонеты, празднично-торжественные виньетки. Этим жанром он овладел не хуже иных руководителей литературного процесса, создавал им настоящую конкуренцию, по три-четыре стишка, бывало, тискивал в разных органах к одному празднику! Писал он их, что называется, левой ногой, нередко на похмелье, а чаще всего перед загулом, накануне которого и в ходе которого полагалось нагрешить. Нагрешить, чтоб потом каяться — свежести в них особенной не требовалось, напротив, в стишки превосходно ложились банальности и штампы, и чем больше в них влезало большевистского пафоса и всевозможной декоративной мишуры, тем лучше. (Тем они становились Искры, доставшейся ему от Бога, он боялся как огня — парадоксально, но это так: всю жизнь Иван боролся со своим талантом, зная, что живет не в свое время. Что он чужак, что талант — своего рода белые перья на вороне, тогда как Поэты подразделяются на две главные категории: тех, кто просит, предлагает или настаивает на том, чтобы его стихи послушали, и на тех, кого просят почитать. Иван относился ко второй категории, поскольку стихов своих, вернее, поэзии в них, он и побаивался. Когда же читал, то только из сокровенных, не предназначенных для печати, написанных не для гонорара, а из невозможности их не написать. О чем сокровенное? О себе, о своей душе, о том, что в каждом из нас все меньше и меньше остается самих себя. О неотвратимости расплаты за содеянное из трусости, в силу инстинкта самосохранения. О том, что этот инстинкт больше всего о себе дает знать, когда вокруг все разрушается и уничтожается, особенно душа, человеческое в человеке. О том, что он и его поколение никогда не будут свободны. Да, о свободе, о чем же еще… Формула насчет осознанной необходимости у него вызывала то неистовство, то грустную улыбку — потерянного человека улыбку. Осознать необходимость — экая проблема! Самые свободные люди, конечно же, в нашем любимом Отечестве — везде у нас сплошные необходимости, осознанные всеми. И самые свободные из всех свободных — в наших нескончаемых очередях. Наши магазины — это храмы и дворцы такой свободы. И присутственные места, и очередь за жильем, и за местом в детский сад тоже ведь атрибуты такой свободы, поскольку все в этих очередях стоят не просто так, а по причине, увы, осознанной необходимости терпеть, ждать, надеяться. Это в лучшем случае, а в худшем — унижаться, подличать, предавать… Как всякий небездарный русский литератор Иван Петрович вместо того, чтобы писать новые произведения, настойчиво трудился над поиском или придумыванием весьма веских причин для того, чтобы вовсе не писать ничего. А тут и душа его опустела, казалась ему металлическим ангаром, гулким от пустоты и колючего холодного ветра, и руки опустились, а каково при этом читать километры чужих, бездарных, пошлых, никчемных стишков? В жизни развязываются узелки, которые затягивались десятилетиями, раздумывал он, а как они еще перевяжутся? Русская душа — широкая, не станет она копаться, а разрубит все одним махом — отсюда исходило предчувствие неминуемой беды, горя, крови. Свобода стала перерождаться в беспредел, в освобождение от морали, житейских норм общежития. Полуправду стала вытеснять беспардонная ложь, не созидание, а разрушение стало якобы благодеянием — беспредел пьянил, многие оборзевали и осатаневали. В Иване Петровиче уживалось как бы два человека, которые портили друг другу кровь. Один — поэт, который улавливал все флюиды времени, а второй — стихотворец, который к любым обстоятельствам приспосабливался. И теперь им предстояло слиться воедино или же стихоплету, сущности с размытыми от приспособленчества ориентирами, надлежало умереть. А существовал ли истинный поэт, пусть маленький, но все же истинный из духа противоречия, несогласия со стихоплетом, и теперь, когда последний обречен, первому не хватает именно сопротивления, борьбы, азарта? Свобода не добавляет таланта. Особенно таким, как он, кто прожил жизнь под фальшивым солнцем, именуемым светлым будущим. Разве может растение, прожившее в сумерках, не болеть и не страдать, когда оно оказывается под настоящим яростным солнцем? Нужно время для приведения в порядок души, мыслей, для возвращения ко всему истинному. А есть ли у него это время? А есть ли силы? Ведь их истощил стихоплет, не принося удовлетворения, требовал насилия, насилия, насилия над самим собой… И все же — что-то сделано. Пускай всего тридцать неплохих стихотворений, от души и для души. Владимир Антонович, друг и побратим, насчитывает побольше… Где ты сейчас, Володька Хванчкара? Последнее твое место работы в Шарашенском, как ты сам назвал его, уезде, в странной должности, тоже твоя придумка, пэра, то есть партийного работника, по пропаганде. Учитель истории, директор детдома — это как бы возвращенный долг, как эстафета от тех, кто обогрел и воспитал их, попавших в приют несмышленышами в конце тридцатых годов. Во мраке остались родители, сознание и их генеалогические деревца дали росточек, когда они летом сорок четвертого отправились, смешно даже представить — семилетними пацанами, на фронт бить фашистов, мстить за погубленных родителей. Ребята постарше бегали, решились и они. Перед уходом дали клятву в вечной дружбе: Володька был повыше, должно быть, и постарше, больше повидал и знал, как клянутся — зацепил ногтем большого пальца передний зуб, затем чиркнул тем же пальцем по горлу, сплюнул сквозь зубы с самым свирепым видом и непреклонно произнес: «Сукой буду!» Иван сделал то же самое и в той же последовательности — только много лет спустя он стал подозревать, что ритуал Володька позаимствовал у воров. А тогда он был совершенно непонятным, потому таинственным и страшным. Володька носил загадочную кличку Хванчкара и ошарашивал любого распетушившегося пацана исключительностью своей биографии: «Я в тюряге родился, понял? Для меня тюряга — родимый дом!». Пожалуй, так оно и было — Володькиного отца расстреляли, а мать умерла в лагере, но об этом он сам узнал четверть века спустя после побега на фронт. Ивановы родители так и остались во мраке — подкидыш он, к приюту подбросили грудным с невразумительной запиской «Мальчика зовут Ваней, родители его где-то» и все. Подумали-подумали в приюте и записали на странную фамилию Где-то… Они шли от одного сожженного украинского села к другому, ночевали прямо в поле в копнах из не обмолоченных снопов — никогда и нигде Иван больше не видел такого огромного высокого фиолетового неба с яркими и близкими звездами. Кормились песнями под немецкую губную гармошку. Володька играл, а Иван пел «Катюшу», «Синий платочек», «Три танкиста» — после этой песни взрослые всегда спрашивали, где же их третий веселый друг. И, наконец, самая хлебная песня про то, что умру, и никто не узнает, где могилка моя… Она неотразимо действовала на сердобольных теток, комкавших концы косынок у глаз, а затем великая сила искусства заставляла идти их в хату или в землянку и, отрывая кусок от своих голодных ребятишек, делиться последним. Их задержали на железнодорожной станции, когда они для убыстрения дела решили воспользоваться поездом. Пожилой милиционер с огромными нашитыми молотками на погонах почему-то настаивал, что они сбежали из Семеновского детдома, тогда как они убежали из Комаровского. Иван от несправедливости заревел: по их замыслу они должны были вернуться героями-фронтовиками в свой, Комаровский детдом. Но не таков был Хванчкара. Как только милицейский старшина заговорил с другим милиционером, он толкнул в бок и прошептал: «Пусть отправляют в Семеновский, оттуда ближе к фронту. В Семеновском лафа вагонами». В Семеновском их держали взаперти, кормили как в фашистском концлагере, отняли губную гармошку, одним словом, там был не детский дом, а малина, и они при первой же возможности дали оттуда деру. Вновь предстали перед пожилым старшиной, признались, что они из Комаровского… Они вместе закончили курсы механизаторов, сеяли хлеб, Хванчкара читал запоем труды философов, а Иван писал стихи, рифмуя все на свете. Потом вместе осваивали целину — там и расстались: Хванчкара ушел в армию, а Иван, заболев туберкулезом, долго скитался по больницам и, в конце концов, уехал по совету врачей и таких же тубиков, как он, в Крым, строил троллейбусную дорогу Симферополь-Алушта. На рентгене посветлела у него душа, рассосалось потемнение в левом легком. С просветленной душой он поступил учиться в Литературный институт, и Хванчкара достал его из Братска, нашел по публикации стихов. К тому времени побратим оставил увлечение философией, поступил учиться на исторический факультет заочно, уехал в родной Комаровский детдом преподавать труд и историю, женился на молодой учительнице и стал директором. Совершенно неожиданно оказался в секретарях обкома комсомола, жаловался ему, приезжая в Москву, что оглох от барабанного боя, обрыдло в обмен на юбилейные победные реляции разъезжать по области с охапками знамен и тюками почетных грамот, вручая их самым передовым из передовых юношам и девушкам. Рано или поздно Хванчкара со своей детдомовской прямотой и честностью должен был вступить в конфликт с комсомольским начальством, что и случилось. Он вернулся в детдом, но его опять выдвинули, теперь в пэры по пропаганде в Шарашенск, где начальником уезда служил Декрет Висусальевич Грыбовик, прозванный Хванчкарой Декретом III-им, так как первый декрет был о мире, второй — о земле, а он, профессиональный бюрократ, получался третьим. Этот Декрет держал его подальше от уезда, посылая учиться при малейшей возможности — Владимир Антонович закончил высшую партийную школу в Берлине и Академию общественных наук в Москве, прошел через неисчислимые семинары, переподготовки кадров, обмены опытом и тому подобное, пока не уехал советником в Афганистан. Оттуда вернулся замкнувшимся в себе и злым — не позавидуешь Декрету, если придется с ним работать. Объявился бы что ли, думал с тоской Иван Где-то. Наверное, скучает после нескольких лет «отдыха» в Афгане, приходит в себя, почитывает, скрипя зубами, стервенеющие газетки… |
||
|