"Кукушкины слезы" - читать интересную книгу автора (Оглоблин Василий Дмитриевич)

Глава вторая

Милюкин переступил порог дома, талинку перекусил, выплюнул. Долго стоял у окна, смотрел в сторону огнивцевской усадьбы. Видел, как прошла Надежда Павловна во двор, следил, затаив дыхание. Вот цветное платье проплыло в прогалке между двух разлапистых яблонь, вот совсем близко, за тыном, руки белые, красивые подняла, прическу поправляет, под мышками черные пучочки волос... Душно стало Косте, сердце колотится, как пойманный воробей в горсти. Сплюнул, отвернулся.

— Ну и дерется же, однако, краля козырная, мужика иного похлеще, — пробурчал он зло и потер пальцами все еще пылающую щеку. — Синяк будет, как пить дать, не хватало мне еще синяка под глазом. А хороша, чертовка. Где только Алешка выдрал такую? Не баба — огонь без дыму, пудовка с ручкой. Глаз не оторвешь. Хммм... Лешка — летчик. А красивым бабам что нужно? Красоту? Любовь? Черта с два. Денежки им подавай да побольше, шубы там разные, лисы, меха, ха-ха. За что там Лешку любить-то? Ну высокий, ну сильный. Руки, как у гориллы. Ежик на башке. А вот поди ж ты, оторвал красотку, наслаждается. На Костю Милюкина что-то ни одна не бросится такая, хоть он и красив собой, кудри золотые, походочка легкая, глаза карие, обжигающие. Взять хоть и Зинуху. Почешет мягкими пальчиками золотистые волосы, позакручивает на мизинчик мягкие завиточки, помурлычет ка ухо: «Золотко ты мое, кровушка ты моя!» — и отваливай. Кому ты нужен без службы, без денег, без авторитету, чтоб он скис, той авторитет! А в красоте мужской — они ни в зуб ногой, дуры набитые.

Да, да, да, никому Костя Милюкин не нужен со своей красотой и золотыми кудеречками, им подавай летчиков...

Бухнул, не раздеваясь, ка кровать. Закрыл глаза. И поплыла, поплыла перед закрытыми глазами вся его жизнь, короткая и нескладная. И как это бывало всегда, когда он мысленно возвращался к своему прошлому, он слышал виновато-злой, пропитанный фальшивыми нотками голос отца:

— Слышь, Костя, не забудь этот денечек, помни его, крепко помни, — хмуро говорил Косте отец на последнем коротком свидании с сыном, — завещать, сам видишь, нечего тебе, вот и завещаю: помни все и при случае... сам понимаешь, ты уже не маленький, а случай будет, удобный будет случай...

Стоявший в простенке милиционер кашлянул, отец вздрогнул, ниже опустил голову, сунул два пальца за воротник засаленной рубахи, поводил ими по шее, словно его душило, заговорил заржавленным скрипящим голосом:

— Говорю, хотел я, сынок, чтобы и ты, и мать твоя сытно ели и сладко пили, да, выходит, нельзя нам было этого дозволить, вот и прощаюсь я с волюшкой и с тобой, малолетним...

— Вернешься еще, — несмело перебил Костя, — отсидишь и вернешься.

— Что ты, десять-то зим разве осилю? Сам прикинь, куда мне десять-то зим. Вот и выходит, что спета песня моя.

Осунувшийся, постаревший, совсем незнакомый, отец сидел на широкой отполированной арестантскими штанами скамье в прокуренной полутемной конурке для подсудимых, косился осторожно на милиционера, слова ронял тяжелые, вязкие. Бледные, чуть подрагивающие руки лежали на острых коленях, весь он подался туловищем вперед, словно хотел упасть со скамьи, и ни разу не поднял головы, не посмотрел сыну в глаза. А когда милиционер опять кашлянул и строго сказал, что свиданье окончено, отец нагнулся еще ниже, дотронулся дрожащими пальцами до шнурков на ботинке, подергал их, поскреб, выпрямился, отделился от скамьи и ушел, не поднимая головы.

Косте Милюкину шел четырнадцатый год, когда отца осудили за крупную растрату. С червоточинкой в сердце вернулся Костя с того последнего свидания. Залез на крышу сарайчика, вытянулся на прогретой соломе, взял былиночку в зубы и лежал так, былиночку покусывая, до тех пор, пока звезды ленивыми караванами в осевшем небе поплыли. Все передумал. Отца Костя любил нежной, трогательной любовью. Любил его действенную, шумную натуру, его добрый веселый нрав, его кипучую энергию, его простоту, естественность и искренность, — так всегда казалось Косте, — в обращении с людьми, его внимание к нему. Сегодня Костя увидел совсем другого отца, незнакомого, непонятного, чужого. Все стронулось в Косте, все перевернулось вверх дном. Так лежал он со стесненным сердцем и думал, думал. Тогда же, на крыше сарайчика, Костя сделал для себя важное открытие: отношения между людьми построены довольно странно. Рушилось то, что казалось все эти годы обычным, устоявшимся, понятным и простым. Зародившаяся и как-то сама по себе прочно утвердившаяся в Косте мысль, что в человеческой жизни все легко и просто, люди добры и искренни друг к другу, что всеми их поступками правит взаимная любовь и уважение, в тот день на крыше сарайчика умерла: он понял, что окружающие его люди не только не искренни и не добры, а подлы и омерзительны.

Жили они тогда не в районном селе, а на железнодорожной станции, за двухметровым тесовым забором, на территории межрайонной базы, в многокомнатном доме, обставленном неизвестно откуда взявшейся дорогой мебелью. В воротах стоял рослый рыжебородый охранник с настоящим карабином за плечом. Когда Костя приходил не один, а с товарищами, говорил сторожу повелительным тоном: «Это со мной». Сторож подобострастно улыбался и пропускал, а как же иначе — сынок самого директора. Однажды Костя, заранее договорившись со сторожем, привел в числе друзей и одноклассника Алешку Огнивцева. Сторож всех пропустил, а Алешке загородил дорогу карабином. «Не обижайтесь, Косьтянтин Митрич, ентого я не могу впустить». — «Почему? — наигранно вспылил Костя. — Он же со мной». — «Не обижайтесь, Митрич, не могу, шары у него жуликоватые, как есть ворюга, сопрет что в дому, а я буду в ответе». Ребята захохотали, Алешка покраснел, опустил голову и так рванул от ворот, что пятки засверкали. «Так ему и надо, пусть силой своей не бахвалится, — думал злорадно Костя, — проучил...»

Каждую субботу в их доме было много гостей. С утра на кухне начиналась беготня, топот, тишина набухала звонкими девичьими голосами, несло жареным и пареным. Две дочери сторожа базы, их мать, худая плоскогрудая женщина, стояли весь день у плиты, делали пельмени, жарили котлеты, мясо, птицу, варили кисели и компоты, звенели посудой. Вечером в большой комнате ярко вспыхивали «молнии», начинали сходиться гости. Возбужденный отец встречал их в прихожей, шумно здоровается, проводил в комнаты. Костя гордился тем, что у отца много преданных друзей. Он любил эти шумные, людные субботы с хлопотами, обилием еды, песнями, музыкой, игрой в лото и карты. Постоянными гостями были высокий и тучный председатель райпотребсоюза, его маленькая бледнолицая жена с испуганными черными глазами, квадратный главбух, у которого лоснящаяся лысина казалась больше головы, с длинноногой под мальчика подстриженной женой. Жена не выпускала из рук папиросу, много и громко смеялась. Когда жена главбуха садилась на кожаный диван, закинув ногу на ногу, Костя не мог оторвать загипнотизированного взгляда от ее длинных глубоко оголенных ног и украдкой из угла стрелял на них глазами, и сердце колотилось учащенно и ноюще. Почти всегда бывал директор школы, в которой учился Костя, приходил он без жены, с ботаничкой, бывали и другие учителя, врачи из местной дорожной больницы и еще какие-то незнакомые Косте люди. Часто в разгар веселья появлялись юркие остроглазые мужчины, наскоро пили, закусывали и убегали, повторяя второпях: «Дела, дела...»

Гости много пили, ели, шумели, спорили о чем-то непонятном, танцевали под хрипловатую патефонную музыку, убегали парочками в темные комнаты. Однажды, утомившись мотаться среди неестественно веселых и возбужденных гостей, Костя, позевывая, побрел в спальню. Приоткрыв, дверь, отпрянул: в полосе света, брызнувшего в щель, он увидел на своей кровати Аделаиду Львовну, учительницу ботаники, и склоненного над ней отца. Отец резко вскочил, вспыхнул, выбежал, плотно прикрыв двери, зашептал: «Погуляй, Костенька, Адочке плохо стало, скоро пройдет...» — И вернулся в спальню.

Костя ухмыльнулся. «Шутники, — подумал весело, — так уж и плохо стало, просто выпили лишнего и все перепутали».

Мама, прямая и бледная, сидела на диване с квадратным главбухом и длинноногой главбухшей и виновато улыбалась, слушая плоские остроты, от которых даже Косте не было смешно. Взопревшая лысина главбуха лоснилась.

Разъезжались и расходились глухой ночью, когда охрипшие от вечернего лая собаки дремали по конурам, клевал носом сморенный сторож в воротах базы и в отпотевшем небе сонно блуждали слинялые звезды. Главбух и председатель райпотребсоюза увозили с собой какие-то увесистые свертки, прощаясь, целовали отца и мать, а Косте как взрослому жали руку. Многие оставались ночевать в их доме, и утром все начиналось сначала: простуженно хрипел патефон, тонким звоном звенела посуда, суетились вспотевшие дочери сторожа, взвизгивала на кухне ботаничка и ласково грозила Косте маленьким румяным пальчиком, отец раскатисто хохотал, бледная и усталая мама расчесывала перед зеркалом длинные волосы и виновато улыбалась всем. Потом садились за стол, и опять было шумно и весело...

С обмирающим сердцем сидел Костя в полутемном, пахнущем мышами и плесенью зале суда, влажными глазами смотрел на восковой усохший профиль отца, вяло и безразлично отвечающего на вопросы судьи и прокурора и часто покашливающего. Казалось Косте, что снится ему дурной нескладный сон, что он вот-вот должен проснуться и тогда все станет на свои места. Но время тянулось лениво и утомительно, а он не просыпался. Дольше и занозистей всех давали показания «лучшие друзья отца» — председатель райпотребсоюза и главбух. Особенно усердствовал главный бухгалтер. Он топил отца безжалостно и немилосердно, зло называя его жуликом, негодяем и проходимцем. Жирная лысина, как и на вечеринках у них, вспотела и лоснилась, тройной подбородок был в постоянном движении, и в нем что-то булькало. Он так расходился, что не мог успокоиться, выкрикивая:

— Я требую у суда самой суровой кары этому вору и выродку в нашей светлой жизни. Чертополох из нашей здоровой почвы надо рвать безжалостно и с корнями.

Упрев от натуги, он сел наконец и долго и зло вытирал мокрым смятым платком парящую лысину. Костя слушал и ушам не верил. Ведь два месяца назад, принимая увесистый сверток, он целовал отца мокрыми шлепающими губами и лепетал что-то унизительное, лакейски-вежливое о своей любви и дружбе. «Не имей сто рублей, а имей сто друзей», — вспоминая Костя слова отца. Он любил их повторять. Вот тебе и друзья.

Все стронулось в Косте тогда, все сместилось, все негодовало. Лица людей в зале суда мутнели, маслянисто расплывались в каком-то белесом тумане. Ему хотелось сорваться и крикнуть на весь зал: «Они тоже жулики, их тоже надо судить, их тоже надо рвать из нашей здоровой почвы безжалостно и с корнями, они помогали отцу воровать, они вместе с ним воровали, только судят почему-то его одного, а они — в стороне».

Но он не сорвался и не крикнул, а только ниже опускал голову и тормошил бледную мать:

— Уйдем, мам, уйдем отсюда...

Долго ворошил Костя в отяжелевшей голове неуклюжие мысли, лежа на крыше сарайчика в тот теплый весенний день, но так ни до чего и не додумался. А над отопревшей землей мягко летал синий апрельский ветер, ласково пригревало солнышко, азартно хлопотали у скворечника недавно прилетевшие скворцы, а внизу, на земле, обгоняя друг друга, плыли в мутных пенистых лужах овечьи катыши. Ничего не видел Костя в тот день кроме этих крупных разбухших катышей.

Жалко было Косте до слез уплывшей жизни, ведь жилось до этого сладко и складно, и никогда не задумывался Костя над тем, откуда все это берется.

Учитель математики спросит на уроке:

— Сколько там, Милюкин, до звонка осталось?

И он гордо говорит:

— Шесть с половиной минут, Павел Дмитриевич.

Пусть все знают, что часы у него не простые, а с секундной стрелкой. Во всей школе часы были у него да у директора, только у того похуже. А выедет на новеньком, брызжущем бликами велосипеде «Пенза» — у ребят слюнки текут от зависти: велосипед-то был у него одного. А сапоги, а костюмы, а пальто, а портфель, а шапка дорогая, а каждый день троячка на конфеты и папиросы! Да разве все пересчитаешь? Не жизнь была, а сплошной праздник. А вес в школе? Напроказничает кто-либо из товарищей, а чаще сам он нашкодит, директор выстроит класс и спросит:

— Милюкин, скажи, кто это сделал? Тебе я верю.

И Костя, сияя от довольства, говорит наугад:

— Огнивцев Лешка.

И Лешка, дружок его, наказан. Пусть знает и не забывается: сила у него, Кости, потому что отец — директор межрайбазы.

Придет, бывало, на базу, отец — рад-радехонек:

— А, Костенька пришел! Ну-ну, угощайся всем, что видишь.

И он угощался. С год назад в винный отдел стал заглядывать, ликеры сладкие и хмельные пробовать. И это отец разрешал: «Ты у меня уже большой, теперь тебе все можно». Сладкая была жизнь, и вдруг лопнула...

Уже и скворцы притихли, угомонились, отдрожала жидким студнем дымчатая темнота над покатыми крышами базы, загустилась, осела, в нее несмело вкрапились и замигали редкие огоньки станции, а он все былинку покусывал. Под куртку полез липкий вечерний холод, ветер нахально свистел в ухо, мысли совсем перепутались. Костя встал и побрел домой.

Едва переступил порог и закрыл за собой дверь, на него зашикала плоскогрудая сторожиха:

— Тише, Костя, еле-еле уложила мать-то, может, уснет, пьяная она, матушка, в доску.

— Где она?

— В спаленке у себя, плакала весь вечер, а потом песни петь почала.

Услыхав шепот, мать вышла. Лицо красное, волосы распущены, голые руки в движении. Села на диванчик, ноги под себя сложила калачиком, уставилась стеклянным взглядом на Костю:

— Костя пришел. Костенька, как жить-то станем? Завтра придут, все описанное заберут, подчистят под метелочку, и останемся мы с тобой в чем мать родила. Допировали.

— До-пи-ро-вввввали, голубчики. Ему-то, сукиному сыну, поделом, тебя, дурачка малого, жалко, пропадешь ведь. Про-па-дешь, сынок, ни за грош, ни за копейку. Ты, Настюша, налей мне еще, выпью я, горит во мне все.

— Полно, голубушка, нешто это поможет? Остепенись, сынка вот пожалей.

— Влей, влей, Настюша, а не то сама... все равно мне. Говорила отцу: легко-то добытое все прахом пойдет — не слушал... Копти теперь до смерти по тюрьмам.

И опять начала плакать и подвывать.

Костина мать была высокой, красивой молодой женщиной с роскошными темно-каштановыми волосами, заплетенными в косы и уложенными трехэтажной короной на некрупной голове. Сколько помнит Костя, она всегда была такой тихой, малоразговорчивой, с усталым и каким-то испуганным взглядом темно-карих с влажным отблеском глаз. Ходила она тихо, осторожно ступая легкими ногами, обутыми в желтые мягкие чувяки, на тканные из разноцветных лоскутов половики, которыми были застланы полы в комнатах их дома.

Костя начинал понимать, что у матери был свой мир, совсем не похожий на мир отца, и она все чаще углублялась в нем, прячась от жалкой, бессмысленной и нечистой жизни в этом доме. Несколько раз Костя был невольным свидетелем их ссор с отцом, которые всегда заканчивались тем, что отец уходил, шумно хлопнув дверью, а мать весь вечер сидела на диванчике, поджав под себя ноги, смотрела в одну точку и тихо плакала. Она была, как понял Костя, слишком слабовольной и беспомощной для того, чтобы изменить что-то в окружающей ее жизни. Костя с недавнего времени начал понимать это. В шумные субботы и воскресные дни она всегда была печальной, в глаза ее было больно смотреть, казалось, она плакала без слез.

— Что молчишь, сынок? — подвывала она. — Как, скажи, жить-то теперь станем?

Костя насупился, шмыгнул носом, убежал, глотая слезы, бухнулся, не раздеваясь, в постель, долго лежал, воткнув взгляд в потолок. Когда все утихло и сторожиха ушла, Костя встал, вышел, разыскал недопитую матерью бутылку водки, осушил до дна и уснул за столом, окунув золотистые кудри в миску с недоеденным молочным киселем.

На следующий день пятым уроком была ботаника. Костя, позевывая, глядел в окно. Голова гудела, в ней, казалось, копошились мухи. А за окном плыла по голубому раздолью весна. Щедрое солнце заливало улицу светом и теплом. Остро и пресно пахло оттаявшей землей, перегретой прелью и наземом. Из молодого школьного сада несло набухавшими почками смородины. Аделаида Львовна лениво и сонно объясняла. Он не слушал.

Видел Костя, как, обходя пенистые лужи, перешел дорогу милиционер, направляясь к школе. «Что он у нас забыл?» — удивленно подумал Костя. Через минуту приоткрылась дверь и ботаничку вызвали. Вернулась расстроенная, уронила виновато-дымчатый взгляд, сказала:

— Милюкин, иди, разрешили проститься с отцом, его отправляют.

Костю словно ветром сдунуло. Но никакого прощания не было. С замирающим сердцем увидел он, как со скрипом открылись высокие тесовые ворота, в глубине просторного двора показались два конных милиционера, откуда-то вышел и стал впереди лошадей сутулый съежившийся человечек с узелком в руке. Кто-то невидимый сказал:

— Давай!

Человечек пошел, неловко ступая в грязь, лошади сзади загарцевали, обрызгивая пешехода желтоватой жижей. Костя присмотрелся и узнал отца. Бурый, постаревший, совсем чужой отец горько улыбнулся ему, взмахнул узелком и уронил голову. Так и ушел, ни разу больше не взглянув на сына и не сказав на прощание слова.

Долго стоял Костя в луже посредине улицы, не замечая, как набухают холодной весенней водой портянки в сапогах, как начинает озноб прошибать тело, кусал нижнюю губу, сплевывая кровь. Видел, как останавливались на тротуарах люди, провожали отца колючими взглядами, шипели зло:

— Отмошенничал, голубчик, отпировал...

В школу Костя больше не вернулся. Как ни упрашивали учителя, мол, образумься, месяц до окончания семилетки остался, доходи, окончи школу, отец отцом, а тебе жить надо... Костя слушать не хотел, только посвистывал да губу закусывал. Исподлобья, обреченно и зло посматривал он на учителей и школьных товарищей: «А пошли вы все от меня...»

Вскоре еще одна острая заноза вонзилась в сердце с болью и мукой. Трезвой после отправки отца Костя мать не видел. Проснется утром, а она уже пьяная, то лежит пластом в постели, в потолок смотрит стеклянными глазами, то пальцем стену колупает. И молчит, словно нет ее в комнате. Потом вдруг разговорится, околесицу всякую начнет молоть, нескладуху нести. Костя слушает, слушает, глотая слезы, жутко станет, убежит, ночи три дома не ночует. Появится, переступит осторожно порог, насупится, молчит. Из просторных хором переселились они в ту пору к сердобольной сторожихе, в ее крохотную каморку.

Как-то утром, убежав по обыкновению из дому ни свет ни заря, шлялся Костя по сельской площади, около магазина, одноклассников, идущих в школу, встречал поодиночке и лупцевал. Ребята-дружки дернули за рукав:

— Гля, Костя, гля!

Костя оглянулся и обомлел: мать шла серединой улицы села голая, пепельные волосы по плечам рассыпаны, руки в движении, будто пряжу наматывают, голова вверх закинута, и на сжатых губах улыбка мертвая застыла. Похолодело все в Косте, будто его ледяной водой облили, кинулся бежать без оглядки. Неделю домой не являлся. То на пристани переночует, свернувшись калачиком под скамейкой, то в поле, то в прошлогоднем одонье или стогу. Питался чем придется: то объедки в мусорном ящике отыщет, то картофеля в поле накопает и в костре напечет. Через неделю объявился. У ворот базы люди толкутся.

— Костя, где ты шляешься? — сказала, утирая слезу, соседка. — Мать-то умерла вон, хоронить будем, страдалицу.

— Пойди, пойди, простись с матушкой-то горемычной.

Прошел в сторожку. В пустой, залитой солнцем каморке плавали, сталкиваясь, пылинки, а внизу, на грубых толстолапых скамьях, стоял некрашеный гроб, в изголовье холодно трепетали язычки свеч, а еще ниже строго покоилось отрешенное и красивое лицо матери. Словно в густом едком тумане прошел этот день. Со смертью матери гнетущее ощущение полного одиночества и безысходности переполнило его озлобленное сердце. Люди советовали в детдом определиться — свистнул в ответ:

— Пошли вы все!...

Подался на соседний торфяник. Сказывали добрые люди, что заработки там хорошие и харч в столовке дешевый. К тому же общежитие есть — пригрет, присмотрен. Поработал сезон, не поглянулось: мозоли на руках вздулись, житуха скучная, лес, бараки, тоска болотная. Перебрался с торфяника опять в село. Мимо станции, где они недавно жили с отцом и матерью (а это в трех километрах от села), проходил с опаской, ругался соленой бранью и густо сплевывал в сторону высокого забора межрайбазы. Перебивался кое-как. На отшибе пустовала изба посла умершей одинокой старухи. Поселился в ней. На восемнадцатом году, и сам никуда не определенный, молодую хозяйку привел в пустую избу. Девушка попалась добрая, работящая. Опять же не повезло: на одиннадцатом месяце жизни сбежала Дуняшка ночью, в одном платьице, с грудным ребеночком на руках. Дура. Гулящий, говорит, и пьющий и не любишь меня... А что, за подол твой мужу держаться? Погуливал с солдатками, выпивал с дружками, а Дуняша, видите ли, любовью какой-то бредила...

Вспомнив про Дуняшу, Костя захохотал:

— Дура, меньше книжек читать надо было, а то втолкала в голову: любовь, любовь. А после чего ею закусывают, знаешь? То-то...

Потер потной ладонью по лбу, словно отмахивался от непрошеных воспоминаний, под глазом пощупал — саднит, выругался сквозь зубы:

— Краля козырная.

И опять к окну потянуло. Плавает цветастое платье в соседском саду, руки голые мраморные мелькают. Закусил губу.

— Дурочку спорол. Круто повернул. Надо было с маслицем, деликатно, обходительно. Да ведь кто его знает, что она за птица, иная нахальных больше предпочитает. Только бы ночью пофартило, а там поглядим.