"Наследство" - читать интересную книгу автора (Кормер Владимир Федорович)Владимир Кормер Наследство Москва 2009 ББК 84Р7-4 К66 Оформление, макет — Валерий Калныньш Кормер В. Наследство. — М.: Время, 2009. — 736 с. — (Собрание сочинений) ISBN 978-5-9691-0425-9 (общий) ISBN 978-5-9691-0426-6 (т. 1) ББК84Р7-4 ISBN 978-5-9691-0426-6 © Владимир Кормер, наследники, 2009 © составление, 2009 9 7859 69 10426 6 © «Время», 2009 II ДУРДОМкомнату, где сухонькие старушки с желтыми лицами и остекленевшими глазами за общим длинным столом работали какую-то работу: что-то шили или вырезали бумажные салфетки, которыми и так тщательно были застелены буфет и ненужные полочки в этой смешной, аккуратной, мещански обставленной комнате. — Да, на старческие психозы это не очень походит. — Молодой, но дородный уже, по-видимому многообещающий, врач кивнул пожилой докторше, младше его по должности. — Действительно, вы правы. Это скорее… — Да что «это»? Что «это»?! — закричала Наталья Михайловна, отчаиваясь. — Что вы все заладили: «это» и «это»?! — Видите ли… — Он выдержал паузу, взглядом давая ей понять, чтобы она не очень-то забывалась и вела себя пристойно. — Мы делаем это в ваших же интересах. — Вот как?! — Именно так. Человек, решивший поступить так, как поступили вы, не может быть в нормальном состоянии. Он в чем-то нездоров. Ему надо пройти курс лечения, отдохнуть, поправиться. Такой человек не может быть здоров. — Но почему, почему?! — Наталья Михайловна не знала, смеяться ей от важного его тона или сердиться. — Потому что у здорового человека, в нашей стране, нет базиса для такого поступка, — с ударением сказала сидевшая за конторским столом у окна юная докторша-подхалимка в кожаных сапогах с высокими голенищами на худых кривоватых ножках. — В капиталистических странах другое дело, там это желание понятно. Наталью Михайловну это почему-то убедило. Она подумала, что если бы Таня была в городе, то все вообще кончилось бы в два дня: Таня бы пришла и под расписку забрала ее отсюда. А так, поскольку Тани нет, то пока дозвонятся, пока точно узнают, где она, дадут телеграмму, — пройдет не два дня, а четыре, пять. Она подумала, что неприлично, в конце концов, устраивать из-за этого истерики, скандалы и биться головой о прутья решеток. Что касалось сына, то Наталья Михайловна была почти уверена, что он не придет сразу. Его недаром чуть не в глаза называли шизофреником, он недаром мучился, что это, быть может, действительно так, и недаром больше всего на свете боялся попасть в сумасшедший дом. Поэтому просто, с обычным визитом он прийти сюда никак не мог. Скорее всего. Он должен был ждать более разумной Тани, изобретая для себя самого разные предлоги, ищи невероятные обходные пути, строя не обычайные проекты, как извлечь мать из этого страшного места. Но и помимо этого еще одно соображение руководило Натальей Михайловной: она никак не могла без стыда представить свое возвращение домой, лица и расспросы соседей, их недоумение, свою смущенную улыбку, с которой — она знала — будет идти мимо них и отвечать им. Удавшись, ее деяние было б грозным и непонятно страшным для всех — предостережением, мимо которого никто не посмел бы пройти легкомысленно, не ужаснувшись тому, как сумела она, неизменно любезная, улыбаясь, делая обычное вместе со всеми, выносить свою ужасную идею. Не удавшись, оно становилось оскорбительно поверхностным, смешным, вздорным, прихотью выжившей из ума маразматички. И хотя значение чьего-то мнения явно было несоизмеримо со значением того, что она чуть было не исполнила, и сомневалась, не повторит ли опять, она не могла не думать об этом. С этой точки зрения, поразмыслив, она догадалась, что лучше ей и в самом деле утвердить всех знакомых в том, что она внезапно помешалась, затем пробыть какое-то время в сумасшедшем доме, месяц или даже два, и выйти лишь тогда, когда все уже успокоится. По ее разумению, приличнее было спятить, нежели неудачно пытаться покончить с собой. Поэтому, когда Таня, сама чуть не сошедши с ума от такого известия, примчалась к ней, Наталья Михайловна не стала рваться ей навстречу, умоляя забрать ее отсюда: она положила себе посмотреть, как будет реагировать та; пожелала удостовериться, что та заплачет, запричитает, что искренне захочет возвратить ее домой, вообще пожелала увидеть, каково будет это первое свидание, и тогда уже вывести, возвращаться ей сразу или потом. Она и сама не понимала, что это с ней сделалось, или подобные проверки чувств были не в ее вкусе, и после того как Таня, сбитая с толку необъяснимым таким поведением, растерянно удалилась, Наталья Михайловна долго бранила себе и говорила себе, что и вправду, наверное, выжила из ума. Дело было сделано, однако; она осталась. Ее все ж перевели в другое отделение, к депрессантам. Ей повезло с палатой. Все отделение размещалось на третьем этаже типового школьного корпуса; в классах стояли кровати, в небольших комнатушках — по проекту учительских или что-нибудь в этом роде — за дверьми со снятыми ручками обитали врачи. В классах лежало человек по десять-двенадцать, там было шумно, много смеялись, обязательно выискивая себе жертву, и Наталья Михайловна, еще едва взойдя на этаж, услышала, как молодая, на вид здоровая девка говорила при общем веселье другой: «Ну, милая, ты сегодня ночью так пердела, так пердела, что у меня чуть было кровать не уехала из палаты!» Но саму Наталью Михайловну счастливо определили не в такую палату, а в маленькую, оставшуюся от разгороженной большой: лаборатория электроэнцефалографии, рассказали Наталье Михайловне всеведущие больные, отвоевала у клиницистов вторую половину под импортные свои приборы. Наталья Михайловна очутилась в палате третьей. Две другие были: одна — молодая мама, лет тридцати — тридцати двух, по профессии детская писательница, тут находившаяся по случаю белой горячки; другая — пожилая еврейка, из простых. Эта была более сумасшедшей, в часы просветлений она вязала, но время от времени ей начинали мерещиться на полу возле туфель какие-то жучки, которых детская писательница должна была брать бумажкой, выносить в коридор и там давить, демонстративно топая ногами. Наталья Михайловна пришлась им обеим впору: они обе наперебой заговаривали ее, особенно, вопреки ожиданиям, не еврейка, а детская писательница. Наталья Михайловна привычно, со вниманием, выслушивала, вникала, и, однажды услыхав, не путалась в частностях генеалогических древ и биографий. В незапахнутом халате, держа плоскую пишущую машинку на коленях, растрепанная, с выбившимися из-под дорогого гребня русыми прядями, детская писательница говорила без умолку, все одушевляясь, и часам к трем дня начинала сипнуть и трястись явственней и явственней. Она была из хорошей семьи, хорошей теперешней, родители ее были: отец — литературный критик, а главным образом литфондовский деятель, мать — переводчица, тоже достаточно известная. Сам детская писательница была прежде замужем, недавно вознамерилась выйти снова, но помешали некие препятствия, то именно, что она была замешана в одном политическом деле, ее — Вы понимаете меня? — зябко кутаясь в шаль, наброшенную поверх свалявшегося байкового больничного халата, хрипловатым своим голосом спрашивала она Наталью Михайловну. — Вы понимаете меня, что мне все равно, какая эта шуба, десять тысяч она стоит или пятнадцать, и кто мне ее подарил, отец или любовник? Мне все равно, но я хочу быть тепло одета! Я не люблю мерзнуть! — Она отшвырнула машинку, в клавиши которой попасть уже не могла, и задрожала всем телом, грозно и пьяновато, хотя Наталья Михайловна наверняка знала, что она не пила. — Я не хочу! Я прихожу к ней, у нее, конечно, сидят эти ее мужики, и она перед ними начинает выкобениваться: «Ха-ха-ха! Она хочет быть одета! Она хочет быть зимой одета! А я не хочу быть одета?! Вот я, на мне ничего нет! Я голая! Я голая!..» Вы по нимаете меня? Начинается это представление. Она рвет на себе ночную рубашку, она всегда ходит в ночной рубашке, обнажает перед ними свои телеса (между нами говоря, она могла бы этого уже и не делать, не пятнадцать ей уже лет), а я что же?! Я должна, как дура, принимать это?! Ты любишь ходить голой? Ну и ходи! Ходи… твою мать! А я не люблю ходить голой, я люблю быть одетой! Б… такая! Пожилая докторша из старческого отделения жалела Наталью Михайловну и, приходя иногда навестить ее, пеняла ей: — Что вы, душа моя, все время о чем-то думаете, что вы все время что-то сравниваете да взвешиваете? Не надо так, ей-богу, в этом нет пользы. Не мучайте себя понапрасну. Наталья Михайловна уверяла ее, что единственно почему она может казаться расстроенной или не в себе, так это из-за бесконечных рассказов, которые она принуждена каждодневно чуть не с утра выслушивать. Но та, очевидно, не верила ей, сомневаясь, не больна ли она по-настоящему и не нравится ли ей просто лежать в больнице и ждать лекарств. В конце недели, бродя вокруг загончиков с железобетонным решетчатым высоким забором — для буйных и дальше, у оврага, по больничному парку, Наталья Михайловна увидела, что та подает ей знак из окошка своего флигелька подождать ее; через минуту та выбежала к ней: — Вы знаете, дорогая моя, что если вы будете ходить здесь такой расстроенной, то рискуете совсем не выбраться отсюда? На профессорском обходе Геннадий Иванович сказал, что вы действительно ненормальны и что он не хочет выпускать вас! Для вашей черной меланхолии — вы же слышали? — нет базиса! Что, вы хотите навсегда здесь остаться?! Прошу вас, отнеситесь к моим словам серьезно. Я очень прошу вас, — повторила она, всячески обинуясь и краснея. — Я вас не совсем понимаю, — сказала Наталья Михайловна. — Ах, боже мой, — ее полные щечки покраснели еще сильнее, — не понимаете, ну так поймите! Все люди, и мы тоже люди. У каждого врача, сколь бы хорош и профессионален он ни был, есть еще личное отношение к больному. Чего ж здесь непонятного?! Я, предположим, отношусь к вам хорошо, но… — она понизила голос, — ведь вы же не можете надеяться, что и все остальные к вам так же хорошо относятся?.. — Ах, вот оно что! — сообразила наконец Наталья Михайловна. — Ну так вот вам мой совет. Пересильте себя… покажи тесь веселой, что ли, смейтесь, рассказывайте анекдоты, шу тите! Покажите, что депрессия ваша — позади. Иначе вы потом пожалеете, но будет поздно… Неизвестно, насколько реальна была опасность и не хитрила ли докторша, но она достигла своей цели: Наталья Михайловна струхнула. Ей припомнились рассказы опытных больных о том, какой вред способны причинить организму сильнодействующие нейролептики, исцеляя от одной опасности, но приводя взамен какие-то другие, и в ужасе, но тем не менее стараясь теперь уже скрыть как можно лучше свой ужас, она сказала себе, что и вправду, пожалуй, хватит, пора выбираться отсюда. «Возвращаться домой… Но зачем?» — как и две недели тому назад спросила она себя, сама содрогаясь снова от этого безжалостного вопроса. Воистину: зачем ей было возвращаться, раз она решила уйти из жизни? Зачем все эти хитрости, приготовления? Разве она будет жить? Значит, верно, что это было легкомысленной прихотью, вздором, чем-то таким, чего могло бы и не быть?! Чем-то содеянным не трезво, не с холодным сердцем, но в истерике, в запале? И снова: хотя в сравнении со смертью, в сравнении с трагедией самоубийства, ее трагедией, ничто были любые чужие переживания, любые чужие неприятные ощущения, они снова мешали ей. Вернуться спустя полтора месяца после того, как было причинено столько беспокойства, столько огорчений всем, от Тани и соседей до пожилой докторши; увидеть Таню, кого-то из бестужевок, которые рвались уже навещать ее в больнице и, конечно, прибегут сразу же, едва прознают, что она дома, — всех их увидеть… и поступить по-прежнему? Второй раз?! Нет, в этом присутствовала какая-то наоочитость. какое-то злобное упрямство, аффектация, которой она так не выносила в других и всегда стремилась избегнуть в себе самой. — Но если возвращаться и… жить дальше — глупо, — пыталась урезонить она саму себя, — то не лучше ль тогда остаться здесь? Перевестись обратно в отделение к милой докторше, успокоиться, сидеть вместе со старушками в большой комнате на диване… и угасать… медленно, медленно, ни о чем не тревожась больше. Говорят, что в это отделение большая очередь даже, — пошутила она сама с собою. — Надо ценить то, что досталось мне просто так, без труда… Только надо будет отказаться тогда от свиданий. Раз и навсегда потребовать, чтобы никого не допускали, — это, мол, плохо влияет на больную. Ведь и в самом деле на меня это будет плохо влиять?.. Наталья Михайловна воображала себя в ситцевом с цветочками халате и тихонько плакала от жалости к самой себе, а ее второе «Я» — она не умела различить, которое же из них подлинное, внутреннее, — уже заставляло ее быть веселой, легкой, старомодной светской дамой, сделать все, чтобы только вырваться отсюда на свободу, не интересуясь, зачем, не спрашивая, как она ею воспользуется. Детская писательница — алкоголичка продолжала занимать ее своими рассказами, уровень за уровнем вводя Наталью Михайловну в свой быт, общая буржуазность которого перманентно нарушалась фантасмагорическими случайными связями, предательством подруг и соавторов и более или менее основательной клеветой знакомых и соседей по дому. Чтобы развлечься и потому также, что молчать при установившихся отношениях с соседками начинало быть неприличным, Наталья Михайловна решила понемногу рассказывать им о самой себе, главным образом о днях своей молодости. В 1913 году она вышла замуж. В 1914 году, почти в годов щину их свадьбы, разразилась война. В шестнадцатом году Андрей Генрихович ушел в армию, и несколько лет она не имела о нем никаких известий, мыкаясь между Москвой и Кавказом, где жили они перед войной. В Петрограде был голод, она сперва уговорила отца ехать к ним во Владикавказ, но ехать было опасно и трудно. Осенью восемнадцатого года Михаил Владимирович добрался до Воронежа, заболел, долго валялся у каких-то дальних родственников и осел в Центральной России, где уже разгорелся террор. Наталья Михайловна осталась на Кавказе, что вышло к лучшему, потому что именно оттуда весной девятнадцатого года, разысканной наконец объявившимся Андреем Генриховичем, ей было легче бежать через тифозные тылы и фронты на румынскую границу, где он ждал ее. — А вот по мне, так нет ничего лучше этой кочевой жизни! — заметила вдруг в этом месте еврейка, отложив свое вязание. — Я так люблю смену мест, так люблю путешествовать, только ездила бы да ездила! Когда была эта последняя война и много пришлось ездить, то в эвакуацию, то из эвакуации, я очень была довольна. Все переживали, а я была довольна, хоть и мне тоже приходилось трудно…Вы знаете, отчего это? Все это оттого, что на самом деле — я цыганка!.. Да, да, да, представьте себе. Все думают, что я еврейка, и неприятности всякие у меня из-за этого, — проговорила она задушевным голосом, склонив голову набок, — а мне хуже всего, что я цыганка. В моей матери, это правда, есть еврейская кровь, но она только наполовину еврейка и в молодости бежала с табором! Да, да, потом-то она опомнилась и вернулась в город, и ото всех скрывала, и даже мне призналась, что я дочь цыгана, только перед самой смертью… Вы знаете, он бил ее! Он даже совсем хотел ее зарезать… Бедная мамочка!.. Вы не верите мне?! — вскрикнула она, мучительно вглядываясь в их лица, страшная, изможденная, с жесткими черными, разбросанными по плечам волосами, зримо впадая все глубже и глубже в безумие. — Нет, мы верим вам, разумеется, мы вам верим, — заговорила преувеличенно рассудительно детская писательница, храбрясь, — мы вам очень, очень верим. Сколько же лет было вашей маме? В котором году это было? — А зачем вам знать, в котором году? — встревожилась несчастная сумасшедшая. — Зачем вам это? Это было… Это было, — со внезапным хитрым выражением сказала она. — Это было в том самом году, о котором вы рассказываете! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!.. Радуясь, что так ловко обманула их, она вскочила с постели и, приплясывая, верно, становясь похожей на цыганку, выбежала в коридор, разволновав там всех легко возбудимых, из которых одна, толстая неопрятная баба, приоткрыв дверь в палату к Наталье Михайловне и страдальчески шаря глазами, сказала: «Люди добрые, детей, детей тут у вас нету? Говорят, цыгане пришли. Цыганку видали, бегала…» Следующие несколько лет были раем для Натальи Михайловны, после всех ужасов, пережитых в гражданскую, да и в любом случае были б раем, потому что Андрей Генри-хович, оказалось, получил за это время место представителя британской компании на Канарских островах, и немедленно из Румынии, задержавшись лишь чуть-чуть в Европе, уже наполнявшейся беженцами, они поспешили туда, на родину канареек и цинерарий, прочь от погрязших в междоусобицах. После первых, еще весьма несовершенных описаний райской жизни на Канарских островах, где перепад температур зимних и летних месяцев всего четыре градуса и всегда дуют с океана ровные теплые ветры, детская писательница спросила Наталью Михайловну: — Простите меня великодушно, — она сконфузилась, — но я в таких случаях никогда не понимаю, зачем же люди уезжают оттуда? Неужели ностальгия? Или скучно?.. Уже после реабилитации, в 56-м году, приехав по делам в Москву, Андрей Генрихович уверял Наталью Михайловну, что вернулся в Советскую Россию добровольно, по своей охоте, считая невозможным для себя оставаться вне своего народа, за пределом своей страждущей страны, на периферии того могучего движения, которым его страна и его народ были захвачены. Справедливо: его предки явились в Россию еще при Павле, и он мог считаться, несмотря на отчество и фамилию, русским; но Наталья Михайловна помнила, что решению их вернуться благоприятствовало еще и то, что в 1927 году истекал срок контракта его с компанией, надобность в работах, исполняемых им, по какой-то причине отпадала, и компания как будто не слишком охотно соглашалась перевести его на другие работы; в ее двери и так стучалось много соотечественников, которым ей хотелось отдать предпочтение. Поэтому им пришлось бросить прекрасные острова и продвигаться в Европу. Они высадились в Марселе, проехали в Париж, оттуда попали в Мюнхен, намереваясь провести там лишь день или два, чтобы посмотреть город и выбрать маршрут на Прагу, где — как утверждали — чешский президент Массарик создал для русских изгнанников исключительно благоприятные условия. Деньги у них еще были. Здесь, в Мюнхене, шатаясь по улицам и глазея на достопримечательности, прямо на каком-то углу они встретили старую Натальи Михайловны подругу, Анну Новикову, тоже в прошлом бестужевку, вышедшую годом прежде Натальи Михайловны замуж за немца, драматурга-декадента, и уехавшую с ним в Германию. Подруги долго целовались, поражаясь невероятной встрече, и в промежутках между поцелуями Анна успела убедить их не ехать тотчас же в Прагу, а свернуть немного в сторону, погостить, пусть недолго, у них в… — благо это всего лишь в трех часах езды, благо там много русских и много знакомых. В этом месте рассказа Наталья Михайловна внезапно почувствовала, что напрочь забыла и не может вспомнить, куда же они поехали с Анной, как назывался тот городок. Она потеряла темп, стала рассказывать про мужа Анны, сбилась и очень напугала детскую писательницу, которая решила, что ей стало плохо. «Как же я могла забыть, — терзалась между тем Наталья Михайловна. — Как это могло выскочить у меня из головы? Пфаффенхофен? Нет, не так… Соден?.. Нет, Соден это не там. Боже мой, ну что же это?! Неужто я выжила из ума, ведь я же всегда помнила, как он назывался!..» Наконец она поняла, в чем дело: ей со вчера начали колоть какую то гадость и, несомненно, провалы в памяти обусловлены были именно этим. Ее предупреждали даже, что, возможно, она будет плохо себя чувствовать, возможны головные боли и некоторая сердечная недостаточность. «Ну что ж, быть может, это даже и лучше, — решила она. — Это мне знак, чтобы я остерегалась… Итак, мы поехали к Анне…» |
||
|