"Наследство" - читать интересную книгу автора (Кормер Владимир Федорович)

Владимир Кормер

Наследство

Москва

2009

ББК 84Р7-4 К66

Оформление, макет — Валерий Калныньш

Кормер В.

Наследство. — М.: Время, 2009. — 736 с. — (Собрание сочинений)

ISBN 978-5-9691-0425-9 (общий) ISBN 978-5-9691-0426-6 (т. 1)

ББК84Р7-4

ISBN 978-5-9691-0426-6

© Владимир Кормер, наследники, 2009 © составление, 2009

9 7859 69 10426 6

© «Время», 2009

Евгений Ермолин Владимир Кормер, его время и его герои

Владимир Кормер оставил не так много. Но это вещи высокого качества. Его лучший роман называется «Наследство». Наследство самого Кормера — проза и драматургия острого смысла, сильных идей и ярких образов.

Его роман «Наследство» я перечитывал с острым, непреходящим интересом. И хотелось бы дать отчет в первую очередь самому себе: в чем тут дело. Почему. Люблю такие литературные вещи, секрет которых нетривиален, которые нравятся «просто так», не из-за тенденции и не по сумме рассудочно выверенных причин. Чужие слова, далекая жизнь… Но роман засасывает в себя и при всей видимой своей дисгармоничности обладает гипнотическим эффектом: ты попадаешь в его мир и ты в нем остаешься надолго даже и после того, как перевернута последняя страница. Может быть, навсегда. Нет, удивительно, что такая, на первый взгляд, разболтанная, путаная, не очень уже понятная и внятная история — скорее свободная панорама с реминисценциями — может так увлечь.

Когда-то, в момент создания, эта книга в основной своей части была предельно актуальной. Была обжигающе современной, с подтекстом и живыми прототипами. Так сказать, летопись современности, живая история неофициальной, малотрезвой, расхристанной, богемно-андеграундной, прицерковно-диссидентской Москвы начала 70-х (где-то так) годов. Есть легендарные свидетельства о том, как ее в рукописи читали тогда в Москве и какие страсти порой закипали. До меня тогда такие рукописи не доходили, а если б я ее и прочитал, то едва ль бы много понял по молодости и глупости. Хотя чуть позднее краешком своей жизни и коснулся той среды, которая была описана Кормером.

Книгой, в легальном режиме, «Наследство» вышло много позже, уже в другое время. А теперь уже впечатление новости так давно прошло, и времена столько раз повернулись вокруг оси, что роман имеет характер отчасти любопытного исторического свидетельства. Как будто бы так. Но рискну внести уточнение: в нем есть — и перечитывание показало мне это — нечто неустаревающее, есть очевидные зерна вневременности. Есть даже что-то такое, что особенно значимо уже в наше время, в момент глубокого духовного обморока и декадентских завихрений, в момент, когда личная мобилизация на великое и святое особенно трудна (как, впрочем, трудна она и для многих, если не всех героев Кормера).

Кормеровское «Наследство» — не просто точная проза художественно трансформированного документа, социального свидетельства с детективной жилкой. Это и почти невероятный и совершенно исключительный, удивительный и удивляющий по сию пору роман гротескно-барочного стиля, полный странных героев и неожиданных положений, открывающий реальность по вертикали: от эмигрантских задворок, от канувших в небытие коммуналок и проходных дворов советской Москвы до храмового неба и нетленной вечности. Может быть, именно так: позднесоветское барокко, история жгучей тайны, история отщепенства и затерянности, бессмыслицы сущего и веры в чудо и в вечность (или жажды такой веры). Роман, начинающийся историей внезапного острого помешательства и попытки самоубийства одной из героинь — и кончающийся пасхальной храмовой службой.

От самоубийства — к воскресению, магистральный сюжет.

Впрочем, сюжет это ненатужный и реализуемый без насилия над жизнью. Все так и не так. Вот и помешательство оказывается не совсем банальным, скорее героиню настигает, как вражеская погоня, сознание бессмысленности и бесперспективности ее бытия… И главная служба года в храме предстает не в слащавом облаке сусального хэппиэнда, а — отчасти — некоей очной ставкой героев с Богом, на которой многие из них обнаруживают, что вес их слишком мал или и вовсе под вопросом… И все в этом мире двоится, растраивается. Нет, или почти нет, ничего надежного на плоскости здешнего (тогдашнего) бытия.

Это роман, где мистерия соседствует с фельетоном, с шаржем. Это вечная проза религиозных исканий и экзистенциального выбора. Но это и едкий фарс о московском богемном авангарде по-стоттепельных времен.

Ближе к финалу в романе пару раз возникает характерное словцо «амальгама». Так еще в эпоху Французской революции называли, оказывается, судебные процессы, на которых объединяли политических противников режима с уголовниками. Но что-то в этом роде происходит в душе и в жизни чуть не каждого из главных героев кормеровского романа. Мир человека здесь — тоже своего рода амальгама, где противоестественно соединяются противоположности, несочетаемые вещи, мысли, слова и поступки.

По сути, роман держится предельным натяжением одной важнейшей мысли или интуиции о полярном устройстве бытия. Она имеет акцентированио религиозный характер и заключается в том, что мир насквозь и непоправимо поражен злом, человек изъеден и изъязвлен грехом, нет в них живого места, нет Дома (взамен коммуналки и психушки), и разве что храм еще хранит, нет сада, все сдано и заколочено, затоптано в прах, в упадке и развале — но (НО!) и в этом вот мире есть не улавливаемое рассудком веяние Бога, и в человеке — дрянном, смешном, убогом — отпечатан Божий лик, есть у него тяга к иному, к высшему, к вечному. Это роман о плаче и молитве (а отчасти просто роман-плач и роман-молитва) — из бездны, de profundis.

Человек — средоточие полярных начал, в его душе воистину дьявол с Богом борются. И он, человек, обрел в той среде и в тот момент, о которых идет у Кормера речь, беспредельную свободу, эмансипировался от любой азбучной морали, расковал свои мысль и плоть, он вольно болтается в мире, не связывая себя роковыми обязательствами, он часто безответственен и непредсказуем, нервен и истеричен, много пьет и странно любит, поступки его нередко сомнительны, поведение его заслуживает осуждения или вызывает смех. Но он знает минуты полета, минуты служения и самоотречения, минуты бескорыстной жертвы. И как-то так все завязано в нем, в его жизни, в его голове и в его сердце, что одно без другого немыслимо. Так говорит Кормер. И ему веришь. Поскольку, кстати, знаешь это по себе.

Кормеру удалось нащупать в мире и в человеке ту глубину, которая не снилась многим его писателям-современникам; мне приходилось об этом спорить в своем блоге, сравнивая Кормера с Юрием Трифоновым. Герои его — Таня Манн, Мелик, Хазин, Вирхов — часто нелепы, странны и смешны. Однако были ли в тот момент люди лучше?

Они интересны. Не просто с ними что-то происходит, но они сами живут, на свой страх и риск, наотмашь, ошибаясь, разбиваясь, умирая и… воскресая. Какими бы они ни были, их социальная значимость и духовная значительность выше, чем у персонажей легальных прозаиков тогдашнего литературного мейнстри-ма. Прозаиков, правдоподобно, но скучно писавших о позднесо-ветском «среднем классе» как о классе никому теперь не интересных обывателей и гедонистов.

Они, эти значимость и значительность кормеровского персонажа, даже без сомнений существенно выше, чем у нынешнего среднемосковского человека из нашей богемы и тусовки бездарных, пошло и глупо прожитых нулевых годов. Время катится под уклон, и человек мельчает.

Конечно, эта книга, в отличие от прозы того ж Трифонова, старательного и умелого бытописателя интеллигентской жизни, не имела ни одного шанса на публикацию в СССР. Но она пошла по рукам и имела, как уже сказано, резонанс. Многие, говорят, обиделись. Некоторые нашли в романе памфлет на интеллигенцию. В ход пошло характерное определение — современные «Бесы»[9]. У прозаика Евгения Попова я нашел мысль: Кормер написал тогда провидческий роман про новых «бесов», взыскующих социализма с пьяным человеческим лицом.

Это так и не так. Да, издержки конспирации, тотальность подозрений в сексотстве и слабость грани, отделяющей здесь вроде б допустимое от невозможного, топос психушки и душевное нездоровье иных героев — это все есть. Но бесовщина у Кормера — это не особое качество отдельных людей, не болезнь, сконцентрировавшаяся в отдельно взятых «идеологах», в каком-то специфическом кружке или группе. Это, я бы сказал, характерная примета едва ли не каждого современного человека, и вот уж много лет как.

Внимательными читателями замечено, что важнейший источник вдохновения для Кормера в «Наследстве» — Достоевский[10]. Может быть, и он сам, и его герои совпадают со многими героями-интеллигентами Достоевского — по социальной формации. С подачи Солженицына принято стало интеллигенцию позднесоветских времен обзывать «образованщиной». И сам наш автор, Кормер, написал суровую статью о двойном сознании интеллигенции. Однако я б поостерегся ставить знак равенства между умозрительными концептами и живыми людьми, героями реального литературного произведения. Все-таки пафос причастности, тоска по миссии — это то, что роднит героев кормеровского «Наследства» именно с интеллигенцией досоветской поры. Я б сказал, что роман — сам по себе свидетельство о социокультурном факте: в поколении 60—70-х годов, на его вершинах, воскресла интеллигенция как миссионистская духовная элита. Кормер смотрит на нее умным, от-страненно-остраняющим взглядом (как, впрочем, и на тогдашний клир, и на простонародье) и в то же время неудержимо ей сочувствует.

С другой стороны, кормеровские персонажи и коллизии — это не копии, не эпигонские воспроизведения. И роман Кормера — не фантазия на тему Достоевского и о Достоевском, типа «Осени в Петербурге» Дж. Кутзее.

Не только автор «начитался» Достоевского, но и его герои тоже его «начитались». И еще много всякого, нужного и ненужного, прочитано ими наудачу. Да и живут они в той отчаянной горячке, которая близка атмосфере романов Достоевского. Есть тут совпадение в ментальном стиле жизни.

Однако когда начинаешь думать всерьез, то понимаешь, что в своем романе Кормер гораздо, наверное, ближе к Толстому: по способу свидетельства о мире героя и по той логике, в какую вписана история каждого персонажа. Как правило, персонажи Кормера отнюдь не люди фанатически реализуемого проекта, не люди одной, но пламенной страсти, идеи, которая организует все их существование. Это скорее люди пути, люди поиска, мятущиеся души, люди динамично и противоречиво развивающейся душевной жизни. У них есть характер, но существование их состоит из поисков, метаний, полетов и срывов.

Пожалуй, что, в их брошенном на плоскость будней бытии немало мелкой неврастении, случайных падений — и меньше, чем могло б быть, серьезности, сосредоточенности и ответственности. Иными словами, Кормер с любовью и с зоркостью пишет о современных людях. Людях, мало способных к четкой фиксации. Иногда совсем слабых, конформистах с нечистой совестью.

Когда он возвращается в романе к истории первой эмиграции, у него появляются и другие персонажи, те, кому в основном удается удержать себя, явить себя вовне относительно цельно и строго. Русская аристократия XX века, сочетавшая в личном опыте свободу и достоинство со служением и жертвой: Кондаков, Муравьев. Они тоже не монолитные памятники. Но все-таки это несколько иная порода, с гораздо более развитой памятью о чести, долге, призвании… Она, очевидно, дорога Кормеру; в «Преданиях случайного семейства» один из героев в дни второй мировой войны рассуждает сам с собой так: «Видит Бог, что если я и жалел когда-то, что не родился дворянином или вообще в какой-нибудь хорошей старой семье, то это не потому, что я кичлив и хотел бы еще кичиться своими предками, но потому лишь только, что хотел бы иметь возле себя человека с традициями, с достоинством. Такого, который бы незаметно, с детства, научил бы меня правильному взгляду на мир, сказал бы: это должно, этому следуй, а это презирай, не пристало тебе радоваться такому вздору… Вот примерно и все, ведь тут и не надо многого. И пусть бы меня не учили ни языкам, ни истории, ничему другому, пусть бы даже ничего не говорили, но только, чтобы я видел, что эти люди, мои близкие, что-то имеют внутри себя, какой-то стержень, что они в чем-то непреклонны, не сбиты с толку всеми этими событиями, не боятся ответить на недоумение ребенка…»

Треть века спустя об этих, о таких людях не остается даже внятных воспоминаний. А понятия чести и долга, нормы личной порядочности человеку приходится вырабатывать самостоятельно, не столько из живой традиции (которой, по Кормеру, уже практически нет за пределами храма), сколько по книжкам, читая писателей или философов и богословов иных времен, или как следствие обретенной веры и личной рефлексии Евангелия. Таков у писателя даже лучший из духовного сословия, отец Владимир… Плохо, что не всегда им удается остаться на приличном уровне или набрать нужную меру достоинства. Хорошо, что они лезут в эту гору и, даже срываясь, чаще всего понимают, где верх, а где низ. И если даже в этом иногда ошибаются, поддаваясь соблазнам[11], то — не потеряли саднящего чувства духовной неполноценности и способности к покаянию. Они могут быть слабы и смешны, лишены аристократизма, они в основном «полузнайки», но они — идеалисты и искатели, люди риска и беды, пытающиеся бороться не только с внешним врагом, но и — сначала — с собой, нащупать принципы конкретной, предметной этики (хотя бы так: «Это ведь очень важно, как вы себя ведете в очереди, отталкиваете ли вы старушек. Сколькие из наших знакомых, считающих себя твердыми христианами, отталкивают!»). И это для меня главное.

Вообще, Кормер в своей прозе искал подходы к жизни и интонацию, ориентируясь на русских классиков XIX века. Как художник-неоклассик он шел примерно тем же путем, каким шли его персонажи в поисках смысла собственного бытия. То есть — срезал дистанцию, пытаясь напрямик выйти к главным вершинам русской прозы. Не подражал, не эпигонствовал, а брал основные принципы повествования для того, чтобы дать форму новому содержанию, не меньше доверяя великой традиции, чем личному вкусу и произволу. Наиболее убедительно это получилось в «Наследстве». Очень неплохо — в «Кроте истории», где сплавлены Гоголь с Достоевским, и в «Преданиях случайного семейства» (матрица семейной хроники, слитая с душеведением по Толстому)… Но и в относительно скромной по задаче «Человеке плюс машине» есть любопытная проба такого рода: здесь Кормер, как мне кажется, остраняя и слегка пародируя научно-интеллигентскую прозу (типа гранинской книги «Иду на грозу»), привлекает логику и интонации гоголевского «Миргорода», гоголевский живой, легкий, безунывный сказ.

Итак, мы уже начали говорить о традиции. Возвращаясь к проблематике «Наследства», уместно спросить: что за «наследство» получают и делят в романе? Если оставить в стороне интригу, связанную с деньгами Муравьева, то выходит, что это наследство русской интеллигенции, противоречивой, непостоянной, и все же всегда горящей и алчущей, стремящейся и не обретающей? Скорее всего.

Идейность задач и беспочвенность идей, по Георгию Федотову. Но что можно взять у тех, кому не принадлежит ничего?

Оказывается, можно. Не сами старые идеи, а скорее алгоритм поиска. В итоге у Кормера мы видим, что в двух поколениях развивается этот упорный, отчаянный поиск почвы. В поколении первой эмиграции он часто заводил в «евразийский» тупик, в воспаленные мечты о возвращении на родину, оборачивающиеся советской ангажированностью и попаданием в чекистские сети. История агента ГПУ Проровнера и всей его компании в романе представлена блестяще. А в поколении шестидесятников этот поиск обусловил немалые разброд и шатания (если следовать кормеровской классификации соблазнов, то в оттепельно-нетрезвом, технократическом, а то и патриотическом духе).

Но здесь, в это время и в этом месте, в Москве рубежа 60—70-х годов, у Кормера (да и в принципе) особенно характерен и интересен вектор богоискательства, опора в небесной родине, которую ищут и находят лучшие его герои.

Некогда Кормер задавался вопросом, который не на шутку его тревожил и на который он имел право, как мало кто: «Что изобретет русская интеллигенция? Будет ли это новый русский мессианизм по типу национал-социалистического германского, восторжествует ли технократия, или дано нам будет увидеть новую вспышку ортодоксального сталинского коммунизма? Но, чем бы это ни было, крушение его будет страшно. Ибо сказано уже давно: „Невозможно не придти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят…“»[12] Прошедшие с тех пор годы и сроки показали, что тревожный пафос писателя был вполне уместен. В 90-е годы интеллигенция как социальный и культурный авангард общества не выдержала, увы, исторического экзамена, а в итоге даже испугалась свободы и в значительном большинстве просто рассеялась без остатка, как пропали некогда все колена Израиля. Нельзя не говорить об этом без горечи. Но нельзя не говорить об этом. Да и ныне люди, претендующие на статус интеллектуалов, блуждают в каких угодно потемках, но зачастую далеки от элементарных понятий о человеческом предназначении и удобоваримом общественном устроении. Да, должны придти соблазны, но горе тому…

Однако нет смысла впадать здесь в дидактический тон. Замечу лишь еще, что атмосфера религиозных исканий, воссоздаваемая в «Наследстве», несет в себе освежающие заряды бескорыстия, свободы, любви. Из ничтожества и пошлости прорастают цветы новой общинной жизни. Они увядают, люди не могут нести бремя и ищут себе оправданий. Но в этом-то зыбком ничтожестве, в этой суете и даже лжи зарождается что-то, что случалось, случается и может случиться в России; то, что связано с личностным ростом, иногда мучительным, всегда ненапрасным, — и что соотносится нами с трудно утверждающим себя в умах и душах соотечественников социальным идеалом христианской демократии.

Неясно, впрочем, что нас ждет и на что мы окажемся способны в XXI веке. Ясно, что Кормер — сегодня писатель «для немногих счастливцев», как сказал бы Стендаль. Но если есть у России будущее, то оно за ними. И за ним.