"Дочь Ивана, мать Ивана" - читать интересную книгу автора (Распутин Валентин Григорьевич)
В. Курбатов ДИАГНОЗ Послесловие
В самую мучительную, самую последнюю, гибельную минуту допроса ее истерзанной дочери, когда уж и голоса своего нет, Тамара Ивановна слышит, как в ней что-то отдельное наговаривает: «Ничего, ничего... Это ничего... Это к нам. Принимайте гостей... мы гостям завсегда рады... Мы ничего... Мы такие...»
Как это невыносимо угадано Распутиным! Он и в нас бьется, этот отдельный голос. Вроде бы и проклясть надо обезумевший, потерявший себя мир, где зло перешло всякие границы, а душа иронически кривится: да кого проклинать-то? Сами и приготовили место новому дню, как жестокому гостю. Не скажешь, что не ждали. Давно решетками на окнах и железными дверями загородились, на добровольную тюрьму себя обрекли. Значит, видели уже, что на улицу нельзя выходить, что там зло раскинулось на полсвета — его это вотчина.
Зачем же это именно ей, ее семье такое испытание? Жили честнее других, себя не роняли. Ведь и мы так же и это же закричим (господи, не дай никому в мире пережить то, что пережили герои повести!), А только «гости-то» уж поняли, что «мы — ничего, мы такие» и нас можно убивать на улицах, никто не кинется спасать, можно унижать «поштучно и оптом». Но пока не лично тебя, можно и отвернуться, отделаться вздохом — «Ничего...»
Вот и я когда-то, прочитав «Печальный детектив» и «Людочку» В. П. Астафьева и надорвавшись сердцем, все пытался защититься, что художник «перетемнил мир», что Господень мир милосерднее, что писатель только «не доглядел» уравновешивающего света. Вместо того чтобы биться вместе с художником, душу свою пустился оберегать, свет загораживать. А оно вон как обернулось. Теперь тогдашнее зло уж будто и не зло, а только увертюра к тому, что начнется и что напишет окровавленным сердцем Распутин. И я будто прямо себе в ответ на то давнее письмо Астафьеву о равновесии (словно Валентин Григорьевич за плечом стоял) прочитаю в повести: «Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно, и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный берег куда-то пропал, уплыл, как мираж, отодвинулся в бесконечные дали, и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы. Исподволь, неслышным перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все, что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно оборотилось противоположной стороной».
Словно и сам «первичный ход света» прервался. Да ведь так и есть — прервался. Вчитайтесь-ка в повесть-то. Хотя ее и один раз прочитать — много надо сил. После десятка страниц откладываешь и мечешься — места себе не находишь. Была бы река под боком, лес, так — к реке, небу, дереву, а так кинешься к окну, а там только что описанный мир. А каково было писателю месяц за месяцем держать в себе всю эту тоску насилия и опустошения? Но Распутин и раньше себя, как Виктор Петрович Астафьев, мало берег, поднимая самые ранящие проблемы, которые умом не возьмешь, — им все сердце отдай: и в «Последнем сроке», и в «Прощании с Матерой», и в «Пожаре». А тут и еще больнее. Тут уж пожар-то во всю землю. И опять, как всегда у него, — на земных, женских, слабых, всесильных плечах.
И все-таки, как ни тяжело, вслушайтесь. Теперь, когда сюжет отболел, когда Тамара Ивановна вышла на свободу крепче, чем была, и удержит себя и семью, когда и в нас перегорел ужас насилия, и можно стало немного распрямиться, теперь можно и в «публицистику» вслушаться. Я не о прямой публицистике говорю, хотя и ее, как часто у Распутина в последних вещах, много. Да и как не быть, когда мы все теперь политики и публицисты, и кого в герои ни выбирай, хоть деревенского из деревенских, он скоро сам заговорит на уличном политизированном языке. И не от наклонности к философствованию и празднословию, как еще несколько лет назад покойно и обстоятельно умствовали о политике мужики, а подлинно жизнь загнала, отравилась сама и отравила нас. Я говорю о публицистике внутренней, которая вошла в порядок мира, ушла из слова в обиход, в рутину повседневности.
Вот тут-то и увидишь, что сюжет сюжетом, а при жестокой тяжести своей он все-таки только частный случай общей беды, только режущая сердце концентрация того, что исподволь сошлось, что в «разбавленном виде» давно пересекло каждую русскую судьбу и от чего ни за какой теорией, ни за каким красноречием и самообманом не укроешься.
Богатые таких книг не читают. У них «даже солнце свое, отдельное от бедных, — на каких-то экзотических островах, отнятое и вывезенное из рая; у них народились фантастические вкусы: играть в футбол они летают на Северный полюс, для прогулок в космос нанимают в извозчики космонавтов, любовницам дарят виллы в миллионы долларов. А бедные между тем спорят, ходить или не ходить им на выборы, и, в сотый раз обманутые, все-таки идут и голосуют за тех, кто о них тут же забывает... Ни там, ни там нет согласия и внутри себя — у одних от непривычки к неправой роскоши, у других от непривычки к нищете. И никто не знает и знать не желает, удастся ли когда-нибудь притереться друг к другу и стать одним народом или никогда не удастся, и кому-то в конце концов придется уходить».
Вот в сознании, что кому-нибудь придется уходить, и надо оглядеться в наших «бедных» проблемах, чтобы если уж уходить нам, так хоть понимать, как все сошлось и к чему. И тут повесть ставит диагноз покойный и беспощадный. Не зря и название у нее такое библейски-притчевое.
Это не одна Тамара Ивановна дочь Ивана, мать Ивана. Это (высоко сказать — а мы уже высоко стыдимся говорить — и тут нас заставили понизить голос) — Родина наша, которая тоже и мать Ивана, и дочь Ивана, впервые понимающая, как далеко теперь разведены эти Иваны, как далеко от деда до внука, которых никто, кроме нее, матери, и не удержит, чтобы они совсем родство не потеряли.
Не сейчас, конечно, все началось — с разбежавшихся сыновей и дочерей старухи Анны из «Последнего срока», с беспамятного Петрухи из «Прощания с Матерой», с «Пожара», где только гляди, чтобы свои свое не растащили. И здесь вот тоже Тамара Ивановна, прощаясь с деревней, понимает, что вот бы за что держаться. Но уж коли все поехало, то и ты не усидишь. Только уходить будем «в ту же землю», а жить - на другой, где законы уже не твои. Поневоле вспомнишь, как Сеня из рассказа «Нежданно-негаданно» и дома, в деревне, уже не может удержать почти спасенную от злой эксплуатации «ахметами» девочку. Пришли и взяли, как свою — их закон и сила. И Пашуту из рассказа «В ту же землю» вспомнишь, ночью, тайком хоронящую мать в ту же родную, но будто уж и не ей, Пашу-те, и не матери ее принадлежащую землю, потому что днем похоронить будет нельзя — не на что. Не заработали они с матерью у отнятой земли святым своим трудом даже на человеческую смерть.
Не удержали в свой час — и тоже ведь не по своей воле, — оторвались от корня, а там уж только поворачивайся. Возьмется за тебя «закон рынка». А за детей — злое бесстыдство телевидения, газет и журналов, которые одними обложками растлят, даже если просто мимо пробежишь, — они свое дело знают. А в школе возьмется за них английский (сами будут торопиться ухватить), чтобы скорее «расстаться с родной шерсткой» и быть готовым к чужому закону. Чтобы с пятого класса уметь в суд подавать на директора, чтобы тот на воскресники не выгонял — окурки подбирать, — не эксплуатировал «детский груд».
Незаметно, как-то словно само собой, и родные друг другу люди, как горько и справедливо у Распутина отец Тамары Ивановны говорит, стали будто троюродные. Да и как могло быть иначе — без общего дома и общей веры? Так что уж и естественно, что и всегда-то по христианской своей крови стеснительные, уверенные, что всяк человек от Бога, «не выдержали мы большой наглости. Не знали мы, что оно так можно. А вот, оказывается, еще как можно, и не одни «ахметы» и «эльдары», у которых животная природа ближе и власть силы и наглости впереди, а и свои скоро научились и наглости, и бесстыдству. И художник только констатирует недуг: «Когда верх берет вырвавшаяся наружу грубая сила, она устанавливает свои затоны, неизмеримо более жестокие и беспощадные, нежели те, которые могут применяться к ней, ее суд жестоко расправляется с тем, что зовется самой справедливостью».
Странно сказать, но это тоже неизбежно. Справедливость — есть дитя долгой правильной жизни в истории, дитя единства веры и народной воли. А у нас сегодня, у нынешних забывчивых, за чечевичную похлебку продавших свое первородство людей, как пишет Распутин, «будто и не было прошлого, будто только-только соскочили с какого-то огромного транспорта, доставившего их (нас! нас! — В. К.) на необитаемую землю, где не водилось ни законов, ни обычаев, ни святынь, и, расталкивая друг друга, бросились занимать места. В спешке и брани расхватали, что получше, а на всех не хватило. Теплых и выгодных мест оказалось много меньше, чем охотников до них... И принялись скорей изобретать законы, которые удостоверили бы, что так тому навсегда и быть».
А слабость и расшатанность духа, она узнается тотчас, и зло бросается в слабость, как в пустоту. Один из следователей в повести выводит из этого жесткое и тяжелое правило, больше похожее на справедливое обвинение, на «так и надо» — «любая слабость, происходит ли она от государства или человека, провоцирует на новое преступление, и всякий слабый человек притягивает к себе преступника как магнит».
Ну и, добавим от себя, так же притягивает его и слабое государство. И тогда все его крокодиловы слезы и гуманистические призывы — есть только запланированная ложь, слепота, духовная немочь и лень. Но оно — государство — давно уж от человека отделилось, у него свои сытые заботы, а мы вовремя не увидели, не догадались об этом и сами себя в распыл пустили: «Струсили и не поняли, что струсили. Когда налетели эти... коршуны... коршуны-то какие-то мелкие, вшивые, соплей перешибить можно было... Но хищные, жадные, наглые, крикливые... И подняли гвалт несусветный, что все у нас не гак, по-дурному, а надо вот так... А мы вместо того чтобы поганой метлой их, рты разинули... И хлопали своими слепыми глазенками, пока обдирали нас... растаскивали нашу кровную собственность по всему белу свету. А нас носом в развалины: вот тебе, ничтожество и дикарь, знай свое место. Ну и что? Стерпели, как последние холопы. Если кто и пикнул — не дальше собственного носа. Как-то всенародно струсили и даже гордиться принялись: мы, мол, народ терпеливый, нам это нипочем, мы снова наживем».
Все хочется попросить прощения за длинные цитаты — ведь вот она, книжка-то, перед читателем, — а все-таки повторяю и повторяю, потому что хочется докричаться, не закрываясь сюжетом, прямо назвать причины беды, обдумать вместе.
Ну а окончательное следствие себя ждать не заставило — в рабство пошли, о чем Иван горько и зло говорит, и в рабство не физическое, а умственное, духовное, в рабство самоуверенного большинства, которое легко снимает с себя ответственность «бронированным» аргументом: о... нас много, мы не можем ошибаться». На что писатель с беспощадной точностью заключает: «Да вы потому и ошибаетесь, что вас много. В толпе думать просто невозможно, там порыв, извержение эмоций... И получается пустое множество».
Мы, конечно, самозащитно кинемся на писателя — не хочется быть «пустым-то множеством». А только ход повести, весь развернувшийся на наших глазах отчаянный сюжет, как прежде в рассказах «Нежданно-негаданно» и «В ту же землю», прямо говорит: пустое, пустое... что только признать не хотим — боимся. Все по старинке надеемся перемочься, «авось» родной на белый свет вытаскиваем — выручал и, может, опять выручит. Или, как это в разговоре Тамары Ивановны с мужем Анатолием звучит: «Пьянство и трусость, пьянство и трусость! Куда мы на таких рысаках управим?! Что будет?
— Что-нибудь да будет, мать...
— Мне не надо «что-нибудь». Сколько можно: «что-нибудь да «что-нибудь». Даже у зверя, у птицы, у червя есть, наверное, воля, характер... и он уползает или отбивается, а не лапки вверх...»
Но пока «как-нибудь» побеждает. Пока мы затаились — авось, само уляжется. Надо только не дразнить их — наглых и сильных. И ведь государство тоже притихло. Нашло счастливый термин «стабилизация» и спряталось за ним. Между тем ведь по-человечески-то, если уж и правда гуманистами себя считать, то после всего совершившегося в одной этой книге, после выставленного в ней диагноза, надо или художнику иск предъявлять за напраслину, возведенную на «стабилизировавшееся общество», или правительство и Думу собирать и решать, как защитить человека, как спасти детей от физического и духовного насилия, потому что все остальные заботы покажутся на фоне совершившегося злой насмешкой над человеком и нарочито вызывающим пренебрежением к нему.
Но я уже думал об этом после айтматовской «Плахи», после распутинского рассказа «В ту же землю». И писал, и тоже кричал. Но никто не тропится человеку на помощь и не собирает ни Думу, ни правительство. И, значит, Тамара Ивановна навеки права, взяв в руки обрез и решая вопросы государства своим материнским судом, потому что это ее дети, ее Родина, ее защита будущего. И художник с гордостью и любовью глядит на нее, возвращающуюся из тюрьмы спокойной и сильной, радуется ее сыну Ивану, который «уперся» поперек «улицы» и тоже не дается ее хамской силе. И не зря Распутин заставляет мальчика ухватиться за Слово, за чудо русской речи. Оно, как Волга, - за него не отступишь. Оно само не даст отступить, отчего его и выжигают так старательно и массированно. Но оно, слава Богу, покрепче нас духом и в рабство не спешит.
Когда-то Альфонс Доде замечательно сказал «…пока народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он владеет ключом от своей темницы». Распутин вручает этот ключ младшему Ивану и сам держит его посреди наполовину дезертировавшей в пустоту «текстов» литературы с твердостью неизменяющего оружия. «Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться... и ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведенной жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далеко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил... когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон... молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром, и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанными родовой кровью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга».
Этим высоким, прекрасным неуступчивым словом написана вся эта книга. Она не страшится наивности и повторения известных истин. Художник видит все лучше умных иронистов, которые считают, что надо поспевать за реальностью, а не стоять у нее на дороге. Он сознательно не хочет «поспевать» и нас удерживает, устыжая силой и правдой своей героини, как всегда у него, и такой, как все женщины, и не такой — сильнее! Устыжает самой этой подробной, забытой человеческой прозой, не давая восторжествовать беспамятным «текстам», потому что с первой книги знает: уступив слово — уступишь жизнь. Кто-то должен держать землю и правду, даже если ей изменят все. Остается русский писатель, который без земли и родного духа уже не вправе звать себя сыном русской литературы.
Диагноз, поставленный книгой, страшен, но и лекарство, таинственно содержащееся в этой же книге, могущественно. Это не утешение. После такой книги утешить трудно. Это призыв к защите.