"Мост в бесконечность" - читать интересную книгу автора (Комраков Геннадий Борисович)

ГЛАВА 4

В феврале 1891 года разнесся слух: тяжело заболел литератор Шелгунов, один из наиболее талантливых последователей Чернышевского. А к середине марта всем стало ясно: болен Николай Васильевич безнадежно, дни его сочтены. В убогую квартиру, помещавшуюся на заднем дворе мрачного дома, потянулись печальные депутации.

К Афанасьеву примчался Василий Голубев — молодой публицист, ближайший помощник Бруснева по социал-демократической организации:. С порога закричал, размахивая руками:

— Федор, надобно и вам сходить к Шелгунову!

Афанасьев усомнился:

— Где такое видано — рабочая депутация к писателю? Поди, в дом не пустят, скажут, не принимаем…

Голубев, переводя дух, попил воды, зачастил:

— Примут, в том-то и дело — примут! Мы через одного студента — челом писательнице Бартеневой… Она с Шелгуновым диво как хороша… Просили справиться, захочет ли встречи с мастеровыми? Так я тебе доложу: растроган и удивлен! Необыкновенно обрадован, что рабочие знают и помнят его. И принять согласен… Бартенева передавала — ждет. Пойдете втроем, возьми Егора Климанова, Мефодиева…

Афанасьев попытался отговориться, мол, неподходящ для подобной депутации, но Голубев слушать не захотел, винтом взвился: — Именно — подходящ! Может, более других… Ну, погляди на себя — почтенный вид. Даже на старичка, извини, смахиваешь. Очень наглядно — солидный человек. И потом, кто же кроме? Ума не занимать, тебя уважают… Нет-нет, не думай отказываться. В таком зрелом возрасте рабочих-социалистов — раз-два и обчелся. Можно сказать — вовсе нету… Собирайтесь у Мефодиева, придумайте адрес. Непременно сами, без подсказок…

Организация к той поре достаточно окрепла. В комитет, как и намечал Бруснев, вошли рабочие, руководящие в разных концах Петербурга низовыми ячейками; через них Михаил Иванович оказывал влияние на всю сеть кружков. Вот было: в начале года, требуя повышения заработка и отмены штрафов, забастовали корабелы «Нового Адмиралтейства». Бруснев пришел на сходку своих, как иногда называл, гвардейцев:

— Хороший случай проявить солидарность. Объявите-ка сбор средств в пользу стачки… Поможем деньжонками — дольше продержатся. Мы обратимся к интеллигентам, а вы поработайте в низовых…

Подготовили подписные листы; на пишущей машинке — сообща купили «Лилипут» — честь по чести обозначили себя: «Временный рабочий комитет». И собрали корабелам почти шестьсот рублей. Сделали, можно сказать, первый практический шаг. Нервый и очень важный. После этого как-то увереннее себя почувствовали, стали устраиваться основательно. Для удобства комитета на общественные деньги сняли в Сивковом переулке отменную квартиру: три комнаты, два парадных входа да еще черная лестница. За хозяина назначили Гаврюшу Мефодиева, женатого токаря Варшавских железнодорожных мастерских. Супруга его, Антонина, покладистая тверячка, мыла полы, варила еду живущим во второй комнате холостякам — Алексею Карелину и Яше Иванову…

Слова давались с трудом, корнели допоздна. Шелгунова они знали главным образом по статьям о положении пролетариата в Англии и Франции. Изучали в кружках, сравнивая свою кабалу с жестокостью хомута, надетого на шеи французских и английских собратьев. Но больше всего понравилась им статья о мануфактурной выставке, которую раскопал в каком-то старом журнале Николай Поршуков. У него была общая кружковцам страсть: по воскресеньям обязательно ходил на толкучий рынок, часами копался в бумажном хламе. Все, что представляло интерес, что можно было использовать для пропаганды, Поршуков покупал. Так вот статьей о мануфактурной выставке зачитывались, некоторые товарищи даже плакали — до того была трогательная статья. Описывая выставленные машины, локомотивы, вагоны, пушки, ткани, Шелгунов саркастически вопрошал: почему направо и налево мелькают на табличках фамилии фабрикантов, ярлыки промышленных фирм, а те, кто все эти вещи создали своими руками, даже не упоминаются? Почему устроители выставки умолчали о тысячах тружеников, которые в поте лица работают день и ночь, надрываются в шахтах, задыхаются у плавильных печей, куют железо, приумножая тем самым богатство державы?

Все было правильно в той статье, многое сказано открыто. Еще больше сумели прочесть между строк. Потому и начали приветственный адрес так:

«Дорогой учитель Николай Васильевич! Читая Ваши сочинения, научаешься любить и ценить людей, подобных Вам. Вы нервый признали жалкое положение рабочего класса в России. Вы всегда старались и стараетесь до сих пор объяснить нам причины, которые отодвигают нас назад и держат нас в том угнетенном состоянии, в котором мы закованы, словно в железные цепи, нашими правителями и капиталистами.

Вы познакомили нас с положением братьев-рабочих в других странах, где их тоже эксплуатируют и давят. Картина, которую Вы нарисовали, пробудила интерес сначала не в рабочих, а в других классах, да и не для рабочих Вы писали…»

— Может, не надо так прямо, — задумчиво сказал Мефодиев, когда прервались на минутку, чтобы отдохнуть от непосильного сочинительского труда. — Обидным покажется, подумает, не уважаем.

— Обижаться тут не на что, — возразил Егор Климанов, — он человек умный, поймет, что пишем правду.

— Так-то оно так, да ведь больной человек, ослабший. — Мефодиев придвинул к себе листок с черновым текстом, шевеля губами, перечитал написанное. — Откуда мы знаем, для кого он писал? Может, и для рабочих старался…

— Порешь невесть что! — загорячился Климавов, — Для каких рабочих он мог стараться, ежели грамотных среди нас кот наплакал…

— Вот-вот, об этом надо добавить, — подхватил Афанасьев. — Ты, Гаврюша, чего-то маленько перемудрил с обидами… Не барышня, писатель. Разве может писатель на правду обижаться? Был бы он из начальства или, скажем, из хозяев, тогда, конечно, правда ему и на заплатки не надобна… А ведь он народ учит, ему все доподлинно подавай, как есть… Оставим написанное, оставим…

Федор снова склонился над столом, медленно выводя буквы, сам себе диктовал:

«Русские рабочие принуждены так много и так постоянно работать, чтобы только жить, что им некогда читать. Да большая часть и не умеет читать…»

Егор Климанов взъерошил аккуратно причесанный чуб, ударил по столешнице кулаком так, что подпрыгнул пузырек с чернилами:

— И еще добавь: а если кто из них и умеет читать, что он найдет в книгах, написанных для рабочих?

— Истина, — согласился Гавриил, — коли для простого человека книжка, так обязательно про Бову-королевича да про разбойников заморских. А настоящие-то разбойники — вон они, по Невскому в каретах разъезжают! Как жить человеку, никто не говорит… Об этом, Федя, тоже вставь…


Николай Васильевич Шелгунов лежал на потертом диване, выпростав худые руки из-под жиденького одеяла. В комнате было темно, застойный дух убогого жилища, замешенный на лекарственных запахах, кружил голову. Шелгунов слабо улыбнулся, сделал едва заметное движение, подзывая поближе. Гавриил Мефодиев шагнул внеред, неловко поклонился; прикрывши рот широкой ладонью, смущенно кашлянул. Федор тоже поклонился, попридержав очки. Егор Климанов — было уговорено читать ему — достал из кармана помятый листок.

— Тронут, безмерно тронут, — тихо сказал Шелгунов. — Откуда вы?

— Кто откуда, — пробасил Мефодиев.

— Мы, Николай Васильевич, от всех рабочих Петербурга, — вставил Климанов. — Имеем сказать слово…

— От всех рабочих, — еще тише и медленнее повторил писатель. Уж не сон ли? Нет, не сон… Но поздно, слишком поздно…

Шелгунов прикрыл глаза. Бартенева, неотступно находившаяся при больном, выразительно посмотрела на дверь, дескать, лучше уйти, не утомлять понапрасну. Гавриил Мефодиев беспомощно оглянулся на Федора: неужто уйдем, не прочитав адреса? Афанасьев взял листок из дрожащей руки Климанова, бесшумно развернул на сгибе и, не обращая внимания на протестующие жесты Бартеневой, принялся читать, старательно выговаривая слова. При нервых же звуках его глуховатого голоса Николай Васильевич оживился, вновь открыл глаза. И даже попросил, чтобы подняли повыше на подушках.

— «Никто не учит нас, — читал Афанасьев, — как выбираться из жалкого положения, в котором мы теперь находимся. Нам твердят о терпении, о молчании, о том, чтобы мы не давали воли выражению наших страданий, и за это обещают награду в будущем…» — Федор бросил взгляд на больного. Николай Васильевич зажмурился, едва заметно кивнув, предложил читать дальше. При этом шевелил пальцами, будто перебирал несуществующие четки. Афанасьев глубоко вздохнул, набрал в легкие побольше воздуха — «Мы поняли, что нам, русским рабочим, подобно рабочим Западной Европы, нечего рассчитывать на какую-нибудь внешнюю помощь, помимо самих себя, чтобы улучшить свое положение и достигнуть свободы… То рабочие, — продолжал Федор, опять сделав короткую паузу, — которые поняли это, будут бороться без устали за лучшие условия. Может, ни Вы, ни мы пе доживем до того, чтобы увидеть будущее, к которому стремимся и о котором мечтаем. Может быть, не один из нас падет жертвою борьбы. Но это не удержит нас от стараний достигнуть нашей цели…»

Установилась тишина. Только было слышно, как прерывисто, с надсадным хрипом дышит взволнованный писатель. Афанасьев аккуратно свернул листок, снова поправил очки.

— Вот, — сказал смущенно, — от чистого сердца… Ежели что не так, извиняйте. Мы старались…

Бартенева приняла адрес из рук Федора, положила листок на грудь Шелгунову. Николай Васильевич истончившимися длинными пальцами погладил край бумаги.

— Там шестьдесят шесть подписей, — сообщил Климанов. — От всех рабочих, кто любит вас и желает здравствовать.

— Спасибо, — произнес Шелгунов заметно отвердевшим голосом. — Большое спасибо, друзья… Ваши слова… Такого еще не было… Россия не знала…

Николай Васильевич хотел сказать еще что-то, но мертвенная бледность вдруг покрыла его щеки, он бессильно уронил голову — затих. Бартенева замахала руками, метнулась к столику с лекарствами…


О том, что во время похорон Шелгунова возможны беспорядки, полиция догадывалась. Градоначальнику регулярно доносили: к дому писателя толпами валят разиочинцы — студенты, адвокаты, доктора, литераторы. И что совсем уж было загадочно и тревожно — приходили рабочие. Новости какие, прости господи. Совсем распоясались. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней…

Господин градоначальник данной ему властью решился пресечь возмутительное безобразие, распорядился выслать Шелгунова из столицы. Даже видавшие виды полицейские чины оторопели: высылать умирающего не приходилось. Каким образом выполнить приказание начальства, никто не знал. Не с диваном же его выносить…

Три для мешкали, производя видимость радения, а в глубине полицейских душ надеясь на благополучный естественный исход. Так и вышло: к началу третьего дня Шелгунов скончался.

С утра на узкой, грязноватой лестнице дома на Воскресенском проспекте, в котором жил и умер Николай Васильевич Шелгунов, толпились почитатели его таланта, друзья, просто любопытствующие; как всегда, много било студентов. Среди обыкновенной в таких случаях публики своим внешним видом выделялись представители рабочих окраин, державшиеся табунком, чувствуя себя стесненно, на вторых ролях. Некоторые господа из «чистых» с недоверчивым удивлением посматривали на них, кое-кто позволял колкие замечания: дескать, ошиблись, голубчики, здесь прощаются с писателем, а не с каким-нибудь токарем или молотобойцем. Но когда Мефодиев с Афанасьевым понесли металлический венок с темно-зелеными дубовыми листьями и с надписью «П. В. Шелгунову, указателю пути к свободе и братству, от Петербургских рабочих», их пропустили беспрепятственно, молча расступившись. Лишь один пожилой господин, по виду профессор, не удержался от восклицания:

— Но ведь это запрещено! Можно, кажется, без политики…

Он даже попытался загородить дорогу, расставив руки, но Гавриил Мефодиев — плечом вперед — отодвинул его в угол лестничной клетки, не удостоив ответом.

Венок они искали вместе, долго выбирали. Сперва поехали на Садовую — ничего подходящего. Попадались какие-то помпезные сооружения, главным достоинстном которых была высокая цена. Дело, конечно, не в деньгах, средства получили у Егора Климанова из комитетской кассы — тысячу рублей собрали взносами. Не в деньгах дело, просто хотелось принести на могилу писателя такой венок, чтобы сразу было видно — от пролетариев. Помыкавшись по Садовой, побежали на Казанскую. И здесь, в лавке похоронных принадлежностей, Афанасьев узрел именно то, что требовалось. Потом объяснял друзьям: «Дубовые листья — это наша рабочая рука, крепкая…»

Надпись договорились сделать, чтобы не хуже, чем у людей, — печатанную золотом. Сочиняя текст, не обошлись без споров. Федор Афанасьевич снерва предложил так: «Указателю пути к свободе и равенству». Но воспротивился Алексей Карелин, заявив, что слово «равенство» по нынешним временам употреблять преждевременно, что покамест следует написать: «К свободе и братству». Поспорили, но согласились с молодым литографом, так и накарябали на бумажке.

У Мефодиева был знакомый хозяин маленькой словолитни и штамповочной мастерской, эстонец Лийв, сочувствующий рабочему движению. Гаврюша взял на себя труд уговорить его перенести надпись с бумажки на черную ленту. Вечером пошли к нему, опять через всю Садовую — ближе к Сенной.

Александр Лийв выслушал просьбу, долго молчал. Шевеля губами, несколько раз перечитывал слова, нацарапанные на бумажке, смотрел куда-то мимо просителей. Афанасьев подумал — откажет, слишком уж долго молчит. Однако хозяин, все так же глядя мимо, кивнул белобрысой головой: «Ничего. Можно. Это можно. Ночью сделаю…»

А здесь вдруг некто в лисьей шубе растопырил руки — запрещено. Нет, господа хорошие, подвиньтесь. Наплевать, что запрещено. Рабочему люду к запрещениям не привыкать. Все запрещено, дышать только можно, да и то не полной грудью. Отодвиньтесь, господа, от греха подальше…

Хоронили писателя в табельный день, 15 апреля 1801 года. Многие, кого успели предупредить по кружкам, кто хотел отдать последнюю дань уважения Шелгунову, не смогли отпроситься с работы: законы на заводах и фабриках драконовские. Господам позволительно печалиться в любой день недели, в зависимости от обстоятельств и желания, а мастеровщина обязана укладываться со своими, хозяйским интересам посторонними чувствами в отведенное время, когда выключены станки.

И все-таки около сотни рабочих набралось — комитет постарался, Мефодиев оповестил, кто к нему поближе, — Николая Богданова, Климанова Егора, Петрушу Евграфова. А Федор посылал брата — ноги помоложе, — к Володе Фомину, Николаю Прошину. Сходку провели короткую, хотя и не обошлось без словопрений.

— В моем кружке трое не могут появиться на похоронах — аккурат в смене, — сказал Афанасьев. — Но ежели порешите выдать три пятиалтынных, сунем мастерам — всех приведу.

— Тогда и другие запросят. — Прижимистый Богданов хмуро покрутил усы.

— Промежду прочим, кассу собирали не для того, чтоб проценты получать с капитала. — Федор язвительно усмехнулся. — Книжки книжками, а надобно раскошеливаться и на другие нужды.

— Верно, Афанасьич! — поддержал Володя Фомин. — Не банкиры, потребуется — до копейки спустим…

На том и порешили в тот вечер: откупить людей, кто не может вырваться с работы. И сегодня вот пришли с Балтийского завода, с Путиловского, из Варшавских мастерских. Заявились ткачи с Резвого острова, корабелы «Нового Адмиралтейства», слесари от Резиновой мануфактуры. И не просто пришли, а возглавили траурную процессию.

Сотня своих товарищей — это уже не жалкая кучка, которую можно смять десятком городовых, это уже сила. Федор Афанасьевич, поглядывая по сторонам, радовался знакомым лицам. Вон Володя Фомин, наверное, прямо с завода — не уснел переодеться в чистое. Нe парень — бесценное сокровище! Приехал в Питер из Архангельска, сын дворянина… Учился в ремесленном училище. Любопытный хлопец: в личной жизни держится на особицу, друзей не водит, говорит надо. Да и в организации ко всякому делу подходит очень уж как-то осторожно, будто страшится… А ведь не боится, нет. Ежели решит для себя, до последней точки дело доведет. Минувшей зимой что придумал! Учредил рабочий кооператив. Да так важно! Потребительские книжки роздал, собрал паевые взносы… В бельевой корзине на санках возил с Васильевского острова в Галерную гавань всяческую бакалею: чай, табак, кофе, папиросы. Покупал в оптовых магазинах сахар, белую муку, макароны. Привезет домой, сам развесит, раздает пайщикам.

Над ним сперва посмеивались, дескать, нашелся ухарь-кунец! А присмотрелись — серьезное затеял дело. Хоть и небольшая выгода от того кооператива, но все же была: люди к нему потянулись. Почувствовали себя связанными общим интересом, объединенными… А Володя, конечно, мух ртом не ловил, вместе с макаронами стал подсовывать брошюрки, заводил душевные разговоры, помаленьку вовлекал в нелегальное. И так, вроде бы на пустом месте, возник еще один правильный кружок, среди прочих теперь равноправный. Вот тебе и бакалея…

Эх, думал Афанасьев, жаль, что нет рядом Ивана Ивановича, отшатнулся Тимофеев от революции. Не случайно, видать, когда первый раз с ним встретились, намекал он про девок — любить, мол, не станут с бородой. Наверное, уже тогда сидела в его сердце шершавая заноза. Федора благословил на борьбу, свел с марксидами, а сам вскоре женился, переехал в Колпино и притих, словно серая мышка. И что эти самые бабы с мужиками вытворяют, никакому разуму не подвластно! Не-ет, сознательному пролетарию жениться никак невозможно. Женился — для дела пропал человек. Какая уж там революция, ежели дома тебя каждую минуту ждут с кормом в клюве… Хорошо, Тимофеев библиотеку делить не стал и свои собственные книги завещал кружку…

Кто не понимает, носы воротят — чего, мол, в этих книжках, скучная премудрость. А кто приохотился к чтению, тот и вокруг себя по-другому глядит, зорче подмечает неправду. И в домашнем обиходе почище делается, душой светлеет… Взять недавний случай — Анюта Болдырева привела к нему на Обводной парочку: девица у Паля — уборщицей, парень — печник. Ворковали, точно голуби, друг без друга ни шагу — веревочкой спутаны. Но вскоре обратил внимание: девица ударилась в хмарь. Красин толкует первоначальное накопление по Марксу, тут бы уши держать топориком, в рот пропагатору заглядывать, а она украдкой слезы вытирает, нос покраснел, глаза припухли… Попросил Анюту тихонько вызнать, что стряслось, какая беда. Оказывается, печник жениться хотел, а грех случился — заюлил. Тогда Афанасьев собрал кружок неурочно, без Красина, чтоб ребятишек не смущать. И пропесочили парня сообща, крутился, как на раскаленной сковородке.

— Ты прямо нам — глянется она тебе или нет? — на правах старшего спросил Федор. — Жениться обещал?

— Глянется, — промямлил печник. — Обещался…

— А почему не ведешь под венец?

Парень мялся, мялся, проняло — аж вспотел. Вдруг бухнулся на колени и заплакал, будто малое дитя.

— Люба она мне, поверьте! А как жениться, коли гроша лишнего не скопил? На какие шиши?

— Да мы вам последние отдадим! — Верочка Сибилева, растрогавшись, сама заплакала. — На венчание хватит…

— Соберем с получки, обновы купим, — добавила Анюта.

Парень хлопал глазами, боясь поверить в свое счастье. Афанасьев взял его за руку, подвал к суженой:

— Хочешь с нами быть, целуй принародно. Убедимся что не лукавишь… А коли нет, не взыщи — подлости промеж себя не потерпим…

И поженили их на свои средства, свадьбу маленькую справили. А кружок с тех пор, как единая семья, не только книжные разговоры — обсуждают жизненные заботы откровенно, не стесняясь друг друга, по-родственному. Федор уж подумывал — таким-то манером навалиться на Гришку Штрипана, чтоб водку лакать нерестал…

— Здорово, Федор! — гаркнули вдруг над ухом, отвлекая Афанасьева от раздумий.

В подъезде, на лестнице, в своем единственно-вечном легком осеннем пальто, как всегда, в растоптанных штиблетах на босу ногу и коротковатых штанах, на две головы над всеми возвышался Сергей Иванович Фунтиков — белокурый детина, выбравшийся в Петербург лет шесть тому назад из неведомых глубин Весьегонского уезда. Отменный токарь, он хорошо зарабатывал и мог бы, наверное, одеваться соответственно. Но все деньги, оставляя самую малость на питание, отдавал в рабочую кассу. И вступительный взнос, между прочим, когда его приняли в организацию, сделал такой, что все ахнули: двести целковых, накопленных за многие годы, не пожалел — кинул на стол царским жестом, будто сорную мелочь.

Около Фунтикова, как цыплята возле клуши, кучковалась молодежь — Костя Норинский, Андрей Фишер и еще несколько человек, которых Афанасьев в лицо не знал. Обратил внимание: на всех одинаковые финские фуражки с длинными козырьками; по бокам — медные пуговицы. Будто форма какая… Любопытно, случайно надели одинаковые фуражки или заранее уговорились? Хотел спросить, но в толчее показалось неловким, много чужих глаз. Как бы там ни было, а получилось хорошо, словно маленький отряд.

Одетый в черное драповое пальто, в щегольской шапке «пирожком», появился Егор Климанов. Умри, не догадаешься, что простой кузнец. Смахивает на приказчика от богатого купеческого дома, а то и повыше бери… Любит Егор пофрантить, водится за ним грешок.

Возбужденный, с раскрасневшимся лицом, Климапов крепко пожал руку и шепнул:

— Василий Иванович наказывал — нашим держаться во дворе, подалее от полиции… И еще говорил — раньше сроку со двора не показываться. Передай остальным…

Василий Иванович — подпольная кличка Бруснева. Стало быть, и он где-то здесь. Посматривает… А вон и Леонид Красин с братом Германом! Чуть заметно улыбнулся и к фуражке притронулся пальцами — поприветствовал.


Полиция сбилась с ног: наплыв публики превысил ожидания. Срочно потребовалось подкрепление — городовые, бухая казенными сапогами, придерживая шашки, со всех сторон подтягивались к дому, где собралась толпа. Правда, поначалу особых беспорядков не замечалось. И студенты, и курсистки, и прочие, одетые вполне прилично, держались в рамках правил. Однако, едва вынесли из дома гроб, полиции пришлось все-таки вмешаться — начались нарушения. Вопреки указанию градоначальника, собравшиеся хоронить писателя захотели до самого кладбища нести гроб на руках. Студенты затеяли смуту, подставили плечи.

— Господа, господа! — зычно крикнул пристав. — Это непозволительно! Господа, гроб должен ехать на катафалке!

Толпа заволновалась, послышались возмущенные голоса:

— Не имеете права!

— Кощунственно!

— Последние почести!

Пристав, приятно ощущая себя в центре внимания, чувствуя за собой несокрушимую силу государственной власти, надул щеки и сделал движение, будто хотел вынуть шашку из ножен. Еще громче крикнул — теперь городовым:

— Раз-зявы!! Не допускать!!!

Городовые ринулись к студентам, стали хватать за руки тех, кто держался за гроб. Действовали с остервенелым старанием, пыхтели, сопели — разжимали слабые интеллигентские пальчики.

— Господи, да что же это такое?! — истерично вскрикнул какой-то бледный господин в касторовой шляне. — Упаде-ет!

— Упадет, упадет! — подхватили в толне.

Гроб накренился, тело покойного едва не выпало на мостовую.

— Уступите им, господа, уступите! — замахал руками писатель Михайловский. — Нет сил смотреть! Уступите!

Рабочие смотрели на дикую схватку у гроба из глубины двора. Был момент, когда Фунтиков, выставив кулачище, хотел вмешаться, но Афанасьев удержал:

— Не лезь, Сережа, не след встревать…

Наступило относительное успокоение. Городовые, поправляя портупеи, выстроились вокруг катафалка; студенты и курсистки, попарно разобрав венки, выходили на проезжую часть улицы; бледный господин в касторовой шляне, оставшись на тротуаре, старательно протирал стеклышки пенсне батистовым платком.

И тут случилось то, о чем впоследствии судачили и в светских салонах, и в окраинных домишках. Едва процессия двинулась, как вдруг чей-то звонкий голос:

— Рабочие — вперед!

Федор Афанасьев и Гавриил Мефодиев подхватили венок и устремились на зов. На ходу Афанасьев крикнул:

— Теперь наш черед! Кучнее держись, ребята, кабы не разняли!

И повалили со двора мастеровые — суровые лица, плотный строй. Встрепенулся пристав: что за наваждение, откуда? Обдало жаром — проморгал! В одну секунду понял: карьере конец, подобного конфуза не простят.

Засуетились филеры, обозначились желваки на твердых скулах переодетых жандармских унтер-офицеров: растащить бы, в кулаки взять бы чумазых! Но поздно, поздно! Похоронная процессия уже вышла на Воскресенский проспект, двигаясь на глазах у почтенной публики с сторону Волкова кладбища. И впереди, высоко подняв тяжелый дубовый венок с крамольной надписью, шагали рабочие. Броситься на них — значит затеять новую свалку: при скоплении обывателей подобный исход нежелателен. Да и небезопасен: мастеровщина — народ лихой, могут память бока.

Егор Климанов, вроде бы сторонний зритель, из праздного любопытства перебегающий улицу, приблизился к своим, отрывисто бросил:

— С Воскресенского сворачивайте направо, к Литейному!

Афанасьев понял замысел. Ближайший путь на Волково кладбище — по Знаменской улице, там людей негусто. А если свернуть на Литейный, пройти затем по Невскому и дальше по Николаевской, то демонстрацию увидит весь Петербург.

Процессия тянулась медленно, в полной тишине. Дубовый венок несли теперь Фунтиков с Костей Норинским, оба в финских фуражках с медными пуговицами. Прохожие останавливались на тротуарах: кто доброжелательно, кто со злым изумлением взирая на невиданне шествие. Полицейские, ощущая свою беспомощность, мрачными тенями скользили вдоль домов по обеим сторонам проспекта. Правда, они попытались вмешаться позднее, когда студенты, сцепившись за руки, образовали живую цепь, чтобы остановить движение конки, но силу опять же применить побоялись: демонстрация теперь насчитывала более тысячи человек, пополняясь за счет примкнувших из сочувствующей публики. А когда на Обводном канале к шествию стали присоединяться толпы рабочих, возвращавшихся по домам с заводов и фабрик, полицейские вообще отстали: демонстрация набрала несокрушимую мощь.

На кладбище произошел казус: испугавшись невесть чего, из церкви сбежал священник. Искали — не нашли. Тощий звонарь трясущимися губами лепетал: «Отец благочинный отбымши… куда — не сказывали…»

Панихиду отслужить не удалось, отпели Шелгунова под открытым небом. Впрочем, и это пошло на пользу. Когда над Волковым кладбищем загремел тысячеголосый хор, со всех сторон хлынули люди, до сего часа не ведавшие о происходящем. Лезли через ограду, взбирались на деревья, чтобы получше видеть.

Над могилой первым выступил друг покойного писатель Вологдин-Засодимский. Пока он произносил прочувственную речь, в толпу пустили фуражку. Застенчивый студентик, чрезмерно волнуясь и гордясь возложенной на него миссией, пунцовея, вполголоса объяснил: «Сбор пойдет Красному Кресту для политических узников…»

Афанасьев, встретившись глазами с каким-то дубокатым типом в длинном пальто с чужого плеча, догадался: унтер, жандармский чин. Шепнул Мефодиеву: «Пора сматываться, Гаврюша, примелькались мы».

— Погоди, послушаем, — беснечно отмахнулся Мефодиев, — не конец еще…

— Зови ребят и уходи, — требовательно повторил Федор, — а то конец будет плохой. Погляди на эту рожу, запоминает… Мы свое дело сделали, пора и честь знать… Я своих увожу…

На следующий день Афанасьев услыхал от фабричных: многие участники демонстрации арестованы, особенно пострадали студенты. Когда народ, разбиваясь на мелкие группы, потянулся с кладбища в разные стороны, филеры некоторых выследили, запомнили адреса. Ночью по городу сновали пролетки, по жандармскому обыкновению — с поднятыми верхами: задержанных свозили на Гороховую в Охранное отделение, на Шпалерную в Дом предварительного заключения.

Обеспокоившись, после работы Федор послал брата к Мефодиеву узнать, не зацепило ли кого из организации.

— На окна сперва погляди, — учил конспирации, — ежели виден горшок с геранью, смело подымайся по черной лестнице. А коли цветка нету, тут же домой…

Егор вернулся — лицо белее мела, губы трясутся:

— Во дворе жандармы!

— А цветок? — всполошился Федор. — На окне или нет?

— Не знаю, не заметил…

Афанасьев быстро оделся, наказал брату:

— Кто будет спрашивать меня, отвечай — ушел незнамо куда…

Уже темнело, когда добрался до Галерной гавани к Володе Фомину на запасную явку. Опять же Бруснев научил: «Не дай бог, квартира в Сивковом рухнет — уговоритесь, где встречаться, а то долго друг друга не отыщете…» Пригодился совет, слишком быстро пригодился…

У Фомина, нахохлившись, сидели Николай Богданов, Володя Прошин и Петр Евграфов. Приходу Афанасьева обрадовались:

— Ну, слава богу, хоть ты уцелел! — облегченно вздохнул Прошин. — А мы уж думали…

— С Мефодиевым что? — нетерпеливо спросил Федор, надеясь в глубине души: брат чего-нибудь напутал, все в порядке. Но нет, чуда не произошло.

— Забрали, — тихо сказал Богданов. — В квартире засада… Карелин дома не ночевал, уберегся…

— Эх, Гаврюша! — Федор сокрушенно помотал головой. — Говорил ведь — уходи пораньше!

— На тяжелые кулаки понадеялся. — Володя Фомин стоял возле окна, поминутно выглядывая на улицу. — Думал, в случае чего отобьется… А удаль-то показать не пришлось: сонного взяли…

— Кто еще пострадал?

— Из наших вроде бы не шибко много, — успокоил Евграфов. — С Путиловского — Никола Поршуков, с Балтийского — Иван Крутов… Может, еще кто, но пока не знаем.

— А Климанов?

— Целый. Побежал к Брусневу, скоро, видать, объявится.

Егор Климанов появился не скоро, часа через два. И тоже принес недобрые вести. Студентов арестовано более ста пятидесяти человек. Среди них, к великому огорчению Афанасьева, оказался и Леонид Красин.

— Михайло Иваныч толкует — низовых кружков покамест не собирать, пускай волна схлынет, — подробно передавал Климанов. — А нам, комитету, по воскресеньям здесь, у Фомина… Цивинский придет, скажет, что делать дальше… И еще просил — крыльев не опускать, носы не вешать. Говорит, в сравнении с той пользой, которую принесет демонстрация, потери пустячные. Наши адреса ему известны: понадобимся — сам отыщет…