"Пещера чудовищ" - читать интересную книгу автора (Ренар Морис)

5. Воскресшее чудовище

«С разумным человеком», сказал Гамбертен, но на четыре мили кругом не было других образованных людей, кроме сельских учителей и священников. В деревушке вблизи имения школы не было, но имелась церковка. Священник был молодой, только что из семинарии. С ним мы и решили завести знакомство. В первый же раз, что аббат Ридель завтракал у нас в «Вязах», между ним и Гамбертеном разгорелся яростный спор: аббат не проявлял, правда, религиозного фанатизма, но решительно отвергал учение о самозарождении жизни. Несмотря на столь принципиальные разногласия, хозяин и гость расстались друзьями.

А на другой день произошли совсем необычные события. Началось с того, что к вечеру пошел дождь, который прекратился только к утру. Оживилось все кругом: и природа, и звери, и люди. Но больше всех благословляли дождь мы с Гамбертеном, потому что он помог нам сделать важные открытия.

Стараясь не возбудить подозрений Тома и его жены, мы с самым беспечным видом подошли к роще платанов. Наше внимание привлекло одно из деревьев. Его ветви были лишены листьев, а на коре ствола обозначались характерные отпечатки гигантских лап. Я с ужасом думал о птице Рок из сказки о Синдбаде-Мореходе и предложил пройти дальше по этим следам.

Местами след терялся, как будто вслед за животным кто-то протащил по земле тяжелый мешок.

— Не след ли это хвоста? — сказал Гамбертен. — Он не должен быть глубоким: игуанодоны не ходили, опираясь на хвост, как кенгуру. Что за головоломка?

Случай пришел нам на помощь.

Сваленный ветром тополь наклонился и уперся своей верхушкой в дуб, образовав род свода. Животное прошло под этим сводом; и там, среди других следов, виднелся дважды отпечатанный след плоской передней лапы с большим пальцем, очень длинным и тонким. Принужденное наклониться, животное сделало два шага на четырех лапах.

Мы больше не сомневались: ночным гостем был не кто иной, как игуанодон. Мы не произнесли ни слова, но уверенность, хотя и предвиденная, потрясла меня. Я сел от волнения прямо на землю.

— Нельзя ли без этого, Дюпон? — сказал Гамбертен с досадой. — Мы теперь пойдем по следам чудовища до самой его берлоги.

Гнев вернул меня к сознанию действительности.

— Что вы выдумываете! Вы хотите померяться силами с этим аллигатором, у которого по сабле на каждом большом пальце! И с какой целью? Ведь ясно, что эти следы направляются к горе, и даже прямо к пещере чудовищ. Оно вышло из пещеры, ваше гнусное животное, оно вышло из вашей проклятой пещеры, слышите вы? А теперь вернемся домой — и живо. Я не желаю встречи.

Гамбертен, пораженный моим гневом, позволил увести себя без сопротивления.

Как ни ужасна была истина, я чувствовал себя более спокойным, когда тайна разъяснилась. Но что касается нетронутых макушек деревьев, признаюсь, я здесь ничего не понимал. Вдруг меня осенила мысль.

— Скажите, Гамбертен, это животное очень большое для своего вида?

— Нет, судя по его следам, оно не больше скелета в оранжерее.

— Итак, — вывел я, — наш сосед молод…

— Действительно, черт возьми!

— Это объяснило бы оставленные пучки листьев на вершине деревьев. Оно было мало и не доставало до верху, а потом выросло.

— Это подходящее решение, но оно противоречит гипотезе, которая возникла в моем уме.

— Какой? — спросил я.

— Я думал о жабах, которых, по рассказам, находили живыми среди булыжника. Ящерицы — братья бесхвостых гадов; эти пресмыкающиеся удивительно долговечны, и я заключил отсюда, что наш игуанодон находился запертым в скале, разбитой недавним землетрясением. Но он должен был выйти оттуда взрослым, значит громадным; разве только малые размеры его тюрьмы могли помешать его росту или же недостаток пищи и слишком разреженный воздух остановили его развитие совсем… Но… нет, это не годится. То, что возможно на протяжении лет, невозможно на протяжении целых столетий, а тем более тысяч и сотен тысяч лет.

— Подожди минутку! — воскликнул я. — Мне кажется, я что-то нащупываю.

И я вылетел из библиотеки, как ураган, а через минуту вернулся с номером «Куроводства» в руках.

— Прочтите, — сказал я, указывая на статью «Египетский инкубатор».

Гамбертен внимательно прочел ее.

— Э-э, — сказал он, дочитав до конца, — я действительно начинаю кое-что видеть! Но давайте рассудим спокойно. Основываясь, с одной стороны, на истории египетских хлебных зерен, которые были найдены при раскопках и затем произросли, как говорит заметка в этом журнале, несмотря на то, что в течение многих веков находились в инертном состоянии, а с другой стороны, на отдаленном сходстве растительного зерна и животного яйца, кто-то изобрел аппарат, устроенный таким образом, что куриные яйца в нем могут сохраняться в течение трех месяцев, не подвергаясь никаким изменениям. Посмотрим, как это происходит. Хлебные зерна, найденные в пирамиде, лежали там четыре тысячи лет или около этого, во-первых, без света, во-вторых, в постоянном контакте с большой массой воздуха, в-третьих, при более низкой, чем наружная, постоянной температуре, и в-четвертых, в сухом месте, предохраненном толстыми стенами от сырости, причиняемой разливами Нила.

Этот аппарат-инкубатор должен лишь следовать примеру пирамиды.

И действительно: инкубатор почти абсолютно темен; в нем можно освежать воздух (ведь яйцо, которое не дышит в течение более пятнадцати часов, умирает); он имеет грелки и термометры, и в нем всегда можно поддерживать температуру в тридцать градусов тепла, то есть ниже температуры, необходимой для высиживания: более низкая температура могла бы убить зародыш, более высокая могла бы заставить его развиваться; и, наконец, он снабжен сосудами с едким кали, который поглощает сырость из атмосферы.

Итак, зерно в пирамиде и наше яйцо в аппарате в состоянии просуществовать некоторое время, не изменяясь. Оно живет глухой, сонной жизнью, бездеятельной, но зато нетребовательной. Что же нужно, чтобы обусловить пробуждение, дать толчок к настоящей жизни, к рождению? Свет? Он необязателен. Наоборот, зерно в земле и яйцо под курицей в нем не нуждаются. Воздух? Не больше того, что они уже имеют. Надо побольше тепла; яйцо требует своей определенной температуры. Что же касается влажности, то, бесполезная при нормальном высиживании яйца, она требуется в большом количестве в случае высиживания запоздавших яиц, так как в них зародыш высушен. Зерно же при всяких условиях требует влаги для прорастания… Теперь нам остается, — заключил Гамбертен, — только применить к нашему случаю эту остроумную и, признаюсь, совсем новую для меня теорию. Допустим, что жизнь хлебного стебля, выросшего из зерна, длится около года и что нам удалось задержать эту жизнь на четыре тысячи лет — установленный возраст пирамиды, — мы, следовательно, задержали жизнь растения на срок, в четыре тысячи раз превышающий ее нормальную продолжительность. Для куриного яйца, которое имеет слишком мало общего с зерном, цифры значительно падают: на пять лет нормального существования — три месяца задержки. Но в данном случае мы имеем игуанодона, то есть яйцеродное животное, по организации своей еще в некотором роде близкое к растениям и существовавшее во время, среднее между нашей эпохой и эпохой первобытной протоплазмы. Из этого следует, что он более близок к растениям, чем животные наших дней.

Итак, устанавливая это различие по степени удаленности от общего предка, мы допускаем, что яйцо игуанодона может «проспать» промежуток времени, не в четыре тысячи раз, а лишь в две тысячи раз превышающий нормальное существование животного. Сколько же лет жили ящеры? Эти животные, втрое более крупные, нежели слон, вероятно, и жили втрое дольше. Есть толстокожие, век которых достигал двухсот лет. С другой стороны, ящеры принадлежат к классу пресмыкающихся, долговечность которых, как я вам говорил, просто невероятна. Я думаю, можно безошибочно утверждать, что ящеры могли бы жить лет пятьсот — три века слонов, но, будучи пресмыкающимися, они могли жить и дольше, скажем, семьсот лет. Исходя из этого, мы можем задержать пробуждение к жизни их яиц на срок, в две тысячи раз превышающий их нормальный век, то есть на миллион четыреста тысяч лет.

— Достаточно ли этого? — сказал я, пораженный цифрой.

— Это даже слишком: мезозойская эра отстоит от нашей эпохи всего лишь на миллион триста шестьдесят тысяч лет. Яйцо нашего игуанодона попало в такие условия, что не погибло. В глубине галерей благодаря соседству потоков лавы поддерживались постоянная температура и сухость. Там было темно, воздух освежался благодаря множеству проходов. Совершеннейший инкубатор!

— Ну, а как же этот зверь вылупился?

— Очень просто. Несколько недель назад произошло небольшое подземное извержение расплавленной лавы. Вы помните, как тогда в пещере стало сыро, а температура поднялась и стала более высокой, чем снаружи. Затем она осталась постоянной, около пятидесяти градусов. Яйцо сначала подверглось действию увеличившегося тепла, а затем эта постоянная температура с помощью испарений ручья пробудила к жизни это животное зерно, или, если хотите, растительное яйцо.

Гамбертен продолжал свои рассуждения:

— Игуанодон проживет до первых холодов, лето вышло для него удачное, но он любит болота, засуха повредила бы ему, если бы затянулась. Ему нужно много воды, но он найдет ее в подземном ручье. Теперь я понимаю, куда девалась вода из нашей цистерны и почему лошадь была каждое утро в поту. Она видела чудовище и боялась его. Оно показывается только по ночам, потому что глаза его не выносят яркого солнечного света.

— Но почему же игуанодон не остался вблизи пещеры?

— Он искал листьев понежнее для своего молодого клюва.

— Гамбертен, — сказал я нерешительно, — а что, если их несколько?

— Он один, — спокойно и уверенно произнес Гамбертен. — Слушайте внимательно. Если бы та же самая участь постигла не одно, а несколько яиц, то все игуанодоны, руководимые одинаковыми инстинктами, пришли бы сюда.

Я охотно поверил в доводы Гамбертена: мне самому очень хотелось наконец успокоиться.

К тому же неугомонный Гамбертен уже развивал дальнейший план действий: надо было заманить игуанодона в пустую ригу и взять его живьем. Каждые десять минут он придумывал что-нибудь новое, чтобы сейчас же отвергнуть свои планы.

20 июля, около полуночи, стоя у окна в коридоре второго этажа, мы увидели игуанодона. Животное переходило поляну, направляясь, вероятно, к цистерне.

Он шел медленно и тяжело, торжественной смешной поступью, волоча за собой хвост. Его ноги двигались совсем как наши, и казались слишком короткими для такого огромного туловища, передние лапы как-то глупо висели, точно руки у чучела. Он был огромный, глупый и смешной.

И вдруг Гамбертен ни с того, ни с сего начал дурачиться.

— Кс-с, кс-с, — позвал он, точно манил кошку.

Я зажал ему рот рукой. Чудовище остановилось, глядя на нас и выставив вперед свои длинные когти. Затем, круто повернувшись, оно убежало, переваливаясь с ноги на ногу, как пингвин, размахивая лапами, как птица машет крыльями, если даже они подрезаны.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул Гамбертен. — Это желание лететь. Это желание вытянет его пальцы, и сыновья его будут парить.

— Гамбертен, зачем вы это сделали?

— Я хотел пошутить. Стоит ли бояться травоядного?

— А его когти?

— Он не достал бы до меня.

Послышался пронзительный крик неслыханной силы и ярости. Это было то самое скрипение колес о рельсы, которое однажды так взволновало меня.

Мы ждали, что крик повторится, но все было тихо.

— Никак не ожидал, что горло игуанодона способно на такие фокусы, сказал Гамбертен. — И ведь ясно было, что он рассержен. Но я, право, хотел только пошутить. Надо быть осторожнее.

Наши нервы были так натянуты, что шум открывшейся двери заставил нас вздрогнуть. Тома и его жена вбежали в коридор в одних рубашках.

Я, как умел, успокоил их, убедив, что кричали сбежавшие свиньи и что не следует ходить в лес, так как они, вероятно, бешеные.

Тома с женой ушли наконец. Но с Гамбертеном происходило что-то неладное. Когда я попытался увести его спать, он вдруг оттолкнул меня и стал осыпать оскорблениями за то, что я не сумел придумать ловушки для игуанодона.

Я успокаивал его, уверяя, что план ловушки у меня уже есть и что я завтра объясню ему все, лишь бы только он пошел сейчас спать. Наконец Гамбертен успокоился.