"Час шестый" - читать интересную книгу автора (Белов Василий Иванович)IIТрое суток Евграф подсоблял тошненскому золотарю. Спали урывками, днем. По ночам грузили золото в бочку и опорожняли ее за городом. Евграф притерпелся к судьбе… Изучил ночные маршруты, познакомился с бригадой и старшиной всего городского обоза. На четвертые сутки вызвали Евграфа в контору. Горкомхоз, по рекомендации Ивана Николаевича, предложил оформиться на постоянную службу… Куда было деться? Евграф накарябал заявление… Ночевали, точнее сказать, дневали, в деревнях Тошненской волости: иногда прямо на улице, иногда в сеннике у родни Евграфова благодетеля, поселившего туда своего шестилетнего «парнишонка». Евграф от стыда не спрашивал, какая родня Ивану Николаевичу жила в этом обшитом пятистенке. Самовара золотарям не ставили… Бочки с вонючей жижей не разрешалось возить по городу среди бела дня. Евграф приспособился ездить босиком, но вдруг Иван Николаевич благословил ему старые, обсоюженные еще до революции, ссохшиеся сапоги. Евграф и не ждал от него такого благодеяния! А когда получил в конторе первые деньги за работу, то оказался и вовсе на седьмом небе! В тот же день доложил начальству, что решил уезжать. Иван Николаевич уговаривал: — Куды торопишься? Там дома-то тоже, поди-ко, не мед… Оставайся, пашпорт выправим и фатеру подыщем. Евграф при всех поклонился ему в пояс и ринулся на вокзал. Хватило денег не только на билет, но еще и на радужного, пахнущего лаком, веселого игрушечного петуха. Внук Виталька все время стоял в глазах, пока ехал Миронов в поезде. На своей станции, где его судили за «сплотацию» и много суток держали в поселковой бане, не стал он искать никаких подводных попутчиков. В ночь пешком ударился Евграф к дому: к жене Марье, к дочке Палашке, ко внуку Витальке… Уже на второй день, ближе к обеду, открылась перед ним деревня Ольховица, и Евграф от души трижды перекрестился и вслух произнес: «Слава тебе, Господи!» Он сошел с дороги и сел прямо в траву, чтобы переобуться. Обе ноги были стерты до живого мяса. Он взял под мышку золотарские сапоги. Пошел в Шибаниху босиком, напрямую вдоль реки. По дороге он сорвал большой лист лопуха, сделал из него кулек и начал собирать землянику для внука Витальки. Спелых ягод было еще мало, они покраснели только с бочков. Евграф насчитал сорок штук, спрятал кулек в котомку. Начал рвать с травяной обочины тоже едва народившиеся гигли. За этим занятием на пустоши и застал его ехавший на телеге Иван Нечаев. — Евграф да Анфимович, ты ли это? — Обрадованный Нечаев остановил кобылу. — Я! — распрямился и торжественно выдохнул Евграф. — Доброго здоровьица, Иван да Федорович. Нечаев спрыгнул с телеги и расцеловался с Евграфом. — Садись! — Нечаев был рад Миронову как ребенок. — Да сними пинжак-то, ведь жарко. — Иванушко, пар-то костей не ломит! Евграф взобрался на телегу. Нечаев погнал вскачь. Телега заприскакивала на крупных камушках, лошадь вспотела. — Иван да Федорович, останови, побереги животное! — взмолился Миронов. Нечаев слегка приструнил кобылу и на ходу рассказал, что ездил в Ольховицу за новыми косами: — Вот ведь, Анфимович, как дело устроено. Кобыла-то нонче не моя, колхозная. А к дому каждый день прибегает, встанет у крыльца и стоит, плачет… — Неужто? — Вот, не сойти с места! Жёнка ей хлеба вынесет да и сама разревится… Нечаев перевел кобылу на шаг. — А чего Зырин-то, торгует ли? — меняя тему, спросил Евграф и снял свой видавший виды зипун. — Володя у нас опеть счетоводничает, лавку сдал Зойке Сопроновой. Ну, а Зойка за товаром не ездит, Игнаха не разрешает. — Это пошто эдак? — А на передок слабовата! — рассмеялся Нечаев. — Слыхал ты, как он ее в прошлом-то годе ухрястал? Ну, да откуды тебе слыхать… Бабы судят: сперва он ее на поветь за волосьё выволок, а после и зуб вышиб… — Да за што это он ее? — удивился Евграф. — Ну, значит, было за што! И сам вдругорядь хотел уехать. На судострой. Да, говорят, райком запретил. Сельку из дома вытурил, иди, грит, куды хошь. Ну, а Селька-шило и сам давно партейный… Ему Митя Куземкин — р-раз, и благословил, как бедному алименту, роговскую зимовку. — Роговскую? — Евграф окончательно поник головой… На что он надеялся? Ясно ведь было и раньше, что роговское подворье вот-вот разорят. Нечаев рассказывал: — Верка Рогова с ребятишками нонче в бане живет, как Носопырь. А про Носопыря-то знаешь ли? Схоронили еще до Троицы. В Шибанихе еще одна квартера освободилась. Носопырская баня… — Царство ему Небесное, светлое место, — перекрестился Миронов. Евграфу невтерпеж было узнать про свою Марью да про Палашку с маленьким Виталькой, а Нечаев неожиданно затих и начал из стороны в сторону водить головой. Он по-собачьи принюхивался, чуфыкая носом, но Евграф этого не заметил… — Да… Сельку, значит, поселили наверх, в двухэтажную роговскую избу, а нижнюю-то половину занял тавариш Лыткин. В передке, в летней горнице, сделали было кантору, от Жучка-то отступились. Жучок оборону держит. Да зимой холодно в роговском передке, — громко рассказывал Нечаев. — Кантору, Евграф да Анфимович, устроили нонче в твоем дому… — Неужто? А Кешу куды? — Кеша с семейством тут при доме и оставлен, вроде прислуги, — рассмеялся Нечаев. — Сторожит, значит, бумаги и председателя тавариша Куземкина. — А какая должность у самого-то Игнатья? — Этот пока без должности, ждет указу из райёна. Вроде бы на сельпо метит… Дивился Евграф таким новостям, не успевая вникать. Про дом Роговых и вовсе пропустил мимо ушей. Очумел. Не успел спросить ни про Ивана Никитича, ни про его зятя. Нечаев же, неожиданно, не останавливая кобылу, выскочил из телеги. Некоторое время он шел рядом, потом отбежал в сторону: — Как поедем, Анфимович? Низом аль верхом? — кричал он издали. — Давай берегом. Косит народ-от? — Второй день! — издалека, с другого края дороги отозвался Нечаев. — И твою Палашку на пожнях увидим. Марья с робенком сидит, а Палагая косит. Знают оне, что домой-то едешь? — Что ты, чудак, откуда им знать. А ты чево от меня далеко ушел? Иди поближе. Расскажи про Судейкина да про Жучка. И про всех крещеных… — Киндя-то? Какой был, такой и есть. Всё частушки поет. Я на евонном Ундере весной пахал. Киндя пахать не стал, говорит: отняли мерина, дак пусть на ем сами и пашут. А я, понимаешь ли, попросил было у Митьки свою лошадь, дак нет! Ты, грит, ее будешь жалеть и меньше напашешь. Вот, грит, бери Ундера. Ну, я и согласился… Только калач у хомута разъехался. А новый хомут на такого верзилу никто не припас. Наверно, и в Вологде таких хомутов нету. Ты, Анфимович, бери вожжи-то в руки да сам и правь. Евграф прибрал вожжи. Нечаев же все так и шел по другому краю дороги. Евграф стыдился ехать в чужой телеге и тоже слез, пошел рядом с Нечаевым. Кобыла сама знала, куда ступать. Но отчего Нечаев чуждался Евграфа? Рассказывал про Шибаниху хорошо, а сам держался опять на порядочном расстоянии… Трава по обочинам и дальше по низовью была густа, высока, но она еще не роняла семя на землю. Косить было рано… Кукушка закуковала совсем рядом в березняке. Река пронзительной синью обозначилась за кустами, в просветах шумящих от летнего ветра осиновых и березовых веток. Пахнуло речной прохладой. Но молодые оводы, не боясь прохладного ветра, гудели вокруг. Кобыла, подгоняемая оводами, ступала споро, без понуканья. Евграф заметил, как Нечаев опять оставил его и перешел ближе к телеге. Евграф хотел было рассказать про свои приключения. И вдруг понял, почему Нечаев держится на расстоянии… Приближались шибановские покосы. Краснея от стыда, Евграф Миронов не стал спрашивать, отчего косить вышли раньше Петрова дня… Приближаясь к шибановской пустоши, Иван Нечаев рассказывал про остальные новости. Главная новость была в том, что Самовариха (в чьей избе жило семейство Евграфа) ни в какую не хотела вступать в колхоз. Одна единоличница осталась на всю Шибаниху! Носопырь и тот перед смертью подал заявление в колхоз. Киндя будто бы говорил на собрании, что Носопыря в колхоз принимать нельзя, потому что он холостяк. Мол, когда женится, тогда сразу и примем, но и Носопыря приняли единогласно, без всякого пая. В Ольховице было будто бы еще два подворья, которые никак не хотели вступать, но их приглашали всякими способами. То налогами, то в потребкооперации не отпускали товар, то обзывали буржуйским охвостьем и пропечатывали в районной газете. Но Самовариха, по словам Нечаева, и в ус не дула. Ванюха вроде бы завидовал ей. Лошадь была у нее хорошая, весь навоз из хлева за один день с Палашкой вывезли. Самовариха и паренину свою вспахала первая, а косить будто бы не спешила, ждала, когда созреет трава, а сама ходила к осеку. — Дак с кем робенок-то? — спросил Евграф. Нечаев сказал, что с девчонкой дома сидит Марья. Миронов так и обмер. Растерялся. «С какой девчонкой? Неужто Палашка, пока он в тюрьме сидел, второго примыслила? Кто? Какой прохвост сунулся по проторенной дорожке? Тот же Микулин? Позор на всю мироновскую породу…» — Вроде ведь один Виталька-то был… — робко, с надеждой произнес Евграф. — Какая Виталька? — ничего не понял Нечаев. — Ведь Марюткой девку зовут. У Евграфа отлегло от сердца. Он сделал вид, что все правильно, девку зовут Марюткой. Но через какое-то время забылся и снова проговорился, называя внучку Виталькой… А Нечаев, заглушая своим голосом ветряный березовый шум и близкий, такой веселый голос кукушки, на всю пустошь кричал, докладывая Евграфу про иные шибановские и ольховские события: — Значит, что я тебе скажу, Евграф да Анфимович! Мельницу довели до ручки, ключи отдают кому попало. Ну и беда! Камень, на котором вал-то крутится, мазью помазать некому, а день и ночь мелют. Аж дым пошел! Да и мази колесной в колхозе нет. Ни одной кубышки! Я поехал за мазью к Митьке Усову в Ольховицу, он там кладовщик. Говорит: «Ставь бутылку рыковки, выпьем, да вези весь бочонок в Шибаниху. Туг, говорит, на три мельницы хватит». Я так и сделал. Выпили мы бутылку, я бочонок увез… — А кто ноне в Ольховице на дегтярном-то заводе? — спросил Евграф, хотя тянуло спросить про ольховскую коммуну, а не про дегтярный завод. — На дегтярном командиром сделали сперва Гривенника. Но у того деготь худо течет, поставили Славушка… А у нас в Шибанихе дегтярный совсем заброшен. Я, значит, мази привез, вал с обоих концов смазал. Почали опеть пазгать, рожь молоть, овес толочить. Мельником поставили младшего Клюшина, а тот на третий день подал ключи своему отцу да и от мельницы отступился. Уехал. Говорят, завербовался за море, на острова… Петруша-то Клюшин и мелет, ежели ветер подует. Дедко, он что. Он и бродит на трех ногах, а больше лежит… Жернова ковать ему одному не по силу. Поставили Кешу… Евграф не успел спросить, почему это Пашка, такой мужик хозяйственный, довел «до ручки» свою же мельницу. Нечаев рассказывал про сбрендившего Жучка и про все Жучково семейство, мол, от ихнего дома Игнашка Сопронов с Куземкиным наконец отвязались, зато девку на всю весну запазгали на сплав леса. А Тоньку-пигалицу будто бы спас от сплава краснофлотец Васька Пачин. Приехал из Ленинграда и ладит жениться на Тоньке. — Васька? Пачин? — обрадовался Евграф. — Я те говорю! Пашкин брат, а твоей бабе племянник. Так что ты угодил как раз к свадьбе. Тонькины братаны уж и солод на пиво смололи… В Шибаниху как шьет, чуть ли не ежедень… Кричал Ванюха на весь лес, рассказывал, а к телеге не подходил. Старый армяк да и штаны, разопревшие от пота, нагретые солнышком, издавали золотарский дух, даже лошадь назад оглядывалась! Евграфа снова будто в кипяток опустили, покраснел от стыда, но тут и крики шибановских косарей послышались за кустами. Нечаев с торжеством подъехал к большому сенокосному пожогу. Над огнем в котле кипел «чай», заваренный смородиновыми ветками. Нечаев побежал к шибановским сенокосникам. Он за руку поймал Палашку Миронову: — Гляди, кого я тебе привез! Евграф и сам косолапо побежал навстречу дочке. Котомка болталась у него на одном плече, в дрожащей руке он держал лопушок с земляничными ягодами и боялся его рассыпать. Палашка охнула, бросила грабли: — Господи, Царица Небесная… Тятенька! Ты ли это? Она кинулась к отцу на шею и заревела на весь лес. — Вот, Витальке ягодок насбирал, — бормотал Евграф. — Нет ли его тутотка… Это… девушки-то? Кулек с красными земляничниками, сделанный из листа лопуха, рассыпался… Шибановские косари, человек под сто — мужики в белых без поясов холщовых рубахах, цветастые бабы и девки, отбиваясь от оводов, побросали топоры, грабли, носилки, новые стожары. Все побежали глядеть приезжего, все окружили Евграфа Миронова. Одна Самовариха тюкала за перелеском топором, не обращая ни на кого внимания. Но вот и та почуяла новость, остановила работу, растрепанная, побежала на шум к пожогу. Судейкин, в берестяных ступнях на босу ногу, в одних портках и в белой рубахе, первый после Палашки заприплясывал вокруг Евграфа, подскочил и потный Володя Зырин. Евграф со всеми здоровался за руку. Людка Нечаева плакала вместе с Палашкой. — Да не реви, не реви, Палагия! — успокаивала она Палашку, а сама промокала слезы рукавом рубахи. — Приехал, дак и слава Богу, реветь нечего. — Евграф да Анфимович, пешком со станции или как? — Ну, топереча и Роговых выпустят! Не видел там Роговых-то? Но лучше бы не вспоминать Роговых: зарыдала, присев на камень, Вера Ивановна. Евграф не ждал, что люди будут так радоваться его возвращению. Не успевал отвечать на вопросы, гладил по голове ревущую дочерь. Нечаев шумно объяснял, как и в каком месте он увидел Евграфа, как тот босиком собирал землянику. Так рассказывал, словно сам он и был Евграф Миронов! Тут Палашка круто остановила свои причитания: — Ой, тятенька! Это пошто от тебя экой нехорошей дух-то идет? Как из нужника… Евграф смутился, зашмыгал носом и простодушно промолвил: — Так ведь… нужник и есть… А я уж видно привык, сам-то не чую… И рассказал, как зарабатывал деньги, чтобы уехать из Вологды. Люди сочувственно охали. Под конец он объяснил, где пришлось ночевать, как устроено в городе отхожее место… — Да ну? — удивился Судейкин. — А я-то, дурак, думал, что в городах и в нужник люди не ходят… Особенно дамочки. Тюрьма, думал, есть, а нужников нет. А вишь оно! Тоже, значит, посещают. Ну, ты молодец, Анфимович, все доподлинно изучил и все городское дело прошел, вот бы и Куземкину так… Палашка и подвода Нечаева уже влекли Евграфа все ближе к родной деревне. Порывом теплого ветра отнесло клики косцов, возбужденных возвращением Евграфа. Чем-то праздничным так и повеяло на лугах шибановского колхоза. Праздничной была и большая изба Самоварихи. Но ойкнула и заплакала жена Евграфа Марья, отпустила ребеночка с рук и запричитала точь-в-точь теми же словами, как причитала на покосе Палашка. Евграф обнял жену, заплакал и сам, потом застыдился и дрожащими пальцами начал развязывать котомку с радужным расписным петухом. «Виталька» стояла около шестка, держа палец во рту. С испугом глядел ребенок на незнакомого дядю. Ей показалось, что дядя этот обижает и маму, и бабушку. Она долго крепилась, чтобы не зареветь, наконец не выдержала, и звонкий, самый звонкий детский крик огласил обширную Самоварихину клетину. — Не реви, андели, не реви, это ведь дедушко! — успокаивала ребеночка подоспевшая из лесу Самовариха. — На-ко вот, я тебе ягодок принесла. Евграф пожалел, что рассыпал на лугу свою землянику. Радужный расписной петух, извлеченный из вонючей котомки, успокоил вроде бы всех сразу, и все начали хвалить петуха. Евграф осторожно вместе с петухом и Самоварихиными «ягодками» пробовал взять девочку на руки, но та испугалась еще пуще. — Ну, ну… Марьюшка, не бойся… Матка, как записали отчество-то? — Да как! — наливая самовар, отозвалась жена. — Знамо как, Николаевна. Оно ведь, Анфимович, никуды и не записывали. По ею пору не крещеная девушка… Палашка проворно побежала топить баню. Девчушка была вылитый Микуленок. — Ох, матка! — вздохнул Евграф, когда Самовариха убрала со стола и опять ушла в лес к осеку. — Видно, не ты одна Бога-то за меня молила. Вишь, выбрался из самого пекла… — Живой, здоровый, дак и ладно, — сказала Марья. — Не больно живой-то… Побывал я во многих руках, и в совецких и во многих шпанятских… Эти почище всех. Думал, и ребра переломают… — Господи, дак это кто экие? — А не спрашивай, Семеновна, легче серчу!.. Это вроде братанов Сопроновых. Нет у таких ни стыда, ни совести… От брата Данила бывала ли висть какая? Марья отпустила с рук внучку и опять молча запритрагивалась к ситцевому головному платку. И стало ясно Евграфу, что Данила Пачина дома нет, скорей всего никогда уже и не будет. — А от Гаврила-то Насонова письма не было? — Не знаю, Анфимович, вроде не было. От Пашеньки приходили две или три грамотки. И осенесь и зимусь. Читала Верушка-то… Да уж больно далеко бедного утонили. Приходило и от Ивана письмо, сперва-то… — От какого Ивана? — все еще не мог догадаться Евграф. — Про какого Ивана баешь? Неужто и Пашка посажен? — Да ты что, батько, разве не знаешь? — Марья стала похожа совсем на старуху. — Разорили ведь все семейство! В казенный дом обоих мужиков отправили, Ивана и Павла. А дедко вон в лесу и живет. Сережка да Олешка ходят по миру вмистях с Оксиньюшкой… Вот до чево нас довели-то… Марья снова заплакала. Евграф был потрясен всем, что услышал про шибановскую родню. Нечаев не успел рассказать ему об аресте Ивана Рогова. — А Василей-то? Правда ли, что на Тоньке ладит жениться? — тихо спросил Евграф после долгого и мучительного молчания. — Правда! — Марья перестала плакать, платком промокнула глаза. — Ночует у Славушка в Ольховице, а сюды бегает ежедень. Евграф только крякал, вздыхал да сдерживал матюги, когда Марья рассказывала про братанов Сопроновых и Куземкиных… Прибежала Палашка из бани, велела скидывать и все верхнее и все исподнее: — Маменька! Я и пинжак замочила в лужу, отмокнет, дак буду толочи в ступе. Баня протопится, дак ты трубу задвинь и корову застань, когда скотину пригонят. Ой, а вить девушка-то у нас одна осталася… Чево, андели, там в куге-то притихла? Тятенька, ты погляди за ней, пока маменька баню справит… Скорехонько надо окутывать, а я косить побегу… Палашка увела Марью сперва за порог, потом еще дальше куда-то. Девочка опять стояла у печи. Ее тянуло жевать печную глину. Евграф начал подманивать «Витальку» от Самоварихина шестка поближе к себе: — Иди, матушка, иди-ко к дедку-то… Странные чувства испытывал сейчас Евграф Миронов! Лицо девочки и с боку и прямо сразу напоминало Евграфу проклятого Микуленка. Но такое маленькое, такое беззащитное крохотное существо вызывало и жалость, и нежность. Куда теперь денешься? Ребеночек-то не виноват, что рожден незаконно… Правда, опять девка… Как и тогда, в молодости, когда Марья принесла Палашку (Евграф ждал сына и уже имя ему дал). Как и тогда, много лет назад, он испытал обиду на свою судьбу, но куда от судьбы денешься? Некуда. Вон у Павловой женки Веры Ивановны, говорят, родился уже второй мальчик. Нынче безотцовщина тоже… Где вот он, отец-то? Может, нет и живого. А эта и при живом отце сирота… Он пробовал заглушить обиду, но заглушить не мог. Он знал, что все равно Микуленок на Палашке не женится, что он, Евграф Миронов, навек опозорен, что одно дело сирота, другое дело ребенок пригулянный… Позора не смыть и в третьем колене. Игрушечный петух растопил наконец крохотное сердечко ребенка. «Виталька» заулыбалась и приблизилась к деду. Он погладил ее по головке, затем поставил на грязную, широкую свою ступню. Чтобы заглушить обиду, начал качать девочку на этой грязной босой ноге и спел: Тем временем солнце садилось за шибановскими домами. Из поскотины возвращалась, мычала скотина. Овцы блеяли у крылечка, а баб никого не было… Но вот пришла Марья-жена и сразу опять с причитаньями срядилась доить Самоварихину корову: — Нехристи! — ругала она начальников. — До чего оне нас довели-то, до чего опозорили… — А не реви, матка, — встал Евграф с лавки. — Даст Бог, опеть справимся. Руки-ноги ишшо есть… Кто сей год пастухом-то? Возьму да и подряжусь на весну в пастухи. Без хлеба вас не оставлю… Марья захлебнулась от обиды и гнева, но ничего не успела сказать: надо было и корову доить, и баню скутывать. Прибежала с пожни Палашка, взяла на руки дочку и затараторила по-праздничному про свежий веник, про щелок и про банный жар… — Тятенька, ты скинь все в предбаннике! Пинжак-то я сволокла в лужу. Когда вымокнет, дак на реке в ступе вытолку. А штаны выстираю, пока паришься. Ой… А белье-то? Нету ведь, чем тебе исподнее-то сменить… Господи, маменька, чево делать-то… Марья поставила на шесток подойник и открыла старый сундук Самоварихи: — Вот! На-ко пока! Только не показывай людям и не говори. Евграф машинально взял сверток, не глядя. Взял и прошлогодний веник, припасенный в сенях. Он ушел в баню Самоварихи, размышляя о будущем. Но раздумья о новой предстоящей жизни уже не одолевали его так сильно, когда он начал прикидывать, что и как будет делать завтра. До завтрева, впрочем, было еще далеко… Добра оказалась баня, хоть и Самоварихина! Все чин-чином. И жару много, и дух вольготный. Сухо, не то что в скользкой тюремной мыльне. Евграф размякал душой и телом. Мыслями (одна другой приятнее) вытеснялись в голове колючие образы, отодвигались горькие воспоминания. «Живучи ведь люди-то! А он чем хуже? Господь даст, со временем и своя крыша будет над головой, ведь он не урод. Сила в руках еще копится. Вон стоит в кузёмкинской загороде сруб зимней избы, почти что новый. Остался Митьке после отца. Умер, сердешный, не успел дорубить, а сынкам-то все равно не доделать. Эти не будут кривым топором изнутри стены тесать. Не научены. Им и не до того. Таким братикам и чужих домов хватит… Не продаст ли Куземкин сруб-то? Продаст! К осени заработаю, рассчитаюсь…» Это была первая приятная мысль. Вторая мысль крутилась около внучонка. Палашкин выблядок — пусть и не парень, а девка — больше и больше радовал Евграфа. Но почему она оказалась вся в Микуленка? Хоть бы немного в мироновскую породу… Мальчик Виталька, воображенный Евграфом, росший вместе с тюремным убывающим сроком, так и остался в Евграфовом сердце. Он отдалялся теперь, но не исчезал насовсем… Третья приятная мысль была простая и ясная: завтра чуть свет вместе со всеми пойдет Миронов на сенокос. Найдут бабы и косу по росту, а не найдут, будет он рубить стожары да подпорки стогам… Рановато еще косить, семя еще не пало, но раз уж вышли. А топор-то где взять? На этом месте, совсем как в молодости, взыграла душа Евграфа Миронова! Он вымыл щелоком косматую голову. Еще раз плеснул на каменку. Камни дружно отозвались недолгим, но мощным шумом. — Господи! Есть на свете и для Евграфа Миронова счастливая доля, есть, коли… Вдруг охватило Евграфа крещенским холодом, будто окатили его водой из речной проруби. Справка-то тюремная! Где? В пиджаке, в потайном кармане. А пиджак-то замочила Палашка в лужу. Может, истолкла уже коромыслом… Он лихорадочно развернул свежее белье. А тут? Вместо обычных мужских порток — бабья рубаха… Ворот был вышит крестиками. Самовариха вышивала, старалась… Что они, смеются над ним? Евграф в сердцах бросил к порогу чистую бабью смену. И улетели вместе с этой Самоварихиной рубахой неизвестно куда все три приятные мысли. Евграф был готов по бревну разворотить всю эту чужую баню, раскидать деревянные шайки с оставшимся щелоком… Но вот Евграф слегка одумался, сел поближе к дверям, охолонул: «Господи, прости меня, грешного… Да где им, бабам-то, белье для него взять? Все было отнято, до последней нитки. Не занимать же чистые портки у Игнахи Сопронова! Правда, холсты ткут. Могли бы и портки сметать на скорую руку. Ну, да чего их теперь судить? Хоть сами выжили, и то ладно… Ванюха сказывал, Марья и по миру хаживала…» Евграф примерил безрукавую бабью рубаху. Ворот с красными крестиками оказался узок, пришлось раздирать. До чего же крепка Самоварихина холстина! С одного раза не разорвешь. Или силы у Евграфа совсем не стало? В предбаннике послышалось шабарканье, прозвучал веселый голос Палашки: — Тятенька, штаны-то я выстирала, ты их на жердку повесь, оне и высохнут. — Высохнут! В пинжаке-то бумага осталася! — заругался Евграф. — Сбегай-ко, авось, бумага-то еще не размокла! Палашка заохала и убежала к яме, в которой замочила армяк. Хотелось Евграфу рявкнуть на дочку и за бабью рубаху с крестиками по вороту, и за тюремную справку. Но от рявканья-то что толку? Он медленно приходил в себя. Думал про беспортошную свою жизнь, про армяк, пропахший ночным золотом. Настроение Евграфа снова упало. Чего ни передумал он, пока сушились на жердке тюремные залатанные, но уже чистые пгганы! Обида медленно отходила от сердца… Виноваты ли бабы, что не припасли смену белья? Два года живут на чужом подворье, ни кола, ни двора. Ладно, что хоть по миру теперь не ходят. Ан, и по миру Марья хаживала! Самоварихе-то в ноги надо бы поклониться. Пустила в избу троих. Еще и четвертый явился… Евграф, скрепя сердце, напялил на себя широкую бабью рубаху, заправил ее в худо просохшие штаны. Понюхал, а они все еще слегка отдавали городским вологодским духом. Ну, а дальше-то как быть? На сенокос без порток, с голой задницей? Да ведь Киндя Судейкин сразу стихи выдумает, вся Шибаниха будет слушать и хохотать… Евграф выглянул из предбанника. На тропке вроде бы никого не было. Вроде пусто и в соседних загородах. Воровски, словно тать ночной, он заспешил вверх, в деревню. Только хотел поскорей свернуть в заулок к Самоварихе, как Володя Зырин с луковым гроздом в руке выскочил на тропинку: — Евграф Анфимович, с легким паром! — Спасибо, дружочик, спасибо. От Володи нельзя было убегать сразу, с начальством требовалось хоть как-то перемолвиться, и Евграф спросил, какова жизнь. — Мы-то почти все вверх головой. Один Митя Куземкин третий день на карачках, — хохотнул Зырин. — Неужто пьет? — удивился Евграф. — Ведь начальникам-то вроде нельзя. Володя засмеялся: — А мы с ним потому и веселые, что начальники! Сено косить нам некогды, надо руководить Шибанихой. Я тоже, вишь, Митьке подсобляю иной раз… Голова, бывает, как чугунок… Заходи, ежели! — Заходи и ты! Правда, живем-то… в чужих людях. Евграф хотел было сразу поговорить насчет Митькина сруба, но Володя, отбиваясь от комаров, исчез. Заблудившийся чей-то баран тыкался из одних ворот в другие. Охрипший и бестолковый, он побежал в другой конец Шибанихи. И Миронову припомнился тридцатый год, как разбирали скотину после статьи Сталина. Солнце только что село. Бирюзовое небо на западе еще ярко светилось, но в зените оно мрачнело, переходило в кубовый, затем в неопределенный цвет, и чем ближе к восточному горизонту, тем становилось темнее. Кричали дергачи у реки. Комаров было густо. Большая ночная птица лунь бесшумно шарахнулась в теплом ночном воздухе. До одури сильно пахло ромашками. От домов веяло запахом коровьего молока, лошадиного пота и вечерним дымком. Отблеск дальней грозы вернул Евграфу острое чувство родины. Не больно-то хотелось ему идти ночевать в чужую избу, но деться было некуда. В избе кипел самовар. Палашка, увидев отца в рубахе с крестиками, добродушно развеселилась: — Ой, тятенька, до чего баско-то! — Кыш! — огрызнулся Евграф. — Баско… Не могли порток припасти. Размокла бумага-то? И штаны не просохли… — Тятенька, бумага явственна! С крайчику расплылось немного, — захлопотала виновато Палашка. — Бумагу я на кожух положила, высохнет. И штаны к утру сухие будут, а ты чаю попей да полезай на печь. Девушка-то наша уж спит. Завтра мы с маменькой и портки сметаем. Полстана холста у нас осталося. Остаточек, а на портки-то хватит. Остальное-то ушло на портянки, на рукавицы да на скатерть. А на мешки-то мало ли надо холста? Палашка вроде бы оправдывалась. Евграф без сахара выпил две чашки морковного чаю. Покорно полез на обширную, сбитую из глины печь Самоварихи. На печи он снял не просохшие в бане тюремные штаны. Оставшись в чем мать родила, укрылся какой-то старой подстилкой. Печь была так горяча, что пришлось искать более прохладное место. «Ну, кто в сенокос-то на печи сидит?» — горестно думал Евграф. Но совсем размяк он душой, когда дочь подала снизу целый ржаной пирог со свежими рыжиками, а после еще и большую кружку с чаем и даже сахарницу с мелко наколотым сахаром. Когда пришла Марья после скотинного обряда, он уже задремывал и сквозь дрему слышал то бабьи смешки, то какой-то шепоток. Он слышал, как Самовариха вернулась из леса с большой охапкой душистых зеленых гиглей, как чистила гигли и приговаривала: — На-к, Палагия, ешь сама. Скусно! Самовариха укладывалась уже спать на примостье, а Марья с Палашкой в темноте кроили холстину. В окне блеснула зарница. Евграф был не доволен, что бабы не запирали ворота. В избу неожиданно закатился Володя Зырин и хлопнул о стол бутылкой. Дальше пришел Новожил, а через какое-то время заглянула и Вера Ивановна Рогова. Самоварихе пришлось подняться, зажечь убогую шестилинейную лампу. Евграф совсем очнулся от громких слов Ивана Нечаева и лежал на печи ни жив ни мертв. — А где у нас бурлак-то? — шумел Нечаев внизу. — Вот мы счас обмоем его… Анфимович, слезай сюда. И Нечаев уже своей бутылкой ударил по столу. Евграф затаился и начал лихорадочно соображать, как быть… Палашка и жена Марья всеми силами выпроваживали гостей, дескать, поздно, девку разбудите, да и бурлак после бани спит. Зато Самовариха всячески ублажала пришельцев, уговаривала их проходить «под святые». Вскипятила и принесла на стол самовар. Вот-вот должны были запеть первые петухи, а в избе стало людно, и все, кроме спящей внучки, жены и дочери, терпеливо ждали, когда бурлак спустится вниз. — Анфимович, а вить ты там не спишь! — заметил Иван Нечаев. — Не сплю… — согласился сверху Евграф. — Какой уж тут сон? — Ну, тогда слезай! Неужто не жарко тебе там? Выпьем по рюмке за твой возврат! Евграфа кидало на печи то в пот, то в холод. Как? Признаться, что он лежит без порток, с голой задницей? Нет, этого он никак не мог объяснить… И не слезать тоже было нельзя… — Ну, ты, Анфимович, совсем, видать, нос начал задирать, — сказал Зырин. — Совести у тебя нет. — Совесть-то у меня, Володя, есть, — сказал сверху Евграф. — Есть совесть-то, да порток нету! Вот дело-то какое… — Да ну? — захохотал Зырин. — Как это нет? — А так! — разъярилась на Володю Марья. — Так и нет! Сами догола разули-разболокли! Володя заоправдывался и сказал, что он ни Евграфа, ни Роговых не раскулачивал. Что началось в избе Самоварихи с приближением полночи! Тускло горела лампа. Евграф на печи краснел и потел. Марья и Самовариха ругали начальников, каждая на свой лад. Палашка успокаивала пробудившуюся Марютку. Нечаев спорил о чем-то с глухим Новожилом. И неизвестно, что было бы дальше, если б не вошел в избу Игнаха Сопронов, сопровождаемый председателем Митей Куземкиным. — Дома хозяйка? — Сопронов, как ястреб, оглядел всех по порядку. Хотя лампа померкла, ночи стояли светлые. — О, да тут вас вона сколько… — Как сельдей в бочке! — хихикнул Куземкин, покосившись на две так и не распечатанные бутылки. — И выпивка на столе… — Нет, братцы, у нас нонече пост, — ехидно сказал Володя Зырин. — Хотели мы выпить за приезд Евграфа Анфимовича, да он-то, вишь… что-то он заупрямился… Не слезает никак с печи… Зырин не объяснил Игнахе причину мироновского упрямства. — Так, так… — сказал Игнаха. — Может, сейчас спустишься, таварищ Миронов? Дело ночное, позднее. — Завтре людям косить, рано вставать! — поддержал Игнаху Митька Куземкин. Евграф на печи крякнул, но промолчал. — Так не станешь спускаться, Евграф Анфимович? — Было похоже, что Игнаха заранее знал о приезде Евграфа. — Надо бы поговорить. — Нет, не спущусь, — послышалось с печи. — Ну, пеняй на себя! — сказал Сопронов. Все затихли. — Ты пошто пришел? — Марья накинулась на Сопронова. — Тебе чего надо? Человек с дороги, и робенку спать надо. — Пришел я не к ему, а к здешней хозяйке! — выкрикнул Сопронов. — А ежели говорить насчет Миронова, дак он обязан показать документы! Тут начала говорить сама Самовариха: — Батюшко, Игнатушко, от меня-то тебе чево надотко? В ковхоз дак я все одно не пойду. Я уж и Митрею сказывала. — Пойдешь! — крикнул на это Куземкин. — Как миленькая прибежишь! — Нет уж, нет уж… — Самовариха отошла в куть. — Это пошто, Митрей, я к вам в ковхоз побегу? И кобылу я свою вам не отдам, вот те Христос! Нечево мне в ковхозе и делать. Идите-ко с Богом домой! Ступайте, а я ворота запру. Самовариха заподавала мужикам обе бутылки. — Ты, это… Поставь-ко их в шкап, — сказал Володя Зырин. — Пригодятся. Мы их не заквасим… Нечаев тоже оставил свою «рыковку» на столе. Изба опустела. Первые петухи только что отгорланили по Шибанихе, но маленькая «Виталька» от испуга звонко заголосила. Самовариха мигом ее успокоила. |
||
|