"Год великого перелома" - читать интересную книгу автора (Белов Василий Иванович)

VII

Кошкин привез-таки Судейкина, но работать опять не пришлось, назавтра Сухую курью приказали очистить для украинских выселенцев, коих ждали с часу на час. Лесорубы Ольховской волости переехали на восьмую версту. Их поселили в одном бараке с усташенцами. Ездить в делянку стало намного дальше, но что было делать? Пришлось привыкать и к шумной усташенской молодяжке, которая приехала на участок со своей гармоньей. В бараке что ни день — дым коромыслом. Плясали, а то до полночи играли в карты. Павел Рогов не высыпался все эти дни. Из шибановских лесорубов работали в лесу только он с Киндей Судейкиным да Жучок, приехавший позже. Володя Зырин с Ванюхой Нечаевым как уехали, так больше и не показывались. Еда опять была на исходе. Правда, на восьмой версте вместе с двумя бараками имелись еще пилоставка, баня и ларек, торговавший соленой треской и кое-какими сладостями. Но вся беда — денег не выдавали, а не выдавали потому, что сбежал десятник. Нового не прислали, и за десятника был теперь сам Лузин, начальник лесоучастка. Он и хлысты клеймил, и кубы высчитывал, и в приказах он расписывался, но денег не выдавал. Может, их просто у него не было. Правда, в ларьке отпускали в долг, под запись, но Павел не хотел быть должником. Да и треска давно уж поднадоела. Это еще полбеды, беда целая в том, что сена осталось всего на неделю.

Однажды, в честь воскресенья, работу закончили раньше. Пошли давать лошадям, и Акиндин Судейкин доверительно взял Жучка за локоть.

— Давай уж, Северьян Кузьмич, по очереди: ты у меня по ночам таскаешь, а я у тебя буду днем. А иначе мне своего Ундера не прокормить, он вон как жорет.

Судейкин сгреб порядочное беремя Жучкова сена и поволок Ундеру. За ним, нога в ногу, ступал Жучок, неспокойно покашливал:

— Ты, Акиндин, это… не сказывай людям-то.

— Да люди, что люди? — не возражал Судейкин. — Им не надо и сказывать, оне все видят…

Павел слышал этот разговор и еле не фыркнул, удержал в себе готовый вырваться смех. Завернул подальше за угол барака, чтобы не смущать Жучка.

В бараке тоже творилось непонятно что. Усташенские лесорубы устроили выходной или забастовку, а может, то и другое вместе. В одном углу играли в очко, у дверей плясали под гармонь. Пока шибановцы обедали и пили кипяток с ландрином, стало ясно, к чему идет дело. Парни выворачивали полушубок, еще двое размалевывали углем берестяную личину.

— Тронулись, — удивлялся Жучок, — ведь святки давно прошли.

— Усташенцы, что с их возьмешь? — сказал Судейкин, переобуваясь. — Им что пост, что масленица.

Павла тоже так и подмывало что-нибудь сделать, сплясать либо там еще что-нибудь, вплоть до святочной рожи. Пока все вертелось вокруг Апаллоныча, который с переездом на восьмую версту шибановского Судейкина совсем завял. Не каждый хотел слушать его длинные сказки, зато стихи и частушки Кинди Судейкина покорили усташенцев. Да упрям был и сам Апаллоныч, ни за что не хотел признать своего поражения! Вот опять он торопится, торопится рассказать:

— Учуял я, что за морем мухи дороги, коровы дешевы. Наимал мух два мешка, поехал за море. Мух продал, накупил коров. Гоню их домой, а море не застыло. Как делу быть? Вплавь пустить — коровы потонут. Я взял мутовку, сунул корове в ж… Накручу на мутовку сала, кину в море. Накидал много, от сала море застыло. Коров перегнал по морю, остался один бык. Тут витер подул, море тронулось. Как делу быть? Быка на той стороне оставлеть не дело. Я схватил быка за хфост, не за рога, раскрутил вкруг себя и фурнул на ту сторону. Бык через море перелетел и я за им. (Я от хвоста-то не опустився.) Дома чем коров кормить? Я овса насняв, каши овсяной наварил, размазал ее на пожне. Налетела всякая птича и давай кашу клевать, а в когтях у птич трава, наносили мне сена много зородов…

Апаллоныча мало кто слушал, всего человек пять. Но старик упрямо держал свою марку:

— Повез я сено да в ляге завяз. Хлестнул по лошаде, лошадь сдохла. Я ее оснимал, из кожи вырезал ремень. Один конеч к возу, другой притащил к гумну, за угол привязал. Я овин зажег, ремень от жары скручивает, телегу к гумну ташшыт. Потом чую: на небе — у всех богов нет сапогов, нарубил я дров, зарезал коров, съел яишницу, сделал на небо лисницу. Прорубил дыру тож, натащил наверх коровьих кож, большим богам сшил по сапогам, маленьким божкам сшил по сапожкам… Полез обратно, глянул, а внизу нету и дна, лисница обрана…

О том, как Апаллоныч вил мякинную вервь и слезал с неба, никто не слушал, все сгрудились вокруг ряженых. Толстый, маленький ростом усташенец нарядился чертом, а длинный парень ведьмой. Цветастое лоскутное одеяло было превращено в юбку, на голове по-старушечьи завязали платок. Ведьма сильно нарумянилась давленой клюквой. Черт тащил ее по бараку и сватал за лесорубов: «Она у меня цесная девушка!» «Девушка» смущенно поеживалась и отворачивалась, изображая стыдливость. Когда она задирала подол своей юбки, обнажались ноги в подштанниках, и женихи один за другим отказывались, пока черт не посватал ее Апалонычу.

— Возьму, — сказал старичок уважительно. — Ежели в голове умеет искать.

Невеста начала искать у Апаллоныча в голове, потюкала по его лысине и басом сказала: «Ницего нет». Сунула промеж ног березовую метлу и поскакала с криком:

— Не хоцю старика, хоцю нацяльника! Не хоцю старика, хоцю нацяльника!

Павел видел, как в общей кутерьме, в криках и хохоте черт начал стегать «невесту» широким красноармейским ремнем. Она взвизгивала и подскакивала, а он стегал да приговаривал:

— Ох, не бывать тебе замуж, дура ты лешева!

— А пошто не бывать? — включился в игру Судейкин. — Девка хорошая.

— Она, вишь, больно разборчивая, — по-сиротски сказал Жучок. — А начальников ноне мало, на каждую-то не напасешься.

— Да, может, за Степана Ивановича пойдет? За нашего-то?

— Нет, не пондравится ей и Степан Иванович. Больно скуп.

— А что, надо попробовать… — сказал «черт», и тут «ведьма» запричитала, чуя конец своего девичества.

Взыграла гармонь. Ватага усташенцев выпросталась на мороз. Пошли «сватать» начальника лесоучастка Лузина…


Степан Иванович Лузин жил в соседнем бараке холостяком, семья оставлена в Вологде. К бараку была прирублена с одной стороны контора, с другой через холодный коридор — ларек. Небольшая комната-боковушка с двумя окнами и отдельной печкой отгорожена досками. Она примыкала к сушилке, где денно и нощно прели, сохли рукавицы, шубы, хомуты, вожжи, портянки, ватные брюки и всевозможные валенки. Лузин вначале особенно страдал от этого прелого запаха, но постепенно привык. После разгрома Вологодского губкома он едва-едва удержался в партии. Его дважды публично обозвали стойким последовательным бухаринцем, но разворачивающиеся лесные дела сперва заслонили троцкистскую травлю, потом захлестнули новое руководство. Лузин, сам не зная как, уцелел и очутился начальником лесоучастка.

Пока ряженые шли до большого барака, их горячность остудило морозом, пыл у «черта» ослаб. Он первый вывернул шубу, а личину бросил в печной огонь. «Ведьма» сволокла с головы бабий платок. Парень вернулся в барак, скинул лоскутное, подпоясанное веревкой одеяло, быстро надел штаны и побежал догонять остальных.

Павел с Киндей Судейкиным почувствовали, что на этом дело не кончится. Они оделись и тоже прошли в соседний барак. Усташенцы приглушили гармонь, когда Степан Иванович вышел из боковушки.

— Здравствуйте, товарищи! — Он вынул из кармана блокнот. — В чем дело? Почему рано шабашите?

— Поплясать прибажилось, товарищ начальник, — сказал бывший «черт». — Денег нету ни гроша, да зато поет душа.

— Да, денег пока нет, берите что надо в долг.

— Да там одна треска.

— Табаку и того нету, — добавил кто-то.

Лузин сквозь толпу, скопившуюся у дверей и в проходе между нарами, пробирался к центру, вернее к передней стене, на которой между окнами висела большая, покрашенная черным фанера. Она была разделена графами поперек, на шесть частей. Перед каждой графой, слева, красовалась наклеенная картина. Первым стоял самолет, ниже его поезд, в третьей графе бегущий северный олень, ниже оленя пешеход, еще ниже змея, а под ней в самом низу значилась большая крашеная улита.

На восьмой версте работали люди из шести деревень. Через каждые пять дней вписывались мелом названия всех деревень. Ах, знал-таки Степан Иванович, чем разбередить русскую душу! Каждую пятидневку десятник вставал с мелом к «доске». На весь барак он громко выкрикивал название деревни: «Усташиха!» И весь барак затихал, пока Лузин искал в своем блокноте цифры о вывезенных к сплавной реке кубометрах. «Самолет!» — объявлял он, и весь усташенский угол начинал торжествующе и одобрительно крякать. Если же усташенцы попадали к «улите», то они виновато, как провинившиеся школяры, молчали и уходили подальше с глаз.

Ольховицу и Шибаниху проставляли на доске весь зимний сезон, проставляли Залесную и остальные деревни. Особенно сильно ревновали друг дружку Усташиха с Ольховицей. Они всю зиму и ехали то в «самолете», то в «поезде», сегодня же вдруг Усташиха сравнялась с «улиткой», а на самом верху, где летел «самолет», Лузин вписал Шибаниху.

У Павла даже дух захватило. Он и не знал, что так приятно быть впереди всех.

Лесорубы шумно обсуждали это событие.

— Ты гляди, шибановцы!

— Шибанули всех выше.

— А Усташиха-то что?

— Курят с утра до паужны!

— Палить оне мастера.

— Наврано! Я вчера десять хлыстов вывез.

— Как не стало десятника, так начали путать.

Лузин весело отбивался от обиженных усташенских лесорубов, пробирался к выходу. Только ему было ясно, что вчерашние кубометры, не записанные усташенцам в пятидневку, все равно не спрячешь, их придется записать в следующую пятидневку, и тогда усташенцы снова окажутся впереди всех…

Павел знал, что свою норму он давно выполнил, что вывез свое и Ванюха Нечаев, работавший в паре. Можно было ехать домой, но ехать один без Жучка и Судейкина он стеснялся. Сегодня же, после усташенских святок, ему нестерпимо захотелось запречь Карька и, свистнув, уехать с восьмой версты, туда, домой, к жене и сыну, к своей бане, к мельнице… Шутка ли — всю осень в бараках? Да и тревога сочилась откуда-то из нутра: как там отец и тесть, что с колхозом. Говорят, Куземкина уже сняли, а кто поставлен взамен? Ежели переписали у всех семена, фураж и остальное зерно, то чем кормятся? У кого ключи от амбаров? Брат Васька домой в отпуск сулился. Может, уже приехал…

Павел Рогов решительно двинулся в конторку. Начальник лесоучастка Степан Иванович отбояривался от наседавших усташенцев:

— Да что вы, ребята, как маленькие? Ну, вчерашнее не попало в сегодняшнее, попадет в завтрашнее! Не все ли равно?

— Не все!

— Поезд! Это вам что, худо, что ли? А на самолете я и сам еще ни разу не летывал.

— Перепиши, Степан Иванович!

— Нет, не перепишу! Когда обгонишь шибановцев, тогда и перепишу. Вот он, спросите, как хлыст обкарныватъ.

И Степан Иванович указал на вошедшего Павла. Не желая учиться обкарнывать, усташенцы вышли из конторы. Лузинские глаза смеялись.

— Ну, что, Павел Данилович, я уж вижу, зачем пожаловал. Что ж… Ты свое дело сделал, поезжай. Поезжай, скажешь от меня поклон Даниле Семеновичу… Расчет с тобой произведут в сельисполкоме. Такое есть указание…

У Павла екнуло сердце, но сгоряча он не захотел спрашивать, что это за указание. Домой! В ночь и выехать. Он уже схватился за железную скобу. Лузин окликнул:

— Павел Данилович! Одну минуту… Есть вопрос…

Павел остановился. Лузин подал ему карандаш и попросил расписаться. Павел недоуменно поставил подпись на старой газете.

— Сколько у тебя классов? — спросил Лузин. — Ты служил в Красной Армии?

— Три класса. На действительной еще не был, на приписке был.

Степан Иванович задумчиво разглядывал морозный узор на внутренней раме.

— У меня нет десятника. Пиши заявление и оставайся.

— Маловато моей грамотенки, Степан Иванович. Нет…

— Подумай. А насчет грамотенки… выучим! Таблицу умножения знаешь? Ну, а ежели таблицу знаешь, узнаешь и все остальное.

— Без таблицы я проживу, а без жены? Нет, Степан Иванович, поеду домой.

— Ну, как знаешь. Поезжай. Надумаешь, сообщи. Через Никулина либо письмом.

Начальник лесоучастка попрощался за руку. Павел, как в детстве, по-ребячьи выскочил из дверей. Через коридор сбежал на снег, двумя прыжками перемахнул крыльцо своего барака.

— Ты чего? — удивился Жучок. — Выпил с кем?

— Домой!

— А мы? — подскочил Акиндин Судейкин, но тут же сник: вспомнил, что норма не выполнена. — Свези хоть рыбы моим девкам…

Павел Рогов запрягал Карька, когда на восьмую версту въехал возок в сопровождении двух конных милиционеров. Пока милиционеры слезали с седел, высокая фигура Ерохина успела исчезнуть в конторке у Лузина. Павел, не обращая внимания, собрал что надо, стремглав привязал корзину к среднему вязу дровней, положил сена.

— Ну, Киндя! Все! И ты, Северьян Кузьмич, говори, чего дома сказать.

Мужики так были расстроены, что ничего не могли придумать. Павел шевельнул вожжиной. Карько не стал ждать второго разрешения, зыркнул и рысью, а потом вскачь пронес дровни мимо возка новоприезжих, мимо двух бараков и пилоставки.

Вскоре восьмая верста осталась далеко позади. Лесная тишина успокоила мерина. Дорога шла вековыми ельниками. Далеко справа остались порубочные делянки. Павел остановил мерина, перевел дыхание. Тишина показалась ему такой глубокой, такой нездешней, что он кашлянул. Не сон ли? Нет, все настоящее, даже Карько прядет ушами, ждет позволения бежать домой. Деревья стояли недвижимые, морозец бодрил дыханье.

— И-и-э-эх! — Ликующий крик полетел в пустоту морозного леса. Павел упал на дровни. Карько понес без понукания и подхлестывания. Подсанки на веревках сзади дровней мотало из стороны в сторону. На повороте они стукнулись о сосну. Слетела навалочная колодка, но ездок не остановился. Шут с ней, с колодкой, вырубим новую!

Восторг передавался от ездока к лошади и от лошади к ездоку — через вожжи, что ли? — и тот и другой переживали одно и то же, словно на масленице.

Павел приосадил мерина, перевел на неторопливую рысь. Не удержался, спел коротушку:

Люблю Карюшку за гривушку, Дугу за высоту. Эх, люблю девушку молоденьку За ум, за красоту.

Он пел еще и еще, а когда кончились коротушки, запел долгую — про московский пожар, которую любил на праздниках больше, чем иную другую.

Что было тогда и что за Москва была, когда шумел этот московский пожар? Павел не знал по-настоящему ни того, ни другого. Но почему-то он пел, сочувствуя и даже представляя, как «на стенах вдали кремлевских стоял он в сером сюртуке». Карько тоже знал что-то про Наполеона, иначе зачем бы ему то и дело поворачивать назад свое левое ухо? Мерин перешел на ровный шаг, рассчитанный на долгую дорогу.

К сумеркам проехали большое болото. Небо быстро чернело, спускалась ночь, но тут пошли веселые горушки и сосняки, а за горушками уже начинались усташенские лесные покосы. Павел вспомнил, как в долгие барачные вечера он разговаривал с одним мужиком о здешних ветряных и водяных мельницах. Мужик называл деревню, в которой вырубали из камня мельничные жернова. Павел тогда не осмелился даже думать о том, чтобы заехать в эту деревню. Сейчас мелькнула вдруг нежданная мысль: «Не заехать ли? Хотя бы поглядеть… А может, и купить бы, ежели подходячий жернов. Денег нет, но ведь можно договориться и в долг».

Чем ближе была отворотка к Усташенской волости, тем больше попадалось стогов и зародов. Выехал поздно, все равно ночевать, так не заехать ли к жерновам? Да там и заночевать. Вот! И думать тут нечего…

Павел Рогов не любил долго прикидывать. Он направил мерина на Усташиху. Под самое горло подкатила новая коротушка. Павел проглотил слова и напев: перед глазами махала крылом его новая мельница. Она будто крестила его! Он слышал сквозь скрип морозных дровней и сквозь надрывное пенье полозьев ласковый шорох верхнего жернова, ощущал в ладони теплоту ржаной пересыпающейся муки. Домой! Завтра Вера пораньше затопит баню, а сейчас он заедет пока в Усташиху.

Мерин сам, без ведома хозяина, остановился посредине деревни! Да уж не знак ли это самой судьбы?

Павел Рогов спрыгнул с дровней. Деревня дымила трубами, ночь была тихая, только где-то в конце взыграла вдруг бологовка. У мелких девчонок, пробегавших домой, он спросил, в котором дому куют жернова. Девчонки залились хохотом: «Да этот и есть!»

Побежали, оглядываясь.

Дом обшит и с хорошим въездом. Рябины в инее. Шесть окон по переду да с боков по два, в одном боковом краснеет ламповый отблеск. Значит, еще не спят. Павел, не привязывая Карька, постукал в ворота.

— Кто стукает? — послышался из дворного нутра голос.

— Проезжий…

— Так заходи, ворота не заперты.

Мужик с фонарем поздоровался с Павлом, провел вверх по лестнице, открыл двери в избу. Пахнуло теплом, запах свежих черемуховых вязов мешался в избе с запахом пареной брюквы. Павел поздоровался во второй раз, спросил, тут ли живет Иван Александрович.

— Тута, — сказал кривой старик, вязавший вершу. — Минька, дай человеку стул.

«Минька» — бородатый, сильно похожий на отца — погасил фонарь, повесил на жердку:

— Раздевайтеся!

— Откуда будем? — спросил старик. Его бельмо мелькнуло в ламповом свете, когда Павел сказал про себя и назвал Шибаниху.

— Бывал, бывал. Да и про тебя слыхивал.

Из-за печки выглянули две детские бессонные головенки. Старуха, выйдя из кути, поздоровалась с Павлом. Дородная молодуха, то ли дочь, то ли старикова невестка, пришла с прялицей с бабьей беседы. Поставили самовар…

Карько был не привязан. Минька хотел сам сходить привязать лошадь к рябине и бросить сена, но Карька надо было поить, и Павел вышел на волю. Как быть? Ночевать не хотелось.

Он напоил мерина из колодца двумя ведрами, одним, чистым, доставал, другим, скотинным, потчевал. Карько выпил больше ведра.

Павел вернулся в избу. На столе уже стоял самовар и были нарезаны пироги. Кривой старик щипцами колол сахар. Павел откашлялся:

— Я к тебе, Иван Александрович, насчет нового жернова.

— Да я уж чую, что это, — сказал мельник. — Да тебе пошто новое? Бери старое. Отдам за так… Вон у хлева оба лежат, и новое, и старое… Павел спросил, какая у них мельница.

— Водяная двухпоставная. Была, да сплыла, — невесело засмеялся Минька. — Гарнец наложен двести пудов… Тятька вон окривел из-за нее, а мне оторвут и всю голову.

— Да, да, Павло Данилович. — Старик отодвинул чашку. — Не во време ты мельницу выстроил! Отымут… Дак нашто тебе и новые жернова?

— Руки-то не отымут… — смутился Павел. — И мука любой власти нужна.

— Оно верно. Да мне не жерново жаль, а тебя жаль. Вези! Ядрены ли дровни-ти? Как бы на раскате не обдавило копылья.

— Да я рассчитаюсь! Привезу кожу опойковую либо овечьей шерсти… А то и деньгами!

Старик своим синим единственным глазом удивленно глядел на Павла. Из-под стального зубила пулей летит осколок гранита, никого не должно быть около, когда куешь жернова. Уметь надо и зубило держать… Сколько же видел он на своем веку своим единственным глазом, сколько перемолол зерна? И вот потух у него и второй глаз, слезится, не зажигает души собеседника.

Что потушило? Неужто и ты вот так же когда-нибудь…

Павел тряхнул головой, подал руку.

— Литки, Иван Александрович!

— Не надобно, парень, литки… Минька, поди укажи место! Да ты бы, Павло Данилович, ночевал. В утре уехал бы.

Павел не захотел ночевать. Выпил чаю две чашки, попробовал пирога — и во двор. Вдвоем с Минькой просунули в дыру еловый кол, откатили от стены тяжелый жернов. (Как раз о таком и думалось по ночам!) Осторожно, на вагах, задвинули камень на дровни и привязали веревкой.

Павел заскочил в дом, попрощался с семейством и, не стыдясь радости, выехал из деревни. Лесной Усташенский волок не пугал ни темнотою, ни холодом…

Теплая хмарь, сулившая потепление, рассеялась в небе. Крупные звезды вызрели над пустынной лесной дорогой. Карько споро тянул воз, но, чтобы не надсадить мерина, Павел спрыгивал на дорогу, когда дровни шли на подъем. Вершины елок и сосен, раздвигаясь перед дугой влево и вправо, уплывали и уплывали назад. Смыкались за спиной лесные темные дебри. Волок тянулся часа два, Павел шел за возом, не чувствуя холода. Вдруг впереди он скорее почуял, чем увидел идущего по дороге. Чтобы не ударить пешехода запрягом, он приструнил мерина. Встречный или попутчик? Встречный…

Павел остановил Карька. Перед самым рылом мерина стояла женщина с закутанным наглухо ребенком. Она пыталась встать в глубоком снегу, чтобы пропустить подводу. Платок, перевязанный через плечо, поддерживал тяжелую ношу. Сзади, на спине, висела еще и котомка. На ногах была не понятная Павлу, никогда не виданная стеганая обутка. Зато рукавички на руках, даже при свете звезд, оказались такими праздничными, что Павел развеселился и крикнул:

— Доброго здоровьица!

Она ничего не ответила. Зимние дороги узки, она все пыталась зайти в снег, чтобы пропустить подводу. Павел стоял у дровней. Он не поймал ее взгляда, лицо было наполовину закутано. Но, кроме праздничных рукавиц, он успел разглядеть новый добротный, правда, совсем летний казакин с борами, а из-под него виднелась темно-синяя длинная юбка домашней пряжи.

— Куда правишься-то? — спросил Павел.

Женщина поправила ношу и, ничего не сказав, начала краешком дороги обходить упряжку.

— Да ты погоди… — Павел только сейчас начал понимать, кто они. — Ты не в Сухую курью?

— Туды… В Сухую.

Она наконец подала голос, и Павел заговорил смелей:

— А кого тебе там? К выселенцам, видать…

— К своим. Чоловик тамо, и деверь Грицько тамо…

Он хотел сказать, что никого там нет, барак в Сухой курье пуст. Хотел сказать, что нет там ни чоловика, ни деверя, но сказал ей совсем другое:

— Далеко. Не дойти на ночь-то глядя.

Она упрямо обходила упряжку:

— Ни. Пийду до Сухой курьи…

— Ты что, с ума сошла? — всерьез рассердился Павел. — Пропадешь в лесу вместе с дитем! Холод, снег…

— Пийду…

— Да нет там никакого Грицька! Чуешь? Нету…

— Нема наших? — Она остановилась.

— Нема! — кричал Павел. — Пустой барак, никого нету! А ну, садись на дровни, поедем в деревню. Заночуешь, потом видно будет.

Она все еще не хотела отступать назад.

— И дите ведь застудишь. Садись на сено! Тут рядом деревня. Замерзли ноги-то?

Он усадил ее на жернов, спиной к себе:

— Держитесь? Поехали…

Он хотел сказать ей, что нечего торопиться в Сухую курью, что искать надо в другом месте, на станциях, может, в Вожеге, может, в Семигородней, что с ребенком лучше бы совсем не соваться в такие места, но она молчала.

— У тебя кто, девка аль парень? — опять не утерпел Павел, когда кончился наконец волок и обозначилось поле. — Как звать-то?

— Хведя…

Он через свой полушубок, через ее казакин и через котомку почувствовал, как затряслась она в страшных рыданьях, как сдерживала свой животный, нутряной крик, не вмещаемый ею. Она сдержала в себе, задушила тот страшный и безутешный крик, распиравший ее, и этот крик начал медленно сдавливаться, он сгущался вокруг ее сердца и твердел, твердел, пока не затвердел и не сдавил ее сердце в железный комок. Только в эту минуту Павел Рогов понял, почему так долго не сказывался ребенок. Понял, и сердце его тоже сжалось, сдавилось холодом и железом.

В первой же после волока деревне Павел остановился у дома, в котором еще горел свет. Ворота оказались незапертыми. Павел забежал в избу, договорился насчет ночлега, чуть не силой втолкнул женщину в сени, затем в избу.

— Со Христом, — сказала бабушка, колыхавшая зыбку на березовом очепе. — Места хватит. Проходи, матушка, проходи.

Люди впустили Параску в избяное тепло.

Только веселому Федьку, ее сынку, ее кровинке, пришлось остаться в сенях на трескучем крещенском морозе…

Павел в отчаянии выбежал на улицу, хлестнул вожжиной ни в чем не виноватого Карька. Почудилось вдруг, что это не она, не украинская выселенка, а жена Вера брела по морозу под хмурыми елками. Куда несла она свою мертвую ношу? Он бросился к дровням, снова ударил вожжиной по мерину.

Карько истратил последние сегодняшние силы и в галоп вынес Павла в ночное чистое поле. В небе сквозь бесконечную морозную даль светились, мерцали, роились крупные и мелкие звезды. На пожнях завыл волк, собаки трусливо взлаяли по задворкам. И Павел тоже зарычал, как пес, утробно, не разжимая зубов…

Не вернуться ли на восьмую версту? В десятники ставят не каждый день. Бросить бы все, да и к Лузину под крыло. Этот не даст в обиду. Потом бы съездил, забрал из деревни Веру с Ванюшкой. По всему видно: лесное дело не на год, не на два, пойдет оно вширь и вглубь. Либо на службу уйти, как брат Василий?.. «Карько, ты-то куды хошь? Согласен ли в лесу век свой вековать? Конюшня у тебя будет — одно небо вверху. Со звездами. Вода зимой — ледешки брякают. Сено чужое — жди, когда привезут. И куды ни глянешь, везде один лес, ни гумна, ни часовенки. Надолго ли хватит там и тебя, и меня? Эх, нет, Степан да Иванович! Ищи себе иного десятника…»

Павел закрыл глаза. Сквозь невеселые думы все мерещились веселые украинские рукавички. Он так и не успел разглядеть закутанное до глаз лицо выселенки, и какая-то посторонняя сила все подставляла на место этого лица образ жены Веры Ивановны. Страшась этого наваждения, Павел заставлял себя думать о новом жернове, о том, как заменит он старый, совсем легкий и маленький. Потянет ли мельница два постава с новым таким тяжелым камнем?

Карько отфыркнулся, будто вместо хозяина избавился от сомнения. Рассвет одну за другой стремительно гасил звезды. Заря растекалась широкой и красной небесной лужей. Мороз утром взъярился, как акиндиновский Ундер в свою лучшую, еще доколхозную, пору. Павел едва не ознобил нос и щеки, пришлось распустить шапку и обвязаться шарфом. Лошадь парила и покрывалась инеем, полозья тянули свою бесконечную скрипучую песню.

Но вот и ольховские пустоши! Через час открылась вся розовая Ольховская волость. Павел не стал заезжать к отцу, решил ехать прямо в Шибаниху. Он срезал большой угол, для чего пришлось ехать через реку. Дорога была и тут хорошо наезжена. На берегу Карько слегка подзамялся. Ободренный хозяйским свистом, мерин ступил на запорошенный лед. Дорога по льду, обозначенная замерзшей наслудой, незаметно пропала, и Карько опять замялся. Павел искал глазами выезд, поехал вдоль берега. Выезд оказался совсем рядом, но мерин поторопился к нему, свернул на сажень раньше и ступил на травяное, худо простывшее место… Лед под передними ногами коня обрушился. Павел ничего не успел сделать, задние ноги лошади тоже оказались в воде. К счастью, было не очень глубоко. «Стой! Стой, Карюшко!» — тихо уговаривал Павел, но замерзающий Карько дернул, и тяжелые дровни тоже обрушились. В ледяной обжигающей воде Павел долго не мог нащупать и вытащить из вяза топор. Надо было как можно скорее освободить бьющегося в воде мерина. Наконец Павлу удалось достать топор и тюкнуть по одному гужу. Хомут раздвинулся, дуга упала. Павел перерубил и чересседельник, тогда конь, несмотря на топкое прибрежное место, выскочил на берег.

Из реки торчал один передок дровней. Павел решил оставить дровни и подсанки в воде, но жернов вздумал выволочь на берег на вожжах. Он тюкал под водой куда попало, чтобы разрубить веревки. Освободил камень от дровней, обрубил замерзшие вожжи. Под водой он просунул один конец вожжины в жабку жернова. Продернул ее, привязал к уцелевшему гужу хомута и, помогая мерину, начал вытаскивать жернов на берег.

— Карюшко! Скорей… Дергай… Ну? Скорей, милой, скорей…

Оба дернули, напряглись и выволокли жернов из воды. Ледяной панцирь быстро сковал одежду. Ноги и руки совсем зашлись от холода, теряли чувствительность. Лошадь дрожала, горбатилась, поджимала задние ноги. Павел обрубил вожжи, бросил на берегу топор, котомку, дровни и этот проклятый жернов. Уже невозможно было двигаться. Штаны и шуба стояли колом, но каким-то чудом с дровней, поперек, завалился он на конский хребет. «Выручай, Карюшко, вывози…» Куда вывозить? Было утро, вдали топились ольховские печи. Пока доберешься до отцовского дома, закоченеешь совсем. До Шибанихи еще дальше. Самое ближнее жилье — избушка на водяной рендовой, куда ездил молоть старик Апалоныч… Ближе ничего нет… Карько и сам чуял, что ближе нет ни тепла, ни жилья. Пока добрались до мельницы, ноги совсем перестали слушаться. Павел чувствовал, слышал, что мельница не безлюдна, только не узнал даже, кто открыл ему скрипучую, как у Кеши Фотиева, дверь в теплушку. Кто-то помог забраться на нары и освободиться от мерзлой одежды. Павла, голого как младенца, завернули в сухой и теплый тулуп…

Несчастья не ходят поодиночке. Карько, обтертый жгутом соломы, устоял, а обмороженный и насквозь простуженный хозяин его захворал. Жара в избушке и чай-зверобой не помогли, и лихорадка трясла Павла Рогова как былинку…