"Искатель. 1971. Выпуск №6" - читать интересную книгу автора

Глава 4. СВОИ МИНОТАВРЫ

Я попробую? — спросил Антонио.

— Попробуй, — усмехнулся Амати. В вопросе Антонио — надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке. Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дереза, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак — серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.

Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее — кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно — теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша. Из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.

— Терпентин! Терпентин, давай! — заорал над ухом Амати. — Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огонь добавь! Огонь!

Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами, молодыми, злющими, хрустко рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует — я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!

Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит в ковше смола, бушует, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовито стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные, а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается — мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его страдание.




— Пора? — спрашивает Антонио и удивляется голосу своему — сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.

— Господи, и ты, святая, всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! — выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим ликом в углу мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Страдивари подхватывает ее за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным, мерцающим светом.

Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах влажного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Тихо совсем стало в мастерской.

Антонио осторожно вынул ковш из воды, медленно понес к верстаку, и так тихо было, что отчетливо звякали об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Замер ковш на верстаке, и Антонио ощутил тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных, усталых рук. Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:

— Не медлит господь исполнением обетования… Но долго терпит нас… — и снова замолчал.

Антонио поднял голову и спросил тихо:

— Мастер, это и есть заветный лак?

Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.

— Тебе сколько лет сейчас, мальчик? — спросил Амати.

— Двадцать один.

— Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.

В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:

— Как же это так?..

Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.

— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты найдешь и еще какие-то, что я не знаю. И ты свои скрипки сделаешь лучше моих…

— Но…

— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…

— Кто они? — безразлично спросил Антонио.

— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.

— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.

Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:

— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…

* * *

«Следственные действия в этом направлении я считаю бессмысленными, поскольку мы все — студенты и аспиранты Л. О. Полякова — просто обожаем его…»

Я положил ручку и внимательно посмотрел на Марину Колесникову. Она усмехнулась:

— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…

— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.

— Категорически…

На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала — «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральные кривые: линия родственников и близких друзей, линия коллег, сотрудников и учеников, затем линия людей, когда-то близких Полякову, но сейчас утративших или ослабивших с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой — семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, — всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже, потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…

Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза карие, веселые, и вообще — ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округленностью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.

… — Категорически, — сказала она. — Наше обожание Льва Осиповича — не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это неизбежный результат многолетнего общения с ним.

— То есть?

— Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?

— Да, мы это в четвертом классе проходили, — усмехнулся я.

— Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей — аллегро, модерато, престо, — отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое — вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел, затем он вступил в бой с драконом Минотавром и убил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…

Я прикрыл ладонью глаза, а потом сделал вид, что усиленно тру лоб, чтобы она не заметила, как мне смешно.

— Но у Тезея, помните, был детективный атрибут — ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…

— Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…

— Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, — попросил я.

— Это же так понятно! — удивилась Марина. — Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда в большей или меньшей степени сидит глубоко в нас самих…

— Да-а? — на этот раз удивился я.

— Ну конечно же! Каждый человек — хозяин маленького или большого собственного Минотавра — косного, ленивого, традиционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему — тогда он обязательно сожрет своего хозяина.

Мне было немного смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем и оба согласны во всех вопросах про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было — она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она — вся такая домашняя, уютная и ленивая — может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.

— И вы, конечно, все обожаете Полякова, как Тезея в лабиринте музыки? — спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.

— Нет, — спокойно качнула головой Марина, — Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.

— И что?

Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:

— Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог — это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория — те твердо знают, что Поляков — гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога?

— Я, между прочим, тоже не знаю, стоит ли так разбрасываться, — сказал я. — Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…

Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:

— Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил, и никогда их у него не было.

— Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? — спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая — в нашем списке ее не было.

— Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славой. Но ученики для педагога как дети — они требуют от него повышенной ответственности.

— А что с ним стало?

— Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…

«Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…»

— А в чем выражаются эти выходки?

— Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.

— А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?

— Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей — не помню я точно.

Я тоже удивился — впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.

— Непонятно, — сказал я.

— Да, — кивнула она. — Как в пьесах Беккета.

Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься — есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи это кто другой — и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно. Я подписал пропуск, и, когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновение, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос: «Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек — хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…»

Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом — и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», — а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь — какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы — это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»

Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа — не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, Миня, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того, чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в не читанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках!

Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…

Я сел за стол и набрал телефонный номер:

— Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…

Положил трубку, и сразу раздался звонок — объявился Халецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был с силой засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма — отчетливые царапины.

— И что вы теперь думаете? — спросил Халецкий.

— Я думаю, что там был такой же слесарь, как я — певец.

Халецкий засмеялся:

— Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимается в свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.

— Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?

— Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…


«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».

— Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? — обескураженно спросил я Халецкого. — У него ведь железное алиби?

— Мы стоим перед альтернативой, — спокойно ухмыльнулся Халецкий, — или надо признать, что факты сильнее наших расчетов — дактилоскопия не ошибается… Или…

— Что «или»? — спросил я; мне было не до смешков.

— Или он был там накануне кражи, — пожал плечами Халецкий. — Следы свеженькие совсем…

— Зачем? — спросила Лаврова. — Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…

— Резонно, — согласился Халецкий. — Но если идти по ряду академической логики, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне — оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне — дело не последнее…

— Нет, — не согласился я. — Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно — разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру, очистили бы ее как миленькие и смылись…

— Оставив на глазах у розыска Обольникова с ключами от квартиры и безо всякого алиби? — саркастически спросил Халецкий.

— Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? — спросила Лаврова. — Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем подводчика!

Халецкий потрогал дужку очков и сказал:

— Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.

— Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? — подумал я вслух.

Халецкий резко повернулся ко мне:

— А вы тоже полагаете, что это пробный камень?

— Не знаю, — сказал я, — не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута…


Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой — он наклонял низко к столу длинный костистый нос и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контролером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя, все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились его уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши — кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.

Лаврова повернулась ко мне:

— Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…

Я ухмыльнулся:

— К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.

— А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?

— Не-а, — покачал я головой. — Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.

Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:

— Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, — и, повернувшись к дверям, увидел нас.

Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его увольнительную из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.

От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими, слабыми ладошками. А он приговаривал:

— Ну слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, и не приходят ко мне, передачку не дадут — отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая — больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь — все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять, как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали — с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди — они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?

Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, и водяные, налитые злобой глаза, прыгающий жестяной нос и мягко сказал:

— Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…

И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком, паршивцем — Обольникова его дракон уже сожрал полностью. И сухая жаркая злость овладела мной.

— Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?

Мы все еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала:

— Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…

Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:

— Не надо, не надо меня брать отсюда… Я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо…

И вдруг в голос, пронзительно тонко, в тоске и ужасе заверещал:

— Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!..

Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:

— Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…

Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой, негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:

— Встать! Встать, я сказала! — и все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.

Лаврова подошла к Обольникову и сказал совсем тихо:

— Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!

Минотавр Обольникова был похож сейчас на грязного, избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:

— Честью клянусь, не воровал я ничего…


Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:

— Дожди зарядят скоро…

— Наверное.

— Не люблю я осень…

— А я ничего, мне осень подходит.

— У нас с вами вообще вкусы противоположные.

— Это не страшно, — сказал я. — Поскольку противоречия наши не антагонистические, вдвоем мы охватываем больший диапазон мира.

Лаврова грустно усмехнулась:

— Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит: «Надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает: «Пока рано».

— Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности — нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…

— А вы чем руководствуетесь? — прищурилась Лаврова.

— Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо розыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать — сроки ареста текут…

— А так?

— А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…

Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.

— Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, а я и то растерялся…

Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:

— Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.

Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.

— Прочитайте, — попросил я.

— …«Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает на Вспольном переулке… — монотонно читал дежурный, — работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»

Я положил трубку и спросил у Лавровой:

— Вы не знаете, что такое герпетолог?

— По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология-это наука о змеях.

— О змеях? — спросил я с сомнением. — А что такое серпентарий?

— Это змеевник. Ну, вроде террариума, где содержат змей.

— Однако! — хмыкнул я. — Первый раз слышу о таком…

Лаврова сказала:

— Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали.

— Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо — все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал?

— У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий?

— Ага. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен.

— Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк — насчет билета, который мы нашли в прихожей Полякова.

— Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли, кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, — сказал я.

— Это почему еще? — подозрительно посмотрела на меня Лаврова.

— Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине.

Лаврова засмеялась:

— Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…


В Сокольниках было красиво, тихо и пустовато — осень сама, одна гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья были коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет по тридцать лет, если они вообще-то будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, «выпирает структурализм». Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал, так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие гнусные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам — волей или неволей — в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни.

Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка короткую табличку «Институт токсикологии. Лаборатория», Минотавр пробудился и шепнул: давай иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и, смотри, спрашивай похитрей, с подковыркой этак…

Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая — так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос:

— Войдите!

За столом окрашенной белилами комнаты сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной зуб выпирал у нее из пасти, и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал:

— Стойте у двери. Не бойтесь.

И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уж не разойтись…