"Чайка" - читать интересную книгу автора (Бирюков Николай Зотович)



Глава двенадцатая

Василиса Прокофьевна потрогала рукой застонавшего Витьку. По другой бок шуршал соломой Шурка, и рядом с ним сидела Маня.

— Ши-ши… ши-ши… — слышалось, как она убаюкивала ребенка.

В темноте попыхивал цыгаркой Филипп Силов. Дым был едкий и вонючий: Филипп смешивал табак с какой-то травой, чтобы подольше хватало.

Тоскливо всхлипнула Марфа. С той ночи, как пропал Васька, она и во сне и наяву то всхлипывает, то в голос ревет: как будто этим можно вернуть мальчишку! Но Василиса Прокофьевна не осуждала. Душа слезой омывается — ясности больше, покой находит. Сама, случалось, в лесу, как схватит сердце, уходила в чащу, ложилась на сырую землю и выла в голос. Иной раз, глядишь, и помогало — светлело на душе, будто с Катей словом перемолвилась. Лежала в такие минуты и замечала паутину на голых сучьях берез-тонкую, сверкающую, как серебряные волоски. Слушала, как дышала земля под прелым игольником или под ворохами желтых сморщенных листьев, и удивлялась: осень как осень, будто и не было рядом немцев. И удивление это было отрадным; думалось в такие минуты: «Вот она, жизнь, — вечное течение в ней, как река… А немцы? Они, как были немцы, так немцами и остались… Гнали их в осьмнадцатом и теперь погонят. Чужие они нашей жизни, вроде этого лишая на дереве… Тяжко с лишаем-то. Но нет пока в стволе достатка соков целебных, чтобы подновить кору — защиту свою от ветров и прочей напасти, вот и стоит дерево, терпит. Слезами-кровушкой сочится, а терпит. Но не как сухостой, что ждет ветра посильней, чтобы от гнилых корней оторваться и наземь мертвяком упасть. Корни-то крепкие! Сильно за матушку-землю держатся — не предаст она, не отвернется, отдает деревцу материнские соки свои, и стоит деревцо. Наберет соков вдосталь, сбросит лишай проклятущий и опять по весне зеленой листвой оденется. Придут в лес, может быть, вот на это самое место, где она лежит, Катя, Шурка, Маня со своими ребятишками. Бог даст, и Катя-то с детками, а там, глядишь, когда-нибудь и с внучатами. Лягут здесь и будут радоваться, смотря на эти паутинки серебряные, на эти облака, которые плывут по небу. И откроется им, деткам, как ей, старой, жизнь вечная; раз земля русская — не стерпит она немцев, сбросит с себя, как дерево лишай. Жили на этой земле Волгины, Лобовы, Силовы и будут жить; и как эти облака — одно рассеется, а другие, дети их, тут как тут, и поплывут-поплывут. Пусть не те облака, другие, но ведь облака же! Пусть не я, но все равно Волгины, — кровь моя, душа поделенная».

Душа ее в минуты такого просветления отдыхала, но выпадали они редко и бывали коротки. Слишком сильна была боль от порушенной жизни. Страшила неизвестность, в которой жила теперь Катя. Ведь в этой темной неизвестности жизнь и смерть так близко ходят, что, наверное, то и дело задевают друг дружку. И между ними… она, Катя! Она к жизни тянется, а смерть к ней. Поэтому почти всегда окружала Василису Прокофьевну сплошная чернота. И лес был вокруг беспросветный: порой и небо казалось таким же, как волны у берега Волги в ночь прощанья с Катей. А во сне все виделась та большая туча с разорванными краями, что тогда луну закрыла.

Казалось, нельзя было больше сгуститься черноте, а она сгустилась, как только довелось столкнуться с немцами лицом к лицу. И особенно после вчерашней ночи. Вместе со всеми ожерелковцами, оцепенев от ужаса, слушала она вчера по радио расправу немцев над покатнинцами. И до сих пор в ее ушах стояли крики и вопли тех, которых подавили танками, до сих пор волосы шевелились, словно от ветра, и по корням их пробегал мороз. Вчера немцы устроили такое в Покатной, завтра могут то же самое устроить и здесь. Придут и бросят под танки Шурку, Маню, внучат… И раз они так с мирными жителями поступают, то что же сделают с Катей, ежели словят?

В щели щита, прикрывавшего вход, дул холодный, сырой ветер, разгоняя по всей землянке дым от филипповой цыгарки. Старик Лобов тихо стонал. Шутка ли: бывало в это время и на печи он мучился от ревматизма, а тут больше месяца в лесу прожил и теперь вот здесь — на сырой соломе…

В углу, где разместилась семья кузнеца, было тихо — спали. Филипп пыхнул еще раз цыгаркой, и огонь затух.

— Не спишь? — тихо спросила Маня.

— Нет.

— Холодно. Зуб на зуб не попадает.

Василиса Прокофьевна промолчала. Словами не поможешь, а одежду всю немцы забрали.

— Прокофьевна! — послышался шепот оттуда, где лежал старик Лобов.

«И охота им еще разговаривать, — не отзываясь, с раздражением подумала Василиса Прокофьевна. — Не только говорить, — мысли бы не шевелились, душа бы остановилась, камнем бы сделаться!..»

Шепот становился настойчивей.

— Ну, чего ты, Лукерья?

Лукерья нашарила ее в темноте и села рядом.

— Все думаю. Ведь и нас немцы не обойдут, приневолят к работе… Мост этот самый строить… Как быть?

— Позволяет совесть на них работать — иди! — сурово сказала Василиса Прокофьевна.

Лукерья заплакала.

— Не позволяет, Прокофьевна… А как может душа позволить детей… — Она дотронулась до колена Василисы Прокофьевны. Рука ее была горячая и дрожала. — Скажут тебе, Прокофьевна, выбирай: или работать, или Шурку под танк…

— Да ты в уме — что говоришь-то? — отшатнулась Василиса Прокофьевна. Будто тиски сдавили ей сердце — нечем стало дышать. — Выйду на волю, — прошептала она трясущимися губами.

Ее тихо окликнул старик Лобов:

— Помираю, соседка-Василиса Прокофьевна чуть было не сказала привычную в таких случаях фразу: «Что ты, родимый, еще поживем», но сдержалась: зачем ему жить?

Помедлив, присела у изголовья.

— Душой, Игнат, чуешь?

— Чую… не дотяну до рассвета.

Она положила руку на его холодную костлявую грудь и с трудом ощутила биение сердца: оно еле вздрагивало.

— Крепился все… внучку Дашку поджидал… любимица моя. Как ушла в партизаны — с тех пор не видывал… Благословенье хотел передать… Пусть живет дольше деда… во счастии. Ноги пусть хранит, не остужает… Не дай бог ревматизму схватит…

Говорить ему было трудно. Он то хрипел, то переходил на шепот.

— Глядишь, бог приведет — свидишься с партизанами… Скажи, в смертную минуту о ней думал… Мужика пусть себе хозяйского подберет… За красотой чтобы не гналась. Душу надо ценить…

— Слово в слово передам, Игнат. — Василиса Прокофьевна провела рукой по его голому черепу. — Не тревожься.

Он помолчал.

— Я вот тебя зачем, Прокофьевна… В бога ты веришь?

— Как же, Игнат, не верить? Молодые — те пусть по-новому, а мы с богом родились, с богом и помрем.

— Истинно… В таком случае перекрести меня, а то без обряду помираю — нехорошо.

Василиса Прокофьевна перекрестила.

— Спасибо… Больше ничего… не надо…

В тишине было слышно, как с посвистом врывался в щели ветер. Василиса Прокофьевна поцеловала старика в холодный лоб и, сурово сказав Лукерье: «Иди к отцу — отходит», вышла из землянки.

Вокруг безмолвствовало настоящее кладбище: обуглившиеся остовы печей — надмогильные памятники, трубы — кресты. К печам прижались бугристые крыши землянок. Кое-где торчали черные деревья. Все это было обнесено колючей проволокой, и по ту ее сторону ходили немцы в касках, со штыками.

Тяжело смотреть на родное место — спаленное, порушенное. Василисе Прокофьевне это было тяжело вдвойне: ведь от ее руки запылал здесь первый дом. Тогда, в ту минуту, не чувствовалось ни страха, ни этой тяжести — об одних немцах думала: «Нате, проклятые! На головнях поспите, небом укройтесь!»

Кутаясь в шаль, она поднялась на соседний холм.

Из-за облака краешком выглянула луна, и тени от холмов из серых стали черными.

Василиса Прокофьевна повела взглядом и не могла отыскать ничего, в чем сохранилась хотя бы крупинка минувшей жизни. Все стерлось: холмы и холмы, одни побольше, другие поменьше, печи, трубы…

Она посмотрела в сторону темневшего леса, на опушке которого покоились в могилах деды и прадеды ожерелковцев.

«Тяжело, родные, душе моей, мучается, как в аду, но перед вами она чиста… Нет у меня против себя раскаяния. Против других — огорчение и обида. Мы-то сожгли, а другие села стоят целехоньки — приют для немцев. Кабы все пожгли, глядишь, и немцев тут не было бы. Чего им на голом месте делать? Не лилась бы кровь шире Волги нашей. Не было бы этих мук, каких в аду, поди, и самый окаянный грешник не пробовал, не изводилось бы сухотой сердце материнское».

Откуда-то выскочил черный кот — худой, облезлый. Он вытянул горбылем спину и, уставившись на Василису Прокофьевну зеленоватыми глазами, так дико завопил, что она вздрогнула.

— Господи Исусе!..

Василиса Прокофьевна шикнула, и кот побежал через дорогу, продолжая вопить. Взглянув ему вслед, она вдруг нахмурилась, и пальцы ее стиснулись в кулаки: к селу подъезжали немцы, все на конях. Ехали от реки неторопливой рысью, растянувшись на полкилометра. Впереди, рядом с офицером, с трудом удерживавшим горячего белого коня, беспокойно юля во все стороны головой, трусил на пегой клячонке какой-то кривоногий парень.

«Иуда! — с ненавистью подумала Василиса Прокофьевна. — Вот такой же, поди, и нас выдал».

Ее непреодолимо потянуло посмотреть в лицо парня. Гитлеровских молодчиков она теперь знает, а вот что за лица у таких? Человечьи ли глаза у них, или стекляшки бесстыжие?

Она медленно спустилась с холма, а сердце внезапно затосковало, наполнилось смятением.

«Куда же это? Или еще село сбежавшее есть? Что-то не слыхала… Ежели село, зачем войска столько? Разве большой труд с безоружными бабами и ребятишками справиться?»

Подойдя к колючей изгороди, она увидела за кромкой берега длинно протянувшиеся круглые жерла: на пароме к берегу подплывали пушки.

«А что, ежели…» — От этой оборвавшейся мысли у нее перехватило дыхание.

Всадники поравнялись с изгородью.

— Я тебя, русски дурак, спрашивайт: шислё… шелё-век? — Голос у офицера был брезгливый и раздраженный.

— Говорю, ваше благородие, не знаю до точности… Много… человек сто… — Парень смотрел в сторону, но Василису Прокофьевну не интересовало теперь его лицо. Она напряженно вслушивалась в слова.

— Вооружений… винтовка… пулемет?

Что ответил парень — не расслышала. Офицер и кривоногий свернули к лесу: за ними, набавляя скорость, хлынули и остальные.

Сомнений не оставалось: «Туда!»

Василиса Прокофьевна рванулась вперед… и, изодрав руки о колючки проволоки, со стоном отшатнулась.

«Господи, что же делать?»

Конница уже во весь опор скакала к лесу. Василиса Прокофьевна растерянно осмотрелась. Неподалеку от нее в проволочной изгороди был разрыв — что-то вроде калитки, охраняемой двумя солдатами. Ничего, что она не знает, где отряд — далеко ли, близко ли, — побежит вместе с немцами, потом обгонит их. На пять минут, да опередит — крикнет, не даст врасплох напасть. Сто человек смогут за себя постоять, смогут!

Часовые, изумленные стремительностью, с которой бежала старуха, выпустили ее за изгородь, но тут же схватили и швырнули обратно, прямо наземь.

— Пустите! К дочери я!..

И опять отшвырнули ее немцы, защелкали затворами винтовок. Она поняла — живой ей не выбраться из этой колючей тюрьмы.

А конница уже въезжала в лес.

Василиса Прокофьевна провела по лицу окровавленной рукой и побрела назад. Сделав несколько шагов, пошатнулась, схватилась рукой за черную трубу и сползла на землю. На миг ей показалось, что она теряет сознание, но на самом деле потемнело все вокруг нее, потому что луна снова спряталась за облако, точно не желая быть свидетельницей того, что сейчас произойдет в лесу. На небе кое-где светились бледные звезды.

«Говорят, звезды — это глаза ангелов, через которые бог на весь мир смотрит». Василиса Прокофьевна не испытала от этой мысли ни страха, ни благоговения — она вся дрожала от гнева: «Смотреть, видеть все — и допустить!»

Солдаты, с любопытством наблюдали за ней, запрокинувшей седую голову к небу. У некоторых землянок стояли односельчане, потревоженные шумом промчавшейся конницы. Василиса Прокофьевна не замечала никого: здесь была только одна она, а там, на небе, — он, как с детства ей внушили, судья всех и всего, — бог, никогда не виденный; бог, чистота веры в которого колебалась у нее в последнее время, как маятник у часов: она то проникалась неверием, то в страхе со слезами вымаливала прощение за греховные мысли. И сейчас ее всю охватил холод за только что пережитый гнев против бога.

«Не попусти, господи, укорениться аду на земле русской, — прошептала она, заломив руки. — Спали гневом своим нечисть немецкую… — Из глаз побежали слезы. — Молитву материнского сердца услышь — сохрани в здравии дочь мою Катерину… Дай мне обнять ее на вольной земле, и тогда возьми мою жизнь, и суди меня, грешницу старую, — не соблюла дочь в вере к тебе. Не казни… Сам подумай — девчонка, еще и не заневестилась. Душа мятется у меня; всю жизнь в тебя верила, а сейчас думается: допустишь немцев на земле родной остаться, погубишь дочь — в грех душой впаду, не поверю, что есть ты, сама безбожницей стану, по всему свету пойду, везде говорить буду: „Нет бога! Тучи одни наверху“. Господи, не допусти до этого!»

И она разрыдалась. Почувствовав на плече чью-то руку, оглянулась. Рядом стояла Лукерья.

— Помер старик-то.

Василиса Прокофьевна ничего не ответила, словно не слышала. Она с ужасом смотрела на пушки, с грохотом мчавшиеся мимо изгороди. Они не сворачивали в лес, а мчались прямо, вероятно в обход. Проследив, как они скрылись за лесом, сурово сказала плакавшей Лукерье:

— За Катей моей!..