Вспомните удивительно раннюю морозную зиму 1941 года и представьте мысленно пятачок под Ораниенбаумом — пядь земли в полукольце блокады и вдали над замерзшим белым заливом заснеженный купол Кронштадтского собора.
День за днем, ночь за ночью уходят, бегут над Родиной — над тысячекилометровым фронтом от Белого до Черного моря: над Рыбачьим полуостровом; над Ладогой; над подмосковными лесами в зимнем нежном уборе; над привольными русскими реками — Осколом, Доном и Северным Донцом; над бескрайней южной степью, где, наверно, тоже выпал снег; над разбитой Керчью; над осажденным Севастополем, где я прошлым летом на бульваре слушал веселую танцевальную музыку и ел мороженое, и над крохотным аэродромом, где стоит наш полк морской авиации, где живу я и мои товарищи — самые близкие мне люди на земле.
У нас много работы: мы каждый день бомбим немецкие коммуникации, разрушая наши мосты, наши дороги, наши полустанки, сжигая наши северные леса, где летом мы собирали землянику и малину, а осенью — грибы. И от этого тяжело.
У противника в ту пору было значительно больше самолетов, потому нам, летчикам, так трудно. Иногда ему удается прорваться к аэродрому и сбросить бомбы, но не прицельно: он боится ястребков и зенитчиков. На другой день вставляем новые стекла в подслеповатые оконца землянок.
Мы теряем товарищей, машины. У всех у нас, от командира полка до официантки Любы, которая чистит на камбузе картошку, стараясь как можно меньше снять кожуры, камень на сердце. Но нам помогают пересилить это чувство пока только полковые победы, молодость, злость и прежде всего уверенность в нашей справедливости, уверенность, что мы одолеем.
Так живем мы на крохотном аэродроме и воюем назло и наперекор всем врагам на свете!
В тот год величайших испытаний, в огненное лето и небывало холодную зиму, в год, когда всё, не связанное с войной, казалось, уходило из жизни человека, случилась история, о которой я хочу вспомнить и которую хочу рассказать.
* * *
Однако начнем не с этих дней, начнем с родительского дома, чтобы все было по порядку.
Отец мой был железнодорожный мастер. Он много лет работал на Балтийской дороге, а когда вышел на пенсию, почти каждый день уходил в депо. Ворчал, что скучно сидеть дома, и говорил, что он еще вполне работник, что ему необходимо перехитрить какое-то медицинское начальство и тогда он снова вернется на свою родную Балтийскую.
С детства помню на дверях нашего дома вывеску «Мужской портной». На вывеске нарисован худощавый господин, да, именно господин, потому что веет от него чем-то дореволюционным: усики колечками, глаза — два голубых кружка, золотая цепочка через жилет и на голове высокий цилиндр.
На дверях вывеска потому, что самую большую комнату в нашем доме занимает портной штатского и военного платья. Вывеска давно никому не нужна и висит только потому, что к ней привыкли. Портной — старинный приятель отца, еще с первой мировой войны. Когда я был совсем маленьким, он жил вместе с женой. Потом жена его умерла, и он сдружился с нашим семейством. Он и столовался у нас, и мать заботилась о нем, словно он был мой дядя. Звали соседа, как портного, который шил Акакию Акакиевичу Башмачкину, — Петрович. И только лет десяти я узнал, что это фамилия.
Дружба отца с Петровичем окрепла навсегда с того самого дня или с той самой ночи, когда они плечо к плечу штурмовали Зимний в рядах одного из рабочих отрядов. Отец очень любил рассказывать об этом, и я помню каждое слово всей истории. Когда рассказывал отец, выходило так, что он в ней главное действующее лицо, а когда рассказывал Петрович, получалось как раз наоборот.
В партию мой отец не вступал до самой Отечественной войны. «В молодости нельзя было, — как он объяснял, — по некоторой приверженности к вину, а на старости лет — по недостаточной идейной оснащенности». Несмотря на это, помню отца постоянно воспитывающим Петровича, изгоняющим из него, как он говорил, одиночку-кустаря.
Жили в Стрельне, под Ленинградом. Около дома — маленький сад: два куста сирени, два клена, две клумбы георгинов. Мать очень любила цветы и постоянно ухаживала за ними. Петровича помню только с иглой и булавками, которые торчали повсюду на отворотах пиджака, и с клеенчатым сантиметром на худощавой шее. Долгое время он шил на свой страх и риск. Потом вошел в артель. Многие заказчики приходили к нему на примерку домой, так что у нас всегда бывал народ.
Ясно помню, как Петрович с мелом в одной руке, отставив другую, важно похаживал вокруг какого-нибудь заказчика, стоявшего перед зеркалом в пиджачке или френче с одним рукавом.
— Будете довольны, — доверительно говорил Петрович, — хоть на свадьбу!
Я как-то вошел к Петровичу, когда заказчик стоял на примерке в морском кителе с одним рукавом, а Петрович ходил вокруг него с мелом в руке.
Заказчик посмотрел на меня проницательно и вдруг сказал:
— А почему бы не отдать паренька в военно-морскую школу?
Что заказчик подметил во мне военно-морского — не знаю. Эта мысль были для меня новой. Но она мне понравилась. И отец отнесся к ней с интересом.
— Защищаться нам от капитала придется, как полагаешь, Петрович? — спросил за обедом отец.
— Обязательно, — твердо сказал Петрович.
И вот неожиданно родившаяся идея по разным причинам очень увлекла и меня и отца.
Однажды вечером, когда все сидели за столом — отец, и мать, и сестра, и Петрович, — отец, подавая матери свой стакан, спросил:
— А почему бы нам и правда не отдать Александра в военную школу?
Мать очень редко спорила с отцом, и только моя сестра (она была моложе меня на три года, еще совсем девочка) сказала:
— Какой же из него командир? Он собак боится.
Слова сестры меня взорвали. Я гордо объявил, что и сам хочу в военную школу.
Почему я решил поступить в военную школу?
Вероятно, по той причине, по которой все мальчики любят оружие, форму и военную музыку. Другая — коренилась в рассказах отца о штурме Зимнего и о гражданской войне.
Увлекся я военной специальностью и еще по одной важной причине. В те годы происходило много небывалых событий: полет на Северный полюс и дрейф папанинцев, спасение челюскинцев, перелеты Чкалова и Байдукова, перелет на Дальний Восток Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Все эти события воспитывали нас. Но, как у всякого мальчика, у меня были и другие увлечения. Я увлекался рисованием и даже написал портрет отца масляными красками и натюрморт — маки в кувшине, два яблока и четыре морковины с ботвой на голубой салфетке. Я знал русских художников и собирал репродукции с картин и путеводители по музеям, ходил на выставки. И хотя это увлечение потом прошло, на всю жизнь остался интерес к живописи. Несколько позже я увлекся стихами; началось с Есенина, его стихи мне очень понравились. Я и сам стал сочинять стихи: одно время мне казалось, что я буду поэтом. Я записался в школьный литературный кружок, декламировал Маяковского и Багрицкого. Вскоре и это увлечение прошло: я почувствовал, что у меня нет сил для такого трудного дела, но навсегда осталась любовь к стихам и литературе, и мне часто говорят, особенно девушки: «Вы, наверно, пишете стихи», и я всегда отвечаю: «Писал, но бросил».
Итак, мой интерес к военной специальности и авиации соединялся с увлечением живописью и поэзией. Отлично помню, как начальник в школе не раз говорил мне: «Ох уж эти мне художники и поэты! Выделяетесь из рамок, Борисов, начитаны, это хорошо. Но вот дисциплинка иногда страдает».
Правда, может быть, кое-кому покажется странным: военный-профессионал — и живопись, стихи. Как это соединить? Но такая точка зрения, по которой военные представляются людьми односторонними, грубоватыми, без кругозора, очень устарела. Сложилась она отчасти под влиянием старой литературы, вспомните купринский «Поединок».
Но я отклоняюсь в сторону.
Помню, когда, окончив семь классов, я вернулся с экзаменов, отец повел меня в свой угол, где пахло нафталином, открыл огромный дубовый сундук, похожий на ларь, там хранилось старое платье всей семьи, даже мамино белое шелковое подвенечное платье, и, веселый и гордый, показал синий отрез.
— Вот это для тебя, когда окончишь морское училище. Петрович подарил, — торжественно сказал он, ощупывая ткань.
Я поблагодарил отца и Петровича.
— Когда придет время, сам сошью, — сказал Петрович.
В тот же год я сдал экзамен в военное училище и расстался с родителями, сестрой и нашим домиком в Стрельне.
Не буду рассказывать об этих годах. Я вышел из школы штурманом морской авиации, и полторы золотых нашивки украсили мой морской китель. Я был вполне доволен окружающим, своими товарищами по службе, своей комсомольской организацией, своим положением, друзьями и самим собой. Впереди я видел ясную дорогу, и всё в мире представлялось мне с лучшей стороны.
Каждое воскресенье я ездил домой, иногда с кем-нибудь из приятелей. Дома всё было по-прежнему, только стало более шумно: всегда было много подруг сестры — однокурсниц из геологического техникума, в котором она училась. Сестру называли невестой, она сердилась и смеялась.
Я увлекался. Сегодня мне казалось, что я по уши влюблен в Танечку Воронину с набережной Рошаля, а проходило какое-то время — и я не спал ночей из-за Кати Ложкиной. Но все это было мимолетно. И только одно, еще школьное, увлечение, о котором рассказ впереди, было сильнее других. Но, как это часто случается, непредвиденные препятствия встали на нашем пути. Она уехала, и все как будто забылось...
В финской кампании я не участвовал: еще учился. Вскоре всех нас взволновали военные события в Европе. Помню разговоры: «Неужели немцы пройдут укрепления Мажино?» Когда пали Голландия и Бельгия, когда немцы заняли Роттердам, Льеж, Брюссель и вышли к Па-де-Кале, мы спрашивали друг друга:
— Неужели коричневая чума перейдет за Марну?
Она перешла за Марну. Теперь мы знали — Париж обречен.
Когда немцы взяли Париж, дома, точнее у Аннушки, была вечеринка, играли в какие-то настольные игры и пели под гитару, и парочки целовались по темным углам. И хотя много говорили о надвигавшейся войне, жизнь брала свое и шла своим чередом.
Нам говорили, и мы сами знали, что и для нас война не за горами, и я сам не раз толковал об этом. И всё же она была для многих дальше, чем за горами. Она была вне привычных представлений. И, оглядываясь сегодня назад, надо признаться: другие, быть может, жили иначе, даже наверно, а я — беззаботно, в самом точном смысле этого слова.
И вот наступил тот день, всем памятное воскресенье. Я был дома, и мать усадила меня молоть кофе, а сама возилась на кухне.
С тех пор, как отец вышел на пенсию, он всё искал себе по дому работу, и у него появилось много причуд. Одной такой причудой была чистка обуви. Собрав все свои старые и новые сапоги и ботинки, все туфли матери и сестры, отец выстраивал их перед собой, как полк солдат, и, соблюдая строгую очередь, принимался за работу. Он надевал сапог или туфлю на левую руку, а правой с помощью мази и щетки нагонял на них самый ослепительный блеск.
Отец как раз заканчивал обработку девятой пары, когда в комнату с какой-то покупкой вбежала сестра. Она была совсем бледная, и губы ее дрожали...
Новость, принесенная Аннушкой, всех нас потрясла.
— Так! — грозно сказал отец, бросив сапог. — Значит, все ж таки решился, подлец! А что я говорил? Рано или поздно это должно было случиться... Говорил я, мать?
Мать ничего не ответила. Отец пришел в необычайное возбуждение. Никогда я его таким не видел. Он побежал к Петровичу, я услышал их взволнованные голоса.
Вдруг все изменилось в нашем доме, словно дом стал другим.
У меня замерло сердце от волнения: «Так вот как это начинается!» Случилось то, чего мы не хотели, но ждали, то, о чем мы все думали. И все же теперь, когда пришла война, казалось, что это невероятно, невозможно.
— Я сейчас же должен уехать, отец, — сказал я.
— Ну и правильно, в добрый путь!.. Скоро ли теперь приедешь? И я с тобой пошел бы, да вот стар стал...
Все мое моряцкое хозяйство было в части. Я тайком сунул в бумажник несколько фотографий: отца, матери, сестренки.
— Пирога ему положи, пирога! — сердито наставлял отец.
Незаметно вошел Петрович.
— Так что, Саша, — задумчиво сказал Петрович, — предстоит мне теперь шить на одних военных. Но это ничего: мы его крепко били в худое время, при царе, а ныне уж подавно ему покажем! Желаю тебе...
Он дал мне иголку с нитками и сказал: «В армии это — первое дело». Отец подтвердил, что уж, конечно, это так, и тут же подарил мне свою бритву, о которой всегда очень заботился.
— Может, обедать останешься? — спросил он, когда все было собрано и больше нечего было собирать, и вдруг стало ясно, что я уезжаю немедленно и этого не переменить.
Уже завтра я мог полететь в бой, и родные это понимали. Отец, пока все в доме суетились, отвел меня незаметно в кухню, плотно закрыл дверь, поцеловал и, вдруг охрипнув, но стараясь держаться молодцом и покашливая, сказал:
— Смотри, сын, покажи ему, на что способен! Помни, твой отец брал Зимний!.. Ну, давай еще разок обнимемся. Будь здоров!
Я уверял всех, что все будет очень хорошо, что война предстоит короткая, вроде прогулки, и мне действительно так казалось.
Когда я уходил, меня догнала в саду сестра, бросилась на шею и со слезами шепотом спросила:
— Когда ты снова приедешь?
Что мог я ответить? И я сказал:
— Скоро вернусь, Аннушка...
Я не представлял себе в то веселое летнее утро, полное солнечного жара и света, испытания, выпавшего на нашу долю, на долю Родины. Я глубоко верил в победу, я ошибался только, предполагая, что всё будет просто и легко.
Как свежо и крепко пахла поздняя сирень в то воскресенье в нашем садике!
Когда я шел к вокзалу, молоденькая нарядная продавщица в киоске на углу мыла кружки, горевшие на солнце. Я выпил холодного пива. Проходившая мимо девушка улыбнулась мне заплаканными глазами. Я вспомнил робкую улыбку Аннушки...
У киоска висела «Ленинградская правда». В передовой она толковала о хозяйственных делах, сообщала о том, что «Скороход» выпустил летнюю обувь, что открывается сессия, посвященная изучению творчества Горького. В театре имени Пушкина ставили «Дворянское гнездо», в саду «Буфф» на Фонтанке шла «Баядера», в кинотеатрах показывали «Маленькую маму» и «Песнь о любви». Очень хорошо мне запомнилось сообщение из Самарканда. Антропологи и химики исследовали останки Тимура в каком-то мавзолее Гур-Эмира и обнаружили, что на черепе сохранились остатки волос...
Было странно читать эту мирную газету.
В поезде народу было немного, все ехали в город. Несколько парочек сидели вместе и взволнованно и шумно говорили о войне.
Празднично пахло цветами и духами, и мне, как и в первую минуту, казалось, что война ненадолго, что мы ее закончим так же быстро и легко, как представляли в школе.
Двадцать второго июня в нашей семье происходили события, которые происходили и в тысячах тысяч других таких же семейств, а двадцать четвертого июня я наносил свой первый бомбоудар в порту Мемель. Так началась для меня воздушная война.
Бомбы я сбросил, как говорят у нас, в божий свет будто в копеечку, хотя на полигоне бомбил на «отлично». И это понятно: в нас стреляли, поднялись истребители. Боялся я не больше, чем обыкновенно боятся в первом боевом полете, а вот нервное возбуждение, напряжение всех сил и потом страшная усталость — всё это пришло впервые.
Воздушная война, должен вам сказать, сильно напоминает морскую: моряки тоже уходят и возвращаются на отдых. Для летчика, да еще морского, земля — это порт. В порту тихо, не видишь врага, можно на короткое время забыть о бое. Эти переходы от войны к «миру» странно действуют, не сразу к ним привыкаешь.
Мы были люди военной профессии и всё же после первого боевого крещения чувствовали себя новичками. С любопытством я рассматривал на своем самолете и на самолетах товарищей первые пробоины.
Наш техник Смирнов вылез из-под бомбардировщика совсем очумелый и объявил:
— Тридцать пробоин.
И все мы говорили об этом. А ведь несколько недель спустя все это перестало быть событием.
Еще одно переживание пришло ко мне в первый же день. Не вернулись три экипажа. Мы прилетели домой, а они остались где-то там, в море. И вот теперь в летной столовой, в домике на краю луга, заросшего цветами клевера и ромашки, на столе — пустые приборы.
Я хорошо помню эти пустые приборы. Их не сразу убрали.
Приборы стояли и за ужином, чистые, строгие. Мы старались не смотреть на них.
Сколько раз потом пустовали места за нашим столом! Мы к этому постепенно привыкли, но как тяжело было в первый день!
На третьей неделе войны мы узнали, что к нам в штаб доставили пленного немецкого летчика. Всем нам хотелось на него посмотреть.
Перед начальником разведки сидел командир «Юнкерса-88». Я потом видел много пленных, и у них были совсем другие лица, но у этого нас поразило чувство превосходства, какое-то наглое презрение к тем, от кого сейчас зависела его дальнейшая жизнь и судьба. Он достал трубку, лениво набил табаком, с изысканной ледяной вежливость» попросил огня и закурил. Отвечал на вопросы с величайшим чувством собственного достоинства. Его спросили:
— Почему немецкие летчики бомбят города и деревни?
Он высоко поднял брови и удивленно пожал плечами.
Его спросили, почему немцы напали на нас. Он сказал:
— Потому что вы коммунисты.
Он говорил откровенно. Это был уверенный в своей силе враг первых месяцев войны. Я возненавидел этого летчика, его высокомерное, тупое и равнодушное ко всему человеческому лицо с бронзовым южным загаром и ослепительно белыми зубами, как на рекламе пасты «Хлородонт». С этого дня, летая бомбить, я видел врага перед собой.
Вначале полеты были похожи на тяжелый мучительный сон с пробуждением в «порту», где цветут деревья, поют птицы, где чистят ботинки, надевают новый китель и пришивают к нему подворотничок, где возвращаются все человеческие чувства. Но постепенно полеты в бой стали привычным, почти будничным делом. А вот спокойная, мирная жизнь обратилась в странный туманный сон.
* * *
Фронт приближался с головокружительной быстротой.
Началась эвакуация Ленинграда.
Я попросил разрешения отправить семью, и так как в то время в полку экипажей оказалось больше, чем машин, меня отпустили.
Дома я застал необычайный переполох. В комнатах все было перевернуто вверх дном.
Отец вернулся на работу в депо, несмотря на возражения врачей. Его приняли, однако потом предложили эвакуироваться, и это его возмущало. В день моего приезда на повестке семейного совета стоял один вопрос: ехать или не ехать?
— Эх, были бы мы с Петровичем такие, как в Октябре, показали бы гитлерам, почем фунт лиха. И вам бы показали, дорогие сынки!.. Да разве так воюют! — говорил отец, грустно разглаживая усы. — Нет, в наше время так не воевали. В наше время был порядочек: вырыл окоп и сиди. И лето пройдет, и осень пройдет, и снег выпадет, а ты все постреливаешь, конечно, до подходящей минуты. А там «ура» — и вперед! А у вас какой-то... Ну, давай обедать.
Мы обедали, и снова начинались разговоры — ехать, не ехать...
К вечеру завесили окна. Отец выбежал в садик и закричал оттуда:
— Ничего не умеете! В спальной, в спальной поправь, мать!
Сестра вернулась только поздно вечером. Она рыла за Стрельной окопы. Она была вся в пыли: брови, ресницы — серые.
— Аннушка, ты как мельник, — сказал я. Мне было грустно, но я не хотел, чтобы родные заметили, как мне тяжело.
— Какой я мельник, я ворон! — пропела Аннушка и заплакала.
— Ну вот еще, прекратить! — прикрикнул отец. Он храбрился и держался из последних сил. Но я заметил, как он осунулся, постарел и даже сгорбился за это время.
Артель, в которой работал Петрович, закрылась, и старики решили не расставаться.
— Куда твой отец, туда и я, Саша, — обстоятельно объяснил мне Петрович. — Вместе воевали, вместе жили, вместе и поедем. А без работы не останусь... Ничего, что я портной-художник; буду шить ватники, оно сейчас пользительней, — объяснил он за чаем, пока Аннушка умывалась, а мать ушла на кухню.
Но несмотря на то, что отец, Петрович, мать и сестра бодрились, никто из них не знал, как лучше поступить, на что решиться.
Впервые в жизни я почувствовал себя решительнее отца, прямого и в молодости крутого человека.
Быть может, вся эта история с отъездом затянулась бы надолго, если бы не помог случай.
Наутро, после ночи, проведенной в спорах, в которых мать по обыкновению почти не принимала участия, сестра сидела печальная и только отец горячился — то соглашался ехать, то снова наотрез отказывался от своего же решения, — как снег на голову свалилось письмо от тетки, сестры отца, жившей где-то в глуши на Волге. Еще в прошлом году она приглашала приехать, писала о яблонях, помидорах, комнате с окном на Волгу. И сейчас она повторяла приглашение.
Письмо, словно дождь в засуху, оживило всех. Разрешение на эвакуацию семьи лежало у меня в бумажнике, и мы сразу же принялись за сборы. Достали ящики в соседнем магазине, и отец развил бешеную деятельность. Все складывалось и упаковывалось, даже сковородки.
Я поехал за билетами. В кассе, где их выдавали военным по пропускам, происходило небывалое столпотворение, и мне пришлось проторчать там до позднего вечера. Я выходил выпить кружку пива и снова становился в очередь. Наконец билеты у меня в руках, и я мчусь в Стрельну. Поезд уходит завтра утром, а половина вещей не упакована, пакуют пудовые утюги Петровича. «К черту утюги!» — кричу я. Меня никто не слушает. Но вещей так много и без утюгов, что нас не пустят в поезд. Все мы спорим, что захватить и что оставить. Каждый предмет рассматриваем и обсуждаем.
Наконец родители решают оставить один ящик, потом другой со старыми вещами. Отец просит отвезти их к нашим родственникам на Кирочную. Петрович бросает свои утюги на произвол судьбы. И тогда его нехитрое имущество умещается в одну корзину.
Аннушка укладывала белье в чемодан, и крупные слезы катились по ее щекам.
Я вызвал ее в садик. У забора, за кленом, где мы играли и прятались в детстве, стояла скамейка, которую я сам сколотил. Я привлек Аннушку к себе, усадил ее. Она плакала, а я сидел рядом и не мешал ей.
— Ты помнишь Борю Горкина? — спросила она.
Еще бы, я отлично помнил этого близорукого мальчика, собирателя всяких трав для гербария и букашек. Еще недавно я относился с пренебрежением к его физической слабости и книжности. Сестра, оказывается, была о нем иного мнения.
— Ну? — спросил я.
— Погиб, — сказала Аннушка и снова заплакала.
Это была первая смерть среди друзей Аннушки.
— Идем укладываться, Аннушка, — сказал я как можно мягче, показывая, что больше не надо разговаривать об этом.
Аннушка посмотрела удивленно, вытерла слезы и пошла за мной.
Сидя на чемодане, который не хотел закрываться, она вдруг внимательно смерила меня взглядом и сказала:
— Ты какой-то странный, Саша.
— Может быть, — согласился я.
Когда наконец упаковались, встал вопрос о Рыжем. Я вам ничего не сказал о нашем коте, а у него есть свое маленькое место в этой истории. Сестра и мать хотели непременно взять Рыжего с собой. Его посадили в корзинку, закрыли полотенцем, и он там сначала сидел довольно тихо.
На вокзале и вокруг народу было так много, что в самое здание пропускали лишь по билетам.
Мне удалось втиснуть своих в вагон. Они кое-как расположились на скамьях и вещах, и тут во время всей этой суеты Рыжий высунул голову из корзины и жалобно запищал. Проводница, толстая женщина, потерявшая от крика голос, посмотрела и объявила с возмущением:
— Граждане, оставьте корзинку с вашим котом, не разрешаю грузить. Люди и так задыхаются, а вы со своей кошкой!
— Товарищ проводник, — попросила мать, — я сейчас ему кошачий билет возьму.
— Никаких кошачьих билетов, гражданка! Такое светопреставление, а вам кошачьи билеты! Не пущу кота в вагон!
— Мама, — сказала Аннушка, — действительно нехорошо: люди не могут уехать, а мы Рыжего повезем.
— Не спорьте, — сказал я, — не стоит так хлопотать из-за Рыжего, я возьму его с собой и устрою куда-нибудь.
Я завязал корзинку и отставил ее.
Вот и первый звонок. И тут-то оказалось, что о самом главном, о том, как они теперь будут жить вдали от родных мест, и не поговорили, а теперь уже поздно.
Мать заплакала, прощаясь, а отец отвернулся и сделал вид, что считает вещи. Мы поцеловались с Петровичем.
— Прощай, — сказал Петрович, — воюй молодцом, защищай Родину... Да, ты не потерял иголку и нитку? — И старик достал из-за отворота пиджака иголку и воткнул ее в подкладку моей фуражки. Это был его второй подарок.
— На память! — торжественно сказал Петрович.
Потом отец отозвал меня в сторону и сердито приказал:
— Делай все как следует и будь здоров. Береги себя, пиши. Главное — пиши, — закончил он наставительно, как будто от этого зависел ход военных событий.
Я обнял отца, произнес несколько ничего не значащих слов, и все же мы поняли друг друга. Мы поняли то, что было за этими обыкновенными дорожными словами, еще раз расцеловались, и больше я его не видел.
Мать ничего мне не сказала на прощанье, только посмотрела в глаза долгим взглядом и поцеловала. Да велела съесть вчерашние пирожки, а то зачерствеют.
Мы обнялись, сестра долго не хотела меня отпускать и сказала не то мне, не то себе самой:
— Главное, Саша, вероятно, самое главное — не падать духом.
Поезд тронулся. А я, как и все, кто был на перроне, побежал за ним; в одной руке корзинка с Рыжим, в другой — фуражка. Бежать, сами знаете, недалеко: кончился перрон, все остановились, и поезд уполз в ералаш цистерн и товарных вагонов.
* * *
У меня был, вероятно, довольно странный вид с корзинкой, в которой время от времени попискивал Рыжий. Я стоял у вокзала — летчик, возвратившийся в «порт», отвыкший от городской жизни, от женских лиц.
К этому времени я уже сознавал всю сложность военной обстановки. Но я твердо верил в нашу победу, хотя не мог, как и все, ясно объяснить, когда и как она придет. Предстояли бои; все могло случиться со мной, но мне не хотелось об этом думать. Мне хотелось перед тем, как я снова улечу в бой, думать о чем-то хорошем, и странно, именно в это время мне хотелось доброй, спокойной жизни и счастья, как никогда.
С этим чувством стоял я у вокзала и смотрел на огромную толпу взволнованных, истомленных жарой людей, наполнявших площадь.
Надо было торопиться. Прежде всего перевезти ящики на Кирочную, сообразить, куда бы пристроить Рыжего. Но Рыжий сам решил свою судьбу. Он вдруг выскочил из корзины и побежал между какими-то чемоданами, ящиками и узлами. Я сделал несколько торопливых шагов за ним и вдруг столкнулся лицом к лицу с женщиной, едва не сбив ее с ног. Мы посмотрели друг на друга, и я проглотил приготовленные слова извинения.
Передо мной стояла Верочка Иванова, моя пионерка, то есть теперь уже не пионерка, а взрослая, но я ее сразу узнал.
Мы учились в одной школе, я был пионервожатым отряда, в котором состояла Верочка Иванова. Я гордился своими обязанностями, старался казаться взрослым и поступать по-взрослому.
Очень скоро я заметил, что Вера неравнодушна ко мне. Как член редколлегии, она засыпала меня своими сочинениями для каждого номера школьной газеты, которую я редактировал. Она буквально ходила за мной по пятам, смотрела мне в рот, даже что-то похожее на ревность появилось в ее поведении. Сначала я тяготился ее вниманием, но потом вдруг все изменилось.
По соседству с нами в Стрельне был рыбачий поселок. Домики с цветами в окнах стояли у канала, выходившего к Петровской дамбе. Огромные вязы и серебристые тополя укрывали поселок от ветров и отражались в тихой воде канала. Там стояли черные рыбачьи лодки с белыми парусами, белоснежные яхты и плавали корабельным строем выводки утят. Все там пропахло смолой, рыбой, ветром, песком. Нам нравилось бегать в поселок и ходить с рыбаками в море, вываливать из сетей в корзины улов, сверкавший серебром на солнце.
Рыбаки позволяли нам брать лодки, и это было самым веселым занятием. Собрав удочки и накопав червей, мы уходили в какой-нибудь тихий канал огромного стрельнинского парка и ловили на червяка мелкую рыбешку. Девчонок мы с собой не брали, но Верка таскалась за мной, как тень, как репейник, и я постепенно привык к ней, но на лодку, разумеется, не брал. Однажды я проиграл ей пари. Знаете ли вы пари по всякому поводу? «Вон та лодка с парусом, на котором заплата, войдет в канал раньше других — пари?» «Дядя Коля привезет из города конфеты в бумажках с петухами — пари?» «Петька как пить дать заработает двойку — пари?» И так до бесконечности. Мы вели сложнейший счет нашим выигрышам и проигрышам, и однажды я оказался в серьезном долгу у Верки, в неоплатном долгу, и она уже пробовала мной помыкать. Вот почему я должен был взять ее с собой на рыбную ловлю.
«Ну ладно, — сказал я себе, — ты у меня поплаваешь!»
Был ветреный серенький день. В канале растаяли отражения деревьев. Капли мельчайшего дождя тысячей иголок прокалывали воду. «В дождь лучше клюет», — сказал я в утешение.
Вера безропотно несла удочки и банку для червей. Мы погрузились в рыбачью лодку.
Пока мы шли тихой водой, начались обычные стоны и моления:
— Дай погрести, дай хоть немножко.
— Сиди и не лезь не в свое дело. И не урони удочки — унесет!
Как только мы вышли из канала, я пожалел о своем решении проучить эту Верку — этот репейник. За Петровской дамбой, в открытом море, ветер подхватил нас и понес. Волна нет-нет и гладила лодку еще ласковой лапой, но мы сразу же промокли.
Верка сидела у руля и дрожала от холода. Лицо у нее вытянулось. Я кинул ей куртку.
— Надень, замерзнешь, — приказал я.
«Теперь будет знать, как репейничать». Удить было нельзя. Дождь барабанил все сильней, волны заливали лодку. Нет, одному не выгрести, не войти обратно в канал. Волна и ветер тащили нас к камышам, затянувшим на большом пространстве топкий и низкий берег у поселка. Выбираться оттуда на лодке — мученье.
— Ну как, нравится? — спросил я.
— Нравится, — плачущим голосом сказала Вера.
— Тогда садись рядом, будем грести вдвоем.
Вера повиновалась. Она старалась изо всех сил. Ее мокрое горячее плечо было рядом с моим.
Мы очень устали, но в конце концов вошли в канал. Там было тихо, серая вода едва плескалась у рыбачьих лодок и яхт с намокшими парусами.
И мне вдруг стало легко и хорошо: мы вернулись, и нам не страшны теперь ни волна, ни ветер.
Я оставил весло, и Вера сразу оставила свое, тихонько придвинулась и положила мне голову на плечо. Я не прогнал ее. Я сделал вид, что не замечаю. Она сидела с закрытыми глазами, будто спит.
Мы медленно шли по каналу. Ветер утих, дождь пронесло. В воде выплывали отражения вязов и рыбачьих домишек с цветами на верандах. Выглянуло на минуту летнее жаркое солнце. Даже пар пошел от моей намокшей рубашки.
Я не прогонял Веру, и странное чувство к этой назойливой репейной девчонке шевельнулось во мне.
Это было настоящее, хорошее чувство, захватывающее человека, первое чувство.
Весной Иванова уехала с родителями в Сибирь: отца ее, инженера-химика, послали в какую-то очень длительную командировку. Я долго помнил Веру, но, как это бывает, время и жизнь старались стереть ее образ в моей памяти.
И вот она снова была передо мной и смотрела на меня глазами, полными удивления и растерянности.
— Как мы долго не встречались, Саша, и вдруг теперь!.. — сказала она и покраснела, как бывало в школе.
Верочка изменилась, похорошела, расцвела. Отроческой неуклюжести и связанности не осталось и в помине. Я увидел вдруг, как она хороша, и уже не мог говорить с ней, как с прежней Веркой. От неловкости мы даже перешли на «вы», и я понимал, что теперь это надолго.
Мы стояли и смотрели друг на друга, я покраснел, как она, и выглядел довольно глупо.
— Вы провожали? — наконец спросила Вера.
— Провожал.
— И я провожала. Вы кого провожали?
— Родителей и сестру.
— И больше никого?
— Никого, — сказал я. — А вы, Вера, Вера...
— Ивановна, но совсем не обязательно... А я тоже своих провожала. Мы только вдвоем остались: я да бабушка.
— А почему остались?
— Никуда не хочется ехать... И не надо ехать, работать буду, — ответила Верочка. — Постойте, сколько же прошло лет? Четыре, нет пять, целых восемь лет. Вот как много. Ну разве не удивительно, что мы вот так неожиданно встретились? Довольны? — вдруг спросила Вера.
Я неуклюже кивнул.
— Честное слово?
— Честное пионерское, — сказал я, вспомнив пионерские годы и наше трудное путешествие с Веркой на рыбачьей лодке.
— Когда же мы теперь увидимся? Опять через восемь лет?
— Значительно раньше. После войны.
— А пока давайте переписываться, — предложила Вера, — жду от вас письма.
Мы говорили совсем не то, что хотелось. Во всяком случае, мне. Вспомните ваши разговоры в подобных случаях. Кажется, жуешь какую-то резину, и нет ей конца, и думаешь: «А ведь она сейчас уйдет!..»
— Есть переписываться, — сказал я с проклятой бодростью, достал записную книжку и не в силах отвести глаз от новой Верочки Ивановой, хотя мне и было мучительно неловко, что я так пристально на нее смотрю, записал адрес.
Я помог ей втиснуться в переполненный трамвай и долго смотрел вслед.
Потом вернулся в Стрельну, где теперь было пусто и печально и где меня в последний раз встретил господин с закрученными усиками над дверью родительского дома.
Странное дело, дом, который прежде не вызывал во мне никаких чувств, вдруг стал мне мил и дорог. Стало жалко этих низеньких комнат, простой мебели и отцовского инструмента: отец часто паял и чинил что-нибудь в своем углу.
На стеклянной веранде, освещенной солнцем, стоял деревянный облезший манекен Петровича в отцовской отслужившей фуражке — теперь единственный хозяин этого опустевшего дома.
Я вышел в сад. Там давно отцвела сирень, и гроздьями висели ее коричневые семена. Распустились первые темно-красные бархатные георгины.
Я сел на скамью, и вдруг мне захотелось, чтобы Вера Иванова была здесь, на этой скамье, у которой давно шаталась одна нога, и я все собирался ее укрепить, а теперь это было совсем не нужно. Я хотел, чтобы Вера была здесь, рядом, и глядела на меня темными с необыкновенным разрезом, похожим на миндаль, глазами.
Впрочем, до этого ли было тогда. Я заколотил окна, запер дом и на грузовой машине, в которой перебирались в город соседи, повез на Кирочную к дальним нашим родственникам оставшиеся два ящика.
На Кирочной жила шумная семья врача-невропатолога. В ней, как мне казалось, всегда говорили о психике и нервных заболеваниях скучно и длинно, и я не любил там бывать.
— Ты ящики привез на хранение, а мы сами, может быть, уедем, — сказал старик доктор. — Тихо у нас стало? Все разлетелись: и мальчики и девочки, одни старики остались, какие-то сплошные старики... Хочешь есть?
Доктор усадил меня, его жена принесла вегетарианский суп, потом скучные рисовые котлеты; а доктор, повязав салфетку, как, вероятно, делали его отец и дед, и похожий на пуделя, все качал седой курчавой головой и говорил о том, что военные события сказываются на нервной системе народа и что фашисты все поголовно психопаты, и тому подобное.
Я жевал рисовые котлеты, не замечая их вкуса — слова доктора звучали рядом, не задевая, как однообразный далекий шум, как тиканье часов, — и все смотрел не в такие, как у других, совсем не в такие Верины глаза и думал о вокзале, о родителях, а в сущности все о ней.
Провожая меня, доктор решительно сказал:
— Надо уезжать, Саша. Мне, старику, здесь не по силам, годы не те...
* * *
В часть я уехал на попутной: подобрал какой-то пехотный капитан. По шоссе шли белые от пыли тяжелые машины и запыленная, измученная жарой пехота.
Мы остановились на дороге: барахлил мотор.
Пока шофер копался, мы с капитаном присели у дороги. Капитан достал из сумки хлеб и колбасу и принялся с аппетитом есть.
— Со вчерашнего дня — ни маковой росинки, забываю, — сказал он добродушно.
— Как дела? — спросил я.
— Думаю так: запал у него кончится, тогда и начнем, — лицо у капитана неожиданно стало багровым и злым. — Тогда и начнем, — повторил он, сжав кулаки, и погрозил в пространство.
Неожиданно из-за леса выскочили два самолета. Я сразу узнал «мессеры».
— Ложитесь, — крикнул я капитану.
Мы отбежали и легли в траву. Пехота с шоссе бросилась врассыпную. Рядом со мною оказался красноармеец в очках с черным от пыли лицом. Он прижался к земле и не двигался. «Мессеры» прочесали из пулеметов дорогу (пули просвистели наискосок над нашей головой), сбросили две сотки метрах в четырехстах от нас и, плавно развернувшись, ушли на запад.
— Вот там все время так, — красноармеец в очках махнул куда-то вперед, — мы лежали, а он летал, летал, товарищ лейтенант.
— Вы куда идете? — спросил капитан, садясь в траве и вытряхивая из рукава маленького зеленого кузнечика, которому явно не было дела до всей этой кутерьмы.
— На переформирование, товарищ капитан.
Мы встали, красноармеец протер очки и тоже встал.
— До свиданья, товарищи, — сказал он, как будто мы только что вместе побывали в кинотеатре и теперь расходились по домам.
Мы подошли к машине. Она во всю длину была прошита очередью, медленно вытекал бензин.
— Вот это да, — сказал шофер, вытирая масляные руки о штаны, — теперь вполне можете идти пешком, товарищ капитан.
— А машина?
— Попрошусь на буксир.
— А мы на попутной, — сказал капитан.
Увы, попутной не было. Мы шли по широкому шоссе, и капитан на ходу жевал хлеб с колбасой. Вдали виднелся залив, очертания Кронштадта. В воздухе стоял запах трав и разморенных от жары сосен.
Все машины шли навстречу, все шли в Ленинград. Чего только не было на этих машинах! Укрытые ветвями и камуфляжным брезентом, все они бесконечным широким потоком стремились в Ленинград.
— Черт меня побери с такими делами! — сказал капитан.
* * *
Первое, что я увидел, вернувшись на аэродром, были воронки от мелких бомб. Они зияли на дороге, на летном поле. Бойцы засыпали их песком.
— Гости навестили, будь они прокляты, товарищ лейтенант, — пожаловался краснофлотец у шлагбаума, проверяя мои документы.
Связисты снимали полевые телефоны. У капониров повстречался инженер полка.
— Что, опять уходим? — спросил я.
— Вы в Б. когда-нибудь стояли? Ну так вот, в Б.
— А почему не здесь?
— Кто его знает. Положение неясное. Нет, знаете ли, ничего хуже неясного положения.
Не успел я подойти к нашему общежитию, как встретил дневального.
— Бегите зараз до командира полка, — приветствовал он меня.
В свое время я расскажу о нашем командире подробнее. Мне еще не раз о нем вспоминать. Здесь замечу только, что большинство, и я в том числе, его очень любили.
— Вот и хорошо, что прибыли, Борисов, — сказал он, когда я вошел в землянку, где недавно разместился командный пункт полка, и отрапортовал по форме. — Получите приказ явиться в Адмиралтейство к такому-то, — и он назвал фамилию.
Меня как громом поразило это сообщение. Больше всего на свете мне не хотелось покидать полк и своего командира.
— Василий Иванович, — сказал я, от неожиданности забыв об уставной форме, — разрешите узнать: неужели меня от вас забирают?
Командир посмотрел на меня иронически, покачал головой. По-видимому, уж очень жалобно прозвучал мой голос.
— Не думаю, Борисов. Хотя машин сейчас у нас маловато, но скоро получим. А народ в недоборе. Вызывают по делу — и баста, там узнаете. Вернетесь в Б.
Я зашел к себе на квартиру. Перед зеркальцем брился летчик нашего сто пятого, мой командир, мой Вася Калугин.
— Как дела? — спросил я, стараясь казаться спокойным.
— Паршиво. Вчера бомбил нас... А ты опять уезжаешь, Борисов? Ну и ладно: нет хуже сидеть без дела. Только тем и заняты, что перебазируемся... Сводку читал?
— Читал.
— Невеселая сводка, но вот, веришь, убежден, что не сегодня-завтра его тяпнут. Ведь это все от неожиданности, оттого, что он первый ударил... Эх, Сашка, черт, — горячась, заторопился Калугин, — не дойдет он до Ленинграда, не бывать этому... Ты своих эвакуировал? А я бы не трогал с места: мы же в конце концов его разобьем, Саша!
— Одного не понимаю: за каким чертом меня вызывают? Ежели в другую часть — не пойду, хоть на губу, а не пойду! — сказал я, думая о своем.
Налив на край вафельного полотенца одеколону, Калугин вытер кирпично-красное от загара лицо и широкую короткую шею.
— Никуда тебя не заберут. Как в городе? — спросил он.
Я объяснил, что в городе пропасть народу, что отправляют детей и стариков.
— Да, дела-делишки, — крякнул Калугин, положив полотенце на подушку. — Будь они прокляты! Так уезжает все-таки народ, говоришь? И чего нам с тобой не хватает, чтоб сейчас, сию минуту вколотить его, подлеца, в гроб?
Я бросил в чемодан полотенце, зубную щетку, мыло.
— Ведь люди у нас какие — черт его знает на что способны! — размышлял Вася Калугин. — Ну да хоть бы вчерашний случай. Приезжает к нам одна гражданка...
— Что еще за гражданка?
— Вполне обыкновенная, зовут Настей, — сказал Калугин, расплываясь в самой добродушной улыбке. — А задача серьезная: перебросить эту гражданочку к немцам в тыл. Я как раз у командира был, когда привезли ее на машине. Показала свои документы. «Мне, — говорит, — надо как можно скорее». — «Вот с Калугиным и полетите, — поясняет Василий Иванович, — ночью полетите, он отлично ориентируется, как раз над местом сбросит». А я гляжу на нее прямо-таки с удивлением: этакая... ничего особенного! И откуда только смелость берется? Повел ее обедать в салон, потом отдыхать. С ней был чемоданчик. «Я без чемодана, — говорит, — не могу прыгать: там у меня, видите ли, бальное платье». Ну что ты скажешь? Чего же нам после этого не хватает, Саша? Молчишь?
— Нам с тобой, скажем, не хватает самолетов, — сказал я.
— Ерунда, не только в нас дело, — Калугин подмигнул своими голубыми, широко расставленными глазами. — Времени пока не хватает. Понимаешь, это как в шахматах: он сделал первый ход, а мы еще по-настоящему не ответили. Понятно?
— Понятно, — сказал я, — мысль не особенно хитрая.
— Ну и пусть не хитрая, черт с тобой, пусть я не хитрый, зато эта гражданочка, которую я вчера с ее бальным платьем к немцам сбросил, она хитрая. Не понимаешь? Ладно. А давай все же попрощаемся, вдруг тебя переведут...
— Типун тебе на язык, — сказал я. — Вот увидишь, не переведут!
— Ладно, — сказал Вася Калугин, — не горюй, воевать всюду можно.
Мы расцеловались. Я взял чемодан и пошел в автобат.
* * *
И вот я снова в Ленинграде, снова на твердой земле, снова в «порту». Первым делом отправился в Адмиралтейство. Меня принял какой-то майор береговой службы, повертел пропуск и вызов.
— Борисов? — спрашивает. — Лейтенант Борисов?
— Так точно, — говорю, — Александр Евграфович.
— Ну так приходите завтра. Начальник раньше не приедет. Можете быть свободным.
Начальству, конечно, видней. Я вышел из Адмиралтейства, прошелся по Саду трудящихся. Студенты там рыли укрытия.
Как быть? Ехать в часть на день — не хочется. Решил: дай поживу в «Астории», чем черт не шутит, ведь я в «порту», и сама судьба предоставила мне отпуск. Тут я первым делом вспомнил о Вере. Но, как назло, оказалось, что записную книжку я оставил в части, сунув по ошибке в старый китель Калугина, как я потом узнал. Справочные адресные бюро не работали. Изругав себя последними словами, я все же поехал на канал Грибоедова. Мне помнилось из разговора, что она жила где-то там.
Если вы бывали в Ленинграде, то, конечно, знаете, канал Грибоедова — не переулочек с четырьмя домишками. Битых три часа гулял я по его набережным, и по правую руку и по левую, надеясь на счастливую встречу. Ребятишки смотрели на меня с любопытством. Мальчики вытягивались и отдавали честь. Они продолжали играть в войну, плохо понимая, что проклятая старуха с косой стоит у них за плечами. Наконец я плюнул и отправился в гостиницу.
Не без любопытства вошел я в огромный дом (до этого я жил в общежитиях и туристских базах, а в гостиницах не живал), подал командировочное предписание и спросил номер.
— Пятьсот тринадцатый, — сказала барышня, не поворачиваясь от конторки.
И не успел я опомниться, как лифт поднял меня куда-то вверх и коридорная ввела в солнечный веселый номер, где на письменном столе под затейливой лампой с пестрым абажуром, прожженным папиросой, лежал ворох старых газет — наследство от моего предшественника. Я надел воскресную пару, сунул чемодан в пустой шкаф и спустился в ресторан. Там все еще, как в мирные времена, казалось весело: стучали ножи и вилки, и расторопно бегали официанты в белоснежном, с салфеткой на левой руке.
Весь вечер я бродил без цели по улицам. Вышел на Неву. Яркий оранжевый осенний закат, какого я никогда прежде не видывал, охватил все небо. Он был как огромный пожар, всюду лежали его отблески. Надвигалась ночь. По Невскому шел народ из театра. Перед окнами ТАСС, у магазина напротив Екатерининского садика, стояла толпа. Мне не хотелось читать сводку: я видел по лицам, что она без перемен.
Вернувшись, я долго пил в номере чай и думал все о том же, о чем думал в эти дни каждый советский человек, каждый военнослужащий: почему враг под Ленинградом и как это случилось. И я снова вспоминал о ста семидесяти немецких дивизиях, в полной боевой готовности придвинутых к границам нашей Родины, о вероломстве врага. И вновь, и вновь я вспоминал девятнадцать своих боевых вылетов и фашистские танки, которые мы бомбили, кромешный ад на земле, самоотверженность товарищей, и мне захотелось, чтобы Вера была здесь, рядом со мной.
В номер постучали. Отворил двери... вошла коридорная проверить затемнение.
Я попросил у нее какую-нибудь книгу, она пообещала поискать и через минуту вернулась.
— Вот, — сказала она, — нет у меня другой книжки, только эта, а я все равно не могу читать. — Глаза у нее были красные от слез.
Книжка оказалась руководством по тушению зажигательных бомб. Я отложил ее, погасил свет, отворил окно и заснул под стук метронома.
В полдень отправился в Адмиралтейство. Меня вежливо встретил все тот же майор.
— А, — сказал он, — Борисов, Александр Евграфович? Помню, помню, вы ведь штурман? Познакомьтесь с новым фотооборудованием, оно на денек задержалось... Где вы остановились? Приходите послезавтра.
Так вот зачем меня вызвали в Ленинград! У меня отлегло от сердца: я оставался в своем полку, с товарищами, с Васей Калугиным, среди людей, которых я любил!
«Что же делать почти два дня?» — спросил я себя, выходя из Адмиралтейства. И случай (в старину сказали бы — судьба) ответил на мой вопрос: едва выйдя на Невский, я увидел Веру. Она шла навстречу спокойно, будто гуляя. Не помню, в каком она была платье, с какими горошками, это, знаете, не по моей солдатской части, но что хороша она была — это так. Удивилась и обрадовалась, и даже испугалась — все в одно время.
— Вот сколько лет не встречались, а теперь через день, — сказал я, протягивая руку и с трудом скрывая волнение.
— Я ведь последние два года не жила в Ленинграде — в Москве у тетки... училась... — заторопилась от смущения Вера, — сейчас ходила к подруге, помогала укладываться, у нее трое ребят.
— Куда едет ваша подруга? — спросил я.
— Уезжает на какой-то барже... да, на обыкновенной барже по Мариинской системе, в Казань. Три недели, целое путешествие! И мы с нею так заработались! Она с ребятами побежала к врачу, а я домой — перехватить чего-нибудь.
— Я тоже собираюсь обедать, пообедаем в гостинице?
Вера покраснела, услышав мое предложение, попыталась отказаться. Но я не мог отпустить ее, и она, по-видимому, тоже не хотела, чтобы я ее отпустил.
В это время в «Астории» еще можно было хорошо пообедать. Деньги у меня были, и я заказал несколько блюд позамысловатее, взял бутылку грузинского красного вина.
Сначала у нас завязался анкетный разговор. Столько лет ведь прошло: я многого не знал. А теперь узнал, что Вера окончила строительный техникум и служит в проектном бюро, что бабушке ее семьдесят лет, что мать ее с братом уехали в Новосибирск, что отец умер.
Вера раскраснелась, оживилась — удивительно приятно было на нее смотреть.
— Все я понимаю, Верочка, одного не пойму: зачем вы остались? — спросил я в мучительной тревоге о том, что, вероятно, она осталась ради какого-то близкого ей человека.
— Не хочу бросать дом, уезжать куда-то, и бабушка наотрез отказалась, говорит: «Все равно где помирать...» А знаете? — Вера подняла глаза, — может быть, и не в этом дело... Даже наверное не в этом! Только не смейтесь надо мной. Хорошо? — Она приблизила ко мне лицо и доверчиво вполголоса заговорила: — Хочется сделать что-то очень важное, очень нужное... Вот пойду на фронт, как другие... Нет, не могу я уехать, лучше полы в госпитале мыть! И не верю я, что с Ленинградом что-нибудь случится! Не верю!
— Верочка, — сказал я, — это правда, получше, если здесь останется поменьше народу... — а подумал, что у нее, конечно, никого нет, кроме бабушки, и от этого мне стало жарко и весело.
За соседним столиком толстый человек с обрюзгшим, оливковым от загара лицом ел ветчину, густо намазывая ее горчицей.
Я показал Вере на него глазами и спросил:
— Как вы думаете, кто этот человек без шеи за соседним столиком?
— Инженер-железнодорожник, — ответила она не задумываясь.
И мы начали перебирать всех сидевших вокруг и угадывать, кто эвакуируется, кто остается, кто идет в армию, и могли бы, вероятно, так бездумно болтать очень долго, но обед подошел к концу, пора было уходить, а мы все сидели за столиком. Наконец я расплатился и предложил Вере посмотреть мой номер.
— Очень смешной номер, — сказал я, просто так, чтобы что-нибудь сказать.
И это было, вероятно, глупо, но я хотел сказать, что не могу с ней расстаться, и думал об этом. И мне кажется, она понимала то, что я думал. Минуту Вера была в нерешительности, а потом согласилась:
— Номера-то все одинаковые, — сказала она. Может быть, она хотела пошутить?
Я спросил:
— Заказать вина наверх?
Она не ответила, и я заказал.
Мы поднимались в лифте молча. Когда вошли в номер, Вера на мгновение остановилась у двери.
— А мне не нравится ваш номер, — сказала она вдруг очень серьезно и сухо.
— Посмотрите в окно: Исаакий, садик, вся площадь... — я очень боялся, что она уйдет.
Она медленно подошла к окну, ступая осторожно, как будто ей жали туфли.
К нам постучали. Вошла девушка с вином, поставила на столик и ушла. Я налил вина и подошел к Вере.
— Не хочу; раньше хотела, а теперь не хочу.
Я поставил бокалы на подоконник, взял ее за руку. Вера отняла руку. Мы стояли совсем рядом; я смотрел в окно, но ничего не видел. И вдруг она осторожно положила свою руку на мою.
Все случилось само собой, неожиданно очень просто...
— Наверное, это очень нехорошо, — вдруг сказала Вера, — не видеться столько лет, не знать друг о друге и вдруг встретиться... Встретиться в такое время, в такое время, чтобы, может быть, никогда больше не встречаться!
Я не слушал, только смотрел на нее и видел, что она что-то говорит, и удивлялся тому, что мы вчера еще жили друг без друга, и это было как полет по неизвестному маршруту в тумане. Было просто счастьем на нее смотреть.
— Мы встречаемся, может быть, в последний раз, — повторила Вера.
— Ничего подобного! — возмутился я. — Мы будем с тобой счастливы, обязательно. Понимаешь, несмотря ни на что, счастливы.
Я взял с окна бокалы. И мы выпили за победу и за наше «послевойны».
— За наше «послевойны»! — медленно повторила Вера. — Это скоро?
— Это должно быть скоро, я всегда так думал. Мы все так думали, Верочка.
— Хочу верить, понимаешь? Очень хочу.
И вдруг завыла сирена. В номер постучали, и коридорная на бегу крикнула:
— Администрация предлагает спуститься в убежище.
— Мы не пойдем, Саша?
Я взял ее руки — маленькие, влажные, горячие.
— Как это глупо, — сказала Вера, — как это глупо! Если бы ты знал, как я тебя всегда любила, как я давно тебя любила! Саша!
Неподалеку стрелял зенитный автомат. Мы подошли, обнявшись, к окну.
В небе среди множества мохнатых черных разрывов на высоте четырех тысяч метров неслышно скользил разведчик.
— Удивительно, что это так красиво и так страшно, — сказала Вера.
Я оборвал ее, вероятно, слишком резко и сердито, сказав, что в этом нет и не может быть ничего красивого.
— Ну, скажи еще, что я говорю чепуху, скажи, пожалуйста, что я дура.
— Ты умная и хитрая, как лисичка, и я не хочу, чтобы ты так говорила. Знаешь, кто ты? Ты Верка-репейник! Помнишь?
— Ох, как я тогда замерзла на лодке, но я молчала, Саша. Я замерзла, но я не жаловалась.
— Вот и теперь не жалуйся, пожалуйста, ладно?
— Нет, теперь буду, теперь не могу.
Мы отошли от окна и сидели молча.
— Какой это ужас! Ну, зачем мы только теперь с тобой встретились, Саша? Почему не раньше, когда все могло быть так хорошо? И не потом, когда все кончится?
— Очень хорошо, что сейчас. Не нужно жалеть... И прекрасно, что так случилось!.. Ты знаешь, о чем я думаю?
— Нет, этого я еще не умею, Саша.
— Кто-то сказал, что хорошо, когда у солдата жена и дети и ему есть о ком вспоминать.
— Ну, а теперь у тебя есть о ком вспоминать, Сашка? — Вера закинула руки за голову, вытянулась на диване и закрыла глаза.
— Для меня очень важно, что теперь еще ты у меня, и ты в Ленинграде, и я буду защищать тебя и город, пока жив.
— Видишь, а ты твердил: уезжай, уезжай. — Вера села на диване. — Нет, я ни за что не уеду, а если уеду, то только на фронт! Я хочу быть с тобой в одной части. Это можно?
— Нет, Вера, это нельзя... Да и ни к чему. Ты должна уехать обязательно. Так и мне и тебе лучше... И знаешь, о чем я еще думаю?
— Нет, Саша.
— Я думаю о том, что ты для меня земля, опора, и я буду к тебе возвращаться, как моряки после плавания. Понятно?
— Не очень. Это слишком поэтично для меня. Но ты говори, мне нравится то, что ты говоришь. Хорошо. Я буду тебе опорой, я постараюсь, Саша.
— Здесь поэзия ни при чем, и я не шучу, это совершенно серьезно. Ты для меня земля, потому что небо сейчас — это не звезды, облака и прочее, а поле боя. С неба я буду возвращаться к тебе на землю.
Мы еще долго сидели и говорили о том, как будем жить после войны. Война могла только помешать нам, но не властна была нас изменить.
— Я пойду учиться, — сказала Вера, — я хочу быть порядочным инженером: строить новые города назло тем, кто их разрушает. Мне это хочется именно теперь. Прекрасные удобные города. И в одном из них будет наш дом. Какие ты любишь улицы? Пусть на них растут липы, как в Москве на бульварах, и много цветов. И больше не будет войны, и по вечерам город должен весь светиться огнями, и у тебя не будет профессии, Сашка, потому что военным нечего станет делать, и я буду тебя кормить.
— Ерунда. А гражданская авиация? Куда тебя отвезти? Куда ты хочешь, Вера?
— Я хочу домой, — неожиданно сказала Вера упавшим голосом и стала объяснять, что ей необходимо домой, у нее дежурство по дому и что к подруге она теперь опоздала.
— Останься, — попросил я, — ведь послезавтра я уезжаю.
— Не могу, Саша, — сказала она, — ты же понимаешь!
Я понимал и отпустил ее.
— Я приду завтра, — сказала Вера.
Когда тревога кончилась, мы спустились вниз. У гастронома стояла шумная длинная очередь, а на улице было пусто и тоскливо, как осенью в бесконечный дождь. Я проводил Веру и долго не отпускал у ворот ее дома, и Вера в шутку пригласила меня подежурить вдвоем. Я согласился, но тогда она испугалась, что я действительно вздумаю остаться.
Я вернулся в гостиницу. В ту ночь я долго спрашивал себя, как все это случилось. Я не мог этого объяснить, но Вера все время была у меня перед глазами.
Я не мог не думать, не заботиться о ней, не волноваться о ее жизни, и я ходил от шкафа к постели и спрашивал себя: да когда же, когда и как это случилось?
Весь следующий свободный день я ждал ее, не уходил далеко от гостиницы.
Я читал тревожные сводки Информбюро, завтракал, сидел в садике у гостиницы. Что бы я ни делал — она была со мной. Я думал о билете для Веры, о пропуске для Веры, о том, что ей необходимо уехать. В этот день я, кажется, не мог думать ни о чем другом.
Когда я вернулся к ужину, администратор мне сказал, что какая-то гражданка спрашивала меня.
Не дожидаясь лифта, я взлетел на шестой этаж будто на крыльях. Возле столика коридорной сидела, конечно же, Вера.
— Как это я тебя не встретил? Я не уходил далеко от гостиницы...
— Саша, — перебила Вера, — я сегодня, то есть завтра, ну да, в час ночи, уезжаю под Новгород рыть окопы, на целую неделю.
Только тут я заметил, что она с чемоданчиком и лопатой. Большая огородная лопата выглядела довольно странно на ковре.
Мы вошли в номер, и я сразу же принялся с этакой категоричностью доказывать, что ей совершенно необходимо уехать из Ленинграда, уехать немедленно. Я даже кричал. Я уговаривал ее уехать и чувствовал, как я сам не хочу, чтобы она уезжала.
— Мы только встретились, а ты уже гонишь меня! — с удивлением сказала Вера.
— Но ведь меня тоже не будет здесь! И мы все равно, понимаешь, все равно не встретимся раньше отпуска или какого-нибудь чуда.
— Ну вот и случится чудо. Все же мы будем близко, мне будет казаться, что мы совсем рядом. Так лучше.
— Это мало вероятно. Вот и сегодня: я здесь, а ты должна уехать.
— У нас впереди еще несколько часов... Несколько часов, — повторила Вера, — это много! Посмотри лучше, какие я достала в «Норде» булочки, они везде уже исчезли.
Я уступил не сразу. Я долго спорил с ней, радуясь в душе, что она остается.
Принесли чай без сахара.
— Вот видишь, — сказала Вера, — а я захватила с собой сахар. Выходит, что я лучше ориентируюсь в создавшейся обстановке, чем некоторые военные...
Она была в синей рабочей куртке и лыжных штанах.
— Правда, я смешная? Ты не смотри на меня. Это, конечно, не очень красиво, но копать землю в них удобнее.
— Ты не смешная. Ты хорошая!
— А ведь я останусь у тебя до самого отъезда, не прогонишь?
— Что за глупый вопрос! — сказал я и вспомнил, что гостей выпроваживают после десяти и что надо во что бы то ни стало отстоять Веру.
Вера вдруг поставила стакан с чаем на стол, прислушалась.
— Снова тревога?
— Нет, это машина.
— Запиши еще раз мой адрес. Где твоя книжка, я сама запишу...
Я сказал, что оставил записную книжку в старом кителе Калугина в части.
— Но вот же записная книжка.
— Это старая, а ты у меня в новой.
— Кто у тебя тут, в старой? — Вера с любопытством стала перелистывать книжку. — Вот Воронина, кто это?
Я вспомнил Танечку Воронину, девушку со вздернутым розовым носиком, с которой я не так уж давно ходил в театр, когда приезжал из училища. Как это было недавно и как давно! Вера требовательно смотрела на меня, и я рассказал все, что знал о Ворониной, обо всем, что привлекало меня в ней. К моему удивлению, рассказ оказался довольно коротким и неинтересным: почему же так, неужели в ней нет ничего по-настоящему хорошего? Вера осталась довольна моим рассказом. Потом спросила о Ложкиной, о том, какая она, как смеется, какие у нее глаза. Катя Ложкина тоже не вызвала у нее интереса. И я сказал, что это очень славная, способная девушка, химик, влюбленный в свое дело, с железным характером: она многого добьется в жизни. Я даже обиделся за Катю. Вера отнеслась снисходительно к моему желанию быть справедливым. Я так настойчиво хвалил Ложкину, что Вера рассмеялась:
— А она тебе совсем не нравится, потому и хвалишь.
В сущности Вера была права. Мы прошлись по моей записной книжке, заглянули в мою жизнь, которой я еще жил вчера, и удивительно: как много оказалось чистых и пустых страниц, как много места для Веры.
В те дни было трудно внимательно следить за тем, что не имело отношения к главному, чем все тогда жили. И мы даже не заметили, как ушли от моей записной книжки. Мы все время уходили от всего, что было вчера, всего мирного, ясного, светлого, словно стряхивали с себя какое-то сладкое наваждение, точно оно мешало нам.
— Теперь покажи мне, где немцы, можно? — сказала Вера, возвращая мне записную книжку, и взяла планшет с картами. Мы развернули карту, я стал осторожно объяснять то, о чем вправе был говорить, где предположительно находились немцы. Я не мог, не хотел скрывать от нее правду.
— Так близко к нам, — удивилась Вера, — и почти со всех сторон?
Она смотрела на карту, и я видел, что ей страшно. Но она не поддалась этому чувству, а мне не хотелось ее огорчать, мне хотелось, чтобы она была спокойной.
— Конечно, близко, — сказал я, — но это ему дорого стоило. — Я рассказал о боях, о тысячах разбитых немецких танков. — Это ему дорого стоило, — повторил я, — и с каждым днем будет стоить дороже.
У Веры было напряженное, сосредоточенное лицо.
— Уйду, уйду в армию, — сказала она, выслушав все, что я ей, волнуясь, сбивчиво говорил. — С моей службы так много девушек уходит... Хочу помогать, хочу тебе помочь, я ведь сильная. Посмотри, какие у меня руки.
Я засмеялся.
— Не смейся, пожалуйста, у меня дедушка был военный и отец служил в армии в пятнадцатом году...
— Ну, раз дедушка военный...
Она сунула мне кусок булки в рот.
— Не издевайся... Ты поживешь еще в городе?
— Не имею ни малейшего представления.
— А знаешь, мне сегодня нравится в гостинице. Но ты живешь как-то слишком удобно и расточительно. Это, вероятно, безобразие.
— А почему бы мне и не пожить два дня удобно? Вчера я воевал и завтра мне воевать.
— Давай поговорим не о войне... Что значат эти нашивки на рукаве?
— Но ведь это тоже о войне.
— Нет, об этом можно.
— Это нашивки лейтенанта авиации.
— А я ведь сначала думала, что ты моряк и что штурманы бывают только на кораблях. Штурманы, стюарды и еще коки... Нет, давай говорить так, чтобы совсем ни крошечки о войне... У тебя есть кто-нибудь, кроме родителей?
— Сестра.
— А где она?
— Эвакуировалась.
— Это тоже о войне.
Тогда я сказал, что теперь, о чем бы ни говорить, все о войне. Вера задумалась.
— Ну, тогда ни о чем не будем говорить...
К нам постучали.
— Это к тебе? — спросила Вера шепотом.
— Тише, — сказал я, — наверно, дежурная. Видишь ли... — стук повторился. — Верочка, я тебе потом все объясню, спрячься... спрячься в шкаф.
Даже в темноте я видел, что Вера очень встревожилась. Она забралась в огромный пустой шкаф красного дерева.
Я закрыл дверцы, повернул выключатель и крикнул: «Войдите».
Вошла коридорная, сердито огляделась и сказала, что гражданка забыла лопату у моих дверей. Я попросил оставить лопату в моем номере, сказал, что гражданка ушла, скорей всего заглянет завтра, и поставил лопату в угол. На этом все кончилось.
— Верочка, — шепотом позвал я, — она ушла.
Вера вышла из шкафа, села на диван и неожиданно заплакала.
— Ну, о чем ты плачешь? Я же не виноват, что в гостинице теперь такие порядки.
— А я подумала совсем другое, Саша, — и она рассмеялась и прижалась ко мне. — Как жаль, что мне пора уходить, хотя дежурная, наверно, не придет больше.
Я попросил Веру побыть еще, по всей видимости, очень жалобно, потому что она огорчилась.
— Мне самой не хочется уходить, но ведь поезд не ждет... И на прощанье я так много... Нет, ты не знаешь, как много мне надо тебе сказать на прощанье... Мне страшно, Саша, что нам так хорошо.. Вдруг столько счастья... в такое время, когда всюду столько горя.
— Я же буду лучше бить фашистов, понимаешь? И, наконец, ты напрасно заботишься об этом, об этом позаботится сама жизнь.
— Да, ты, конечно, будешь очень хорошо воевать, — убежденно сказала Вера, — иначе и быть не может: ведь за это я больше всего тебя люблю.
Мы еще долго говорили. Разговор был бестолковый и очень хороший, с нелепыми вопросами, воспоминаниями, рассказами, когда забываешь, где ты, и вдруг выясняется, что пора прощаться. Не было города, дома, избушки, где бы не прощались в то жаркое лето, где бы не говорили друг другу самых заветных, самых нужных, самых у сердца лежащих слов. Никогда за века человеческой истории так много людей сразу не уходило из обжитых, теплых, милых домов под открытое грозное небо и непогоду, чтобы, может быть, умереть, вспоминая слова последнего прощанья.
Я проводил ее до вокзала. Мы шли по пустынной улице Дзержинского. Ветреная ночь проносилась над Ленинградом. Нам встречались только редкие патрули, добродушно оглядывали нас и пропускали. Какая-то сторожиха, крест-накрест перетянутая теплым платком поверх белого фартука, посмотрела нам вслед и одобрительно сказала:
— Ишь, пташечки.
На вокзале было тесно и шумно. Уезжала рыть окопы многочисленная партия женщин нескольких учреждений: два каких-то треста и Театральный институт. Вера нашла своих подруг, они расцеловались. Потом она снова подбежала ко мне. Ее отрывали, но она все возвращалась, все не хотела меня отпустить и держала за руку. Я помог ее спутницам и ей внести лопаты в переполненный до крайности вагон, в последний раз обнял ее, поцеловал ее милые глаза, губы, волосы, и Вера вдруг заплакала у меня на плече, как плачут дети.
— Ничего, все хорошо, — повторяла она, плача и пытаясь засмеяться.
Когда поезд уже тронулся, я соскочил и пошел обратно в гостиницу.
В домах — ни огонька. Дошел до Адмиралтейства. Шумели деревья запылившейся за день листвой, небо было бурное, ползали бледные лучи прожекторов, висели аэростаты воздушного заграждения. Я шел, прислушиваясь к своим мыслям.
Я воюю, живу — и не только живу, но и люблю, и меня любят. И все враги моего народа и мои, жаждущие нашей смерти, не могут с этим ничего поделать: я живу и люблю назло всем врагам. Я шел счастливый, благодарный, самый хороший, каким я когда-либо был, по затемненному войной Ленинграду. Огромная добрая сила поднималась во мне. Да, я был счастлив в это труднейшее время.
Наутро я отправился в Адмиралтейство.
Я не предполагал, что именно этот день окажется таким значительным для меня, что именно в этот день в первый раз мелькнет мысль, о которой я всегда буду вспоминать в полетах, пока не удастся ее осуществить.
В Адмиралтействе седой инженер-капитан с удивительно румяным и молодым лицом, похожий на актера, познакомил меня с новым фотооборудованием. Вскоре его должны были установить на бомбардировщиках-фотографах. Он передал мне ворох инструкций и несколько часов добросовестно возился со мной, знакомя с аппаратурой, ее устройством и управлением. К инструкциям были приложены фото учебных бомбоударов на морском полигоне. Зеркальная гладь воды на серо-дымчатой пленке рябила от разрывов у целей.
Снимки были разные: с двух тысяч, с тысячи пятисот и с тысячи метров. Один меня поразил: бомбоудар был снят так низко над водой, что видны были не только очертания старенькой деревянной баржи, всплеск разрыва, но и легкая рябь от ветра. Фотоаппарат удачно запечатлел попадание в цель. Отчетливо играл в лучах солнца высокий всплеск воды.
— Вот это удар! — сказал я. — С какой же высоты?
— Метров двести, — пожал плечами капитан, — с этакой высоты и ерша сфотографируешь. Но удар, знаете ли, рискованный — косточек не соберешь, короче — недоразумение, однако и точность попадания и снимок действительно замечательные.
И вот тогда у меня впервые мелькнула мысль о бомбометании с малых высот, показавшаяся сначала совершенно невыполнимой и сказочной, настолько сказочной, что я сначала даже не решился поделиться ею с товарищами.
Я спрятал в планшет это «недоразумение», зафиксированное на пленке, и в тот же день уехал в часть.
* * *
Прошло два месяца после событий, о которых я рассказал.
Я долго ждал от Веры писем, а письма почему-то не приходили, и я не знал, почему она молчит. Я утешал себя тем, что вообще очень плохо доставляют письма. Воздушная война поглощала все мои силы, и в редкие дни и часы, когда я не летал, я думал о Вере. И даже когда летал, я иногда тоже думал о ней.
Я знал, что в Ленинграде стало совсем трудно. Может быть, она уехала? Почему молчит?
Я написал три письма. Я не мастер писать письма и очень мучился над ними, трудился как вол, но что получалось, и сам не понимал. В одном письме даже расфилософствовался. Как это угораздило меня написать о вылете и так мало спросить о ней? О моем стрелке Сене Котове там было больше, чем о моем чувстве к ней. Может быть, прочитав это письмо, она обиделась?
Потом я узнал, что ничего подобного не случилось — вероятно, потому, что до нее не дошли эти «сочинения». Я издевался над собой: «Вот и ты несчастлив в личной жизни, как другие». Но это было не совсем правда, потому что даже думать о ней было счастьем.
* * *
Мы стояли в лесу. Домишки прятались под соснами, а летное поле раскинулось у опушки.
Наступила осень и с нею первые, небывало ранние заморозки. Ленинград боролся в кольце, фронт стал. Немцы попытались штурмовать нашу оборону, но их отбили. Мы делались и сильней и злей, главное — сильней.
Связь с Ленинградом у нас была по воздуху или через Кронштадт. Немцы по временам обстреливали аэродром из стодвадцатимиллиметровых, и это затрудняло выполнение заданий, но не останавливало нас.
В тот год седьмого ноября густой пеленой лежал под Ленинградом снег. Мы шли по белому летному полю, по молодому снежку, и замечательное чувство собственной силы и глубокой веры в победу поднималось в нас и просилось на волю. Калугин, строгий Калугин зачерпнул обеими руками пушистый снег, смял в снежок и бросил в командира третьего звена. Минут пять мы играли в снежки.
— Не снег, а чистый сахар, — сказал Сеня Котов, откусив от снежка.
В столовой был праздничный, хотя и скудный ужин. Мы с Калугиным сдвинули наши кружки.
— За победу! За наш полк! За наших ребят! За нашу дружбу! — сказал Калугин.
— Постой, за все сразу?
— За все: в кружке-то ведь на донышке... Так вот, Борисов, бомби в самую серединку, чтобы от гитлеровской братии — перья да щепки!
Мы выпили, пожали друг другу руки и поцеловались.
Наутро был вылет на бомбоудар в честь Октябрьской годовщины. Мы с Калугиным очень точно провели операцию, и на обратном пути я крикнул ему в переговорную:
— Правильно, Калугин, сегодня воевать веселей!
* * *
Я продолжал летать с Калугиным. Дважды мы возвращались, как тогда говорили, «на честном слове и на одном крыле». Он очень хорошо летал, это был прирожденный летчик. События под Ленинградом Калугин переживал мучительно. Однажды у него надолго вышла из строя машина, но других не было, и пришлось жить без дела, а под Ленинградом шли тяжелые бои. Калугин попытался отпроситься в морскую пехоту: «Все равно, — сказал он, — положение неважное, одно к одному». Очень любил он повторять при всяком случае это самое «одно к одному». Наш комиссар Соловьев (в то время были еще комиссары, а не замполиты) устроил ему по сему случаю нечто вроде холодного душа.
Калугин был очень добр и легко увлекался людьми. Может быть, лучше всего говорит об этом одно его знакомство. Да, мы были молоды и, так сказать, обстоятельствам назло находили время любить и увлекаться.
Если вы помните, как раз в то время, когда меня вызвали в Ленинград, Калугину пришлось сбросить одну нашу девушку в тыл к противнику. Он летал с другим штурманом и сердился:
— Не люблю без тебя летать, Борисов.
Когда я вернулся из Ленинграда, Калугин рассказал мне об этом полете подробно.
Лететь им нужно было всего какой-нибудь час. Где-то в лесу на полянке было условное место. Прыгать — по световому сигналу. Покружил Калугин в условном месте, Настенька, конечно, с парашютом, совсем готова. Мой Калугин все на нее искоса посматривает: как она, не трусит ли? Разные бывали пассажиры.
Покружил он над лесом, видит: зажегся огонек раз, потом два раза зажегся и — потух, как условлено.
— Теперь можно прыгать, гражданка, выходите на крыло! — кричит Калугин в трубку.
А гражданка медлит.
Тут мой Калугин спрашивает:
— Что, страшно? — с таким, значит, расчетом, чтобы ее сразу морально поддержать и втолковать, что прыгать ночью на деревья — плевое дело.
— Нет, — отвечает Настя, — до свидания. Вылезла из кабины, встала на крыло и пропала.
Калугин немного в сторону отошел, видит: купол белый качается, при свете луны можно, конечно, заметить, но места вокруг дикие, болото.
Походил он еще, потом снова внизу по-условленному замигал фонарик — мол, порядочек, не волнуйтесь. Калугин полетел домой и все думал о Насте, надоедал даже командиру: «Нельзя ли узнать, как она, жива ли?»
И вот через два месяца, когда выпал очень дождливый и облачный день, все мы под вечер сидели в столовой, и «козлятники» резались до помрачения ума, на аэродроме приземлился маленький связной самолет, на борту его был только один пассажир. Вы догадались: конечно же, Настенька!
Об этом сразу стало известно. Калугин побежал на поле, но она уже прошла, точнее — не прошла, а ее провели к Василию Ивановичу. Настенька была ранена в плечо. Ей сменили повязку. Погодка выдалась в тот день, как говорится у нас, техническая — техникам только и работать! — и не позволяла лететь дальше. Настеньку отправили на командирской машине в Ораниенбаум.
Вернулся Калугин к ночи очень расстроенный и объявил, что сам усаживал ее в катер и что она его сразу узнала. О чем они говорили, не знаю.
Ночью не спалось, и я слышал, как Калугин долго сидел у керосиновой лампы, писал письма и говорил сам с собой. Несколько раз я слышал, как он повторил: «Удивительная женщина!»
На этом дело, казалось, и кончилось. Но, как вы увидите, это было не так.
Вскоре после этих событий и состоялся вылет, в котором мне с Васей Калугиным сначала посчастливилось разбомбить мост, а потом не посчастливилось, и мы угодили к Вале Горемыкиной в медпункт.
* * *
Вылет назначили на тринадцать часов, а в пятнадцать уже начинало темнеть.
Маршрут у меня был рассчитан и проложен на карте, да я мог и не беспокоиться о маршруте: командир полка решил сам вылететь ведущим первой тройки.
Когда вылетал командир полка, сильный ветер дул с моря, обещая не то оттепель, не то метель. Но предполагалось, что бомбоудар мы нанесем прежде, чем разыграется непогода.
Наш сто пятый летел во второй тройке и шел ведущим. Я сел на свое место позади Калугина, прибежал наш стрелок-радист Сеня Котов, и мы вырулили на старт, прогрели моторы, потом, как обычно, Калугин дал полный газ, отжал тормоза. Плавно и оглушительно заработал винт.
— Все в порядке? — спросил Калугин и помахал рукой: «уходим в воздух».
На разбеге незаметно отделился хвост от земли, самолет взлетел, и вот мы в воздухе. Калугин красиво ведет самолет, я люблю его работу.
Над аэродромом собрались, пристроились к ведущему и легли на курс.
Все было как всегда в этих полетах первой военной зимы. Меньше получаса пути до цели и обратно. В мирное время — коротенькая прогулка.
Идем намеченным курсом. Контролирую по приборам, как летим, на какой высоте. В наушники время от времени слышу, как переговариваются летчики в строю.
Сеня Котов, наверно, горланит песню. Наш Котов любит в полете петь: он подбадривает себя.
Мы почти сразу за подъемом благополучно миновали линию фронта. Командир полка хитро увел от зенитной артиллерии. Нас не прикрывают, и понятно: истребителям сегодня не летать, ни нашим, ни тем более немецким, — слишком плохая видимость, низкая и густая облачность.
Смотрю на альтиметр: стрелка показывает двести. Неважная высота, так мы очень заметны с земли, очень заманчивая цель, да и бомбить нельзя — низко. Командир, наверно, уведет за облака. И действительно, получаем приказание разомкнуть строй и набрать высоту.
— Пошли наверх! — кричит мне Калугин.
Теперь у меня много работы. Минута — и мы летим в облаках, в легком дымящемся тумане. Чем выше, тем больше он переливается цветами радуги.
Не потерять курс!
Мы летим вслепую, по компасу и расчету времени. Сверху золотистый туман, значит, толща облаков невелика.
Подъем продолжается. Тысяча пятьсот, тысяча семьсот, две тысячи. Мы вынырнули, словно из морской глубины, на солнечный свет.
— Товарищ старший лейтенант, — кричу в микрофон, — здесь благоприятная погодка!
Калугин поднимает руку:
— Порядок!
Мы летим над клубящимся материком из облаков. А в вышине над самолетом тоже плывут маленькие, легкие как пух облака. Но до этого всего мне нет ровно никакого дела. Хорошо, что облака нас прячут — и точка! Может быть, я вспомню о них на земле, об этих воздушных материках.
Становится холоднее, мерзнут руки, не могу работать с ветрочетом в перчатках, а надо внести поправку на ветер.
— На пять градусов правее! — кричу я.
И Калугин доворачивает вправо.
Мы довольно удачно и неожиданно выскочили из облаков в окно недалеко от цели. Высота оказалась тысяча метров, и бомбить можно было только с горизонтального.
Нас, конечно, не ждали: слишком низкой была облачность, к тому же сыпался снежок.
Командир полка аккуратно положил свои бомбы, и за ним — его ведомые.
За командиром полка шли мы. Внизу, впереди, в дыму разрывов — мост. Вокруг уже бесновалась зенитная артиллерия. Мост лег у меня в перекрестие прицела. Его темная полоска стала подниматься по верхней линии креста. Самое время! Я включил электросбрасыватель, и бомбы пошли вниз. Самолет стал легче.
Вот и все!
Теперь взглянуть, как легли бомбы. Будь хоть светопреставление, мне прежде всего не терпится знать, как легли бомбы.
Подо мной в смотровом стекле только дым и огонь.
Попал или нет?
В это время по радио голос командира полка:
— Калугин, ложитесь на обратный! Поздравляю, Борисов!
Значит, попал. Было счастьем услышать поздравление командира, я очень разволновался. Это большое счастье — разбомбить к чертям врага и выполнить задание! Очень большое счастье! И Калугин тоже был счастлив. Я это видел по тому, как он работал, даже по его широкой выносливой спине. Все его движения улыбались. Я передал только:
— Поздравляю, старший лейтенант!
Он ответил:
— Отправил все-таки мост к гитлеровой маме. Целую тебя, старик, тысячу раз.
Мы много раз бомбили этот проклятый мост, по которому немцы возили на Ленинградский фронт солдат, боеприпасы, муку и всю свою музыку. А мост все стоял как заколдованный. Мы только и говорили об этом мосте, фотографировали и бомбили. Задевали его несколько раз, но это были царапины. Мост тянулся тоненькой ниточкой над рекой, и вокруг повсюду торчали зенитки. Мы ненавидели этот мост, он нам снился по ночам. На каждом послеполетном разборе речь заходила и о нем. И вот Калугину и мне удалось опрокинуть его в реку!
За этими мыслями я не заметил по авиагоризонту порядочного крена вправо.
— Калугин, — крикнул я в микрофон, — выровняй, что у тебя?
— Правый мотор не работает, — услышал я ровный и, как всегда, спокойный голос.
Внизу еще стреляли, и рядом с нами то и дело рвались снаряды.
Мы слишком низко шли в тот раз. И, конечно, если бы не трудность обстановки под Ленинградом, не следовало так рисковать. Но в ту зиму это было дело десятое.
Я взглянул на приборы, они регистрировали полет, жили, дышали. Удивительно, что я даже не заметил попадания.
— Товарищ Борисов, — раздался голос Сени Котова в переговорную, — докладываю: честное комсомольское, мы здорово разбомбили мост! Как пить дать разбомбили! Там форменный муравейник, и горит, будто нефть! Черт-те знает, что горит. Вот это сбросили! С орденом вас, товарищ лейтенант!
— Ты лучше за воздухом смотри, — сказал я строго Котову.
Наш Сеня Котов, превосходный стрелок и очень хороший товарищ, не знал, что мы летим на одном моторе.
Калугин большим кругом развернулся на север и пошел, вернее, потянул домой. Скорость снизилась, и нас легко можно было сбить. Но истребителей не было, а от зенитных батарей мы ушли.
Сеня Котов передал через минуту:
— Воздух чистый. Воздух чистый. Что у командира? Почему идем со снижением? Радиостанция в неисправности, попробую восстановить связь. Воздух чистый.
Мы теперь летели, прижимаясь к низким облакам, в полном одиночестве, ориентируясь по линии берега.
Залив лежал огромным снежным полем, и на его ровной голубоватой поверхности виднелись только тени от облаков и временами тень нашего сто пятого.
Как был неприветлив и мрачен в этот час залив!
И вдруг я понял, что все обстоит куда хуже, чем казалось на первый взгляд, что дело не в одном моторе. Еще все выглядело сносно, но я чувствовал, что вдруг все стало очень плохо. Не нравился мне Калугин. Он сидел спокойно, но по одному короткому движению руки у приборов я узнал, что он взволнован до крайности.
Я проверил курс. Мы прошли три четверти пути, нам оставалось каких-нибудь шестьдесят километров. Казалось, скоро дома. И в это время я услышал в трубке глухой голос Калугина:
— Штурман! Маслопровод перебит.
Я взглянул на стрелку. Давление масла катастрофически падало. Если через несколько минут не посадить самолет, мы сгорим.
Я в последний раз отметил на карте наше местоположение.
— Дай координаты, Саша, — услышал я снова напряженно ровный голос Калугина. Собственно, ему не нужны были координаты. Калугин просто хотел, чтобы его подбодрили. Я дал координаты и намеревался сказать, что сядем на лед, но не успел, да и какое это имело значение?
Я вызвал Сеню Котова и передал:
— Идем на вынужденную...
И дальше началось самое страшное. Надо было найти подходящую площадку и сесть почти на виду у противника на лед.
Шел снег, и это могло нас спасти. Теперь нас могла спасти только плохая погода.
Не буду рассказывать, как Вася посадил на одном моторе наш бедный сто пятый на фюзеляж. Мы дали изрядного козла, при этом я сильно разбил голоду и потерял сознание.
Я очнулся на льду. Шел густой снег и с каждой минутой становился гуще.
Все были живы. Сеня возился в самолете: разбивал приборы, ломал мотор. А Вася Калугин, обожавший свой сто пятый, сидел на льду и, почему-то размахивая кулаками в огромных летных перчатках, яростно повторял:
— А все-таки мы его разбомбили к чертовой матери!
— Ну как, жив? — спросил Калугин, когда я открыл глаза.
Я попробовал встать, но не смог: ледяное поле поплыло передо мной, и я снова опустился на лед.
— Мы тебя сейчас вылечим.
Калугин снял с пояса фляжку и протянул мне. Я выпил и почувствовал себя лучше. Я еще раз попытался подняться, но теперь у меня мучительно болела нога.
— Да ты, кажется, ранен, друг? — сказал Калугин. Он стащил с меня правый унт. Нога возле ступни кровоточила в нескольких местах и очень распухла. Во время полета я не заметил ранения.
— Товарищ командир, — сказал Сеня Котов, — у штурмана в ноге, наверное, столько железного хлама, что ему не сдвинуться с места.
Калугин залил йодом рану, разорвал индивидуальный пакет и перевязал меня. Я лежал на льду и не мог подняться.
— Может, сделаем носилки, товарищ командир? — предложил Котов.
— Черта с два ты их сделаешь без инструмента! Из чего?
— Вырежем из парашюта.
Уложив на парашютный шелк, Сеня Котов попытался тащить меня, как на санях. Но это оказалось невозможным: лед был очень неровный, торосистый.
— Не беда, понесем штурмана, — сказал Калугин.
Я попытался протестовать, сказал, что попробую сам идти, хотя, конечно, это было глупо: я не мог даже шевельнуть ногой, но Калугин так рявкнул: «Приказываю не вмешиваться», что я замолчал.
Предстояло пройти пятьдесят километров поблизости от немцев, но погодка выдалась именно какая надо: валил такой густой снег, что в десяти шагах можно было потерять друг друга.
Калугин и Котов несли меня час, другой. Стало совсем темно, часы показывали пятый. Было очень неудобно и больно лежать на полотнище парашюта. Временами я терял сознание от боли.
Экипаж шел по компасу. Ни одна живая душа нас не видела и не могла видеть. Экипаж нес меня по гладкому и по торосистому льду в темноте и молчании, нес, пока ноги тащили Калугина и Котова.
Хорошо, что шел снег и было не очень холодно.
— Ну и дорога, — жаловался Котов ругаясь. Постепенно он распалился и стал ругаться от всей души и во всю ширь своих легких. Он шагал из последних сил и ругался, но под конец и это перестало ему помогать. Он был небольшого роста, горячий и быстро сдавал.
Калугин шагал ровно и молча. Осталась только воля, и она была занята одним: она помогала ему переставлять ноги.
— Командир, — сказал в половине седьмого Котов, — больше ста шагов не пройду, баста. — Он хотел пошутить и бодрился.
— Иди к черту. Иди впереди, если не можешь идти сзади.
Я вешу семьдесят пять кило. Я лежал как бревно, и товарищи несли меня. Я не мог идти, не мог им помочь, и это было мучительнее раны.
Временами я засыпал или терял сознание. Потом просыпался и смотрел в спину Котову. Он теперь шел впереди, медленно, неровно, и молчал. Только раз он мечтательно заговорил каким-то хриплым, словно пьяным, голосом:
— Если бы скинуть меховушку, можно бы и скорее.
— Я тебе скину! — вдруг заорал Калугин.
Я не выдержал.
— Вася, — сказал я, — оставьте меня здесь, вышлете разведчиков.
— Не ваше собачье дело, штурман! Лежи! — рявкнул командир.
Не помню, сколько они шли, но вдруг Калугин предложил сделать привал и поесть.
Мы разделили в темноте шоколад и галеты, глотнули спирта.
Мы больше не шли, мы передвигались. Калугин и Котов медленно переставляли ноги и кое-как тащились дальше.
«А что, если ползти? — подумал я, но не решился спросить об этом командира. Вдруг я услышал, как Вася Калугин сказал, может быть, самому себе:
— Надо думать о другом...
Я стал думать о Вере. Я вспоминал все, что мы говорили друг другу. Вспомнил, что командир полка собирался взять Калугина в Ленинград, когда вернемся из полета, и Вася зашел бы к Вере.
Как все могло быть хорошо! Как хорошо! А теперь в лучшем случае мы придем, завтра, если вообще придем. И я снова думал о Вере, и том, что, не будь аварии, командир и меня мог бы взять в Ленинград за парашютами.
В восемь часов утра было еще очень темно, хотя снег перестал идти. На востоке разгоралась багровая зимняя заря.
Мы были где-то недалеко, я узнавал впереди очертания своего берега. И все же как далеко!
День наступил ясный, солнечный, и нам предстояло пролежать на льду до темноты. Калугин, и особенно Котов, обрадовались передышке.
— Вам, конечно, все равно, товарищ штурман: как лежали, так и будете лежать, — сказал Котов.
Ему хотелось пошутить, но шутка не получилась.
Мы выбрали торос и легли за ним, чтобы нас не увидели с берега.
Я выпил спирту и сразу заснул. Я очень замерз, мне казалось, что я никогда не согреюсь, но вдруг стало совсем тепло. Я шел с Верой по берегу какой-то речки, и в речке плескалась туча загорелых ребят, пахло пряно, как на Украине, акацией, не было войны, а если она была, то уже кончилась, и у меня было легко на сердце. А рядом дышал зеленый лес, но я знал, что это не лес, а Сеня Котов, я знал, что все это во сне.
Разбудил Калугин, и я уступил ему место посерединке, а сам дремал и смотрел на ослепительный снег, пока не заболели глаза. Тогда я стал смотреть на зеленые сосны на берегу: зеленый цвет успокаивает. Я увидел берег и белые дымки над землянками врага, ввинчивавшиеся в небо, словно штопор. Было тихо и морозно. Я вспомнил про мост: мы его разбомбили к чертям, и гитлеровцам теперь придется труднее. И эта мысль была прекрасной — такой согревающей, что я старался думать об этом подольше.
— Мы еще полетаем, мы ещё дадим им прикурить!
Я открыл глаза. Сеня Котов спал и бредил. Я разбудил Калугина, мы положили нашего стрелка посередине и так дремали, дожидаясь вечера, а он как назло медлил: очень уж ясный выдался денек, и закат был ослепительно багровый — снег переливался павлиньим пером — и вдруг сразу погас.
Когда стемнело, снова собрались в путь. Котов все храбрился, затянул песню, и Калугин пообещал забить ему перчатку в рот, если он не замолчит.
— Вот услышат тебя, сумасшедшего ишака, тогда узнаешь, почем фунт шрапнели, одно к одному! — рычал Калугин.
Несмотря на отдых, Котов быстро выбился из сил. Калугин шел молча, временами останавливался, снимал шлем и вытирал лицо и голову платком, и от него шел пар на морозе. Только один раз он сказал:
— Не понимаю, штурман: ростом и фигурой ты не великан, а тяжелый, словно из железа.
Котов вдруг достал свой пистолет и хотел стрелять. Калугин отобрал у него пистолет, и Котов скис и стал жаловаться, что не может больше идти.
— Хорошо, — сказал Калугин, — тогда я один понесу штурмана.
— А я что? Не дам... — заворчал Сеня Котов.
— Товарищи, — перебил я, — может быть, я теперь смогу как-нибудь идти сам.
Я встал на ноги, но режущая боль в ноге бросила меня на лед.
— Штурман, приказываю оставить дурацкие выдумки! — яростно крикнул Калугин.
Меня тащили до рассвета. А пути оставалось всего с воробьиный носок. Мы были довольно далеко от берега, но по очертаниям это был наш берег, и тогда Калугин прямо повернул на юг.
Нас увидели и пошли навстречу.
* * *
Наконец мы в жарко натопленном блиндаже, и рядом звонит телефон, и в воздухе кружатся позывные «васильки» и «фиалки».
Дальше я ничего не помню. Помню только, что я обнял Васю Калугина, он стоял обессилевший, пот стекал по его лицу.
Это был мой тридцатый боевой вылет.
Калугин был года на четыре старше меня и старше классом. В авиационной мы учились вместе только год. Я ни разу не летал в то время с Калугиным, но наши спальные комнаты приходились рядом, и в столовой мы сидели за одним столом. Это был белокурый, голубоглазый, скуластый парень, дьявольски трудолюбивый, стеснительный, как девочка, вспыльчивый, как порох, но отходчивый. Прозвали его Просо. Почему — непонятно. Просо — и точка!
В школе мы не только не сблизились, но даже поссорились, и поссорились, как мне показалось, на всю жизнь. Дело шло о пустяках: сначала он меня подвел из-за какой-то чепухи, и я получил взыскание, потом я оказался перед ним виноват. И когда через год он уехал на Дальний Восток, я о нем забыл.
Расстались мы прохладно. Встретились в полку на второй неделе войны. Его прислали с Дальнего Востока. На третьей я оказался в его экипаже.
Война очень быстро меняет и сближает людей. Через неделю Калугин сказал мне: «С тобой хорошо летать». А через месяц он заставил меня перетащить мой старый фибровый чемодан в его землянку. Мне поставили койку, и, просыпаясь ночью, я видел, как светится циферблат его ручных часов, — так близко мы теперь жили.
Мы вместе переживали неудачи и горе первого этапа войны, отощали, почернели от усталости и непрерывного напряжения, вылезали из самолета только пообедать.
Нам уже были известны личные дела друг друга, планы на послевоенное время, хотя каждый летный день мог отнять у нас это послевоенное время. Но мы не думали об этом, было очень много забот, куда более важных.
Однажды я простудился. Калугин огорчился, взволновался. «Как же я полечу без Борисова?» — спросил он командира. «Очень привык с тобой летать», — смущенно сказал он мне, когда я через две недели поправился.
Летал Калугин замечательно. Пожалуй, больше всего я любил его за то, что он хорошо летает.
Мы так привыкли друг к другу, что не могли долго оставаться один без другого. Над нами посмеивались, но мы не обращали на это внимания.
...Я долго спал в отдельной палате после перевязки (из моей ноги хирург вытащил изрядное количество металлического лома, но рана была нетяжелая), а когда проснулся, меня поздравляли. Кто только не приходил поздравить! Даже водитель бензозаправщика базы, растянув в улыбке рот до ушей, даже начфин, сухонький и аккуратный, уже немолодой человек. Связистки принесли ершистый букет из колючих сосновых веток и поставили в стакане от снаряда у кровати. Степа Климков, наш прославленный повар, сияя все еще круглым лицом, как начищенная медаль, пришел осведомиться о моем любимом блюде.
— Решено, — сказал он. — Несмотря на жесточайшую экономию, один раз приготовлю вам, что вы хотите... В самую середину моста, говоришь, угодил?
Я лежал совершенно счастливый, как маленький мальчик в день своего рождения, и мне не хватало только Калугина и Котова.
Вечером в медпункт зашел Василий Иванович — наш командир полка. Я упросил его, чтобы меня не отправляли в госпиталь. Он согласился.
— Рана несерьезная, — сказал Василий Иванович, — скоро будешь на ногах.
Все последние месяцы он был спокоен и неразговорчив. А теперь с чувством поздравил, сказал, что к орденам представлен весь экипаж, расспросил об аварии и затем сообщил, что Калугин легко ранен в руку и что Котов заболел крупозным воспалением легких.
Первое было полной неожиданностью. Значит, Вася нес меня, раненный, и даже ничего не сказал! Но ведь надо было сделать перевязку?
— Он сделал перевязку, когда вы были без сознания. Ему помогал Котов, — объяснил Василий Иванович.
— Почему же он не здесь, не со мной?
— Это медицинские идеи нашей Горемыкиной: полный покой и прочее. Вы бредили, и она беспокоится, нет ли трещины. Голова у вас тоже разбита.
Я знал, что голова разбита, но не придавал этому значения.
— Даже сейчас могу летать, если нужно, Василий Иванович, — сказал я волнуясь, — но Калугин — герой! Он с Котовым нес меня всю дорогу, нес раненный! Я этого не забуду!
Василий Иванович помолчал и сказал очень коротко:
— Настоящий боевой товарищ.
Потом я спросил Василия Ивановича, летал ли он в Ленинград, как предполагал. Василий Иванович улыбнулся, усы у него при этом полезли вверх, и лицо стало очень добродушным.
— Да, летал, но придется слетать еще через недельку. Если врач разрешит, возьму с собой Калугина или вас. Вы уж сами об этом договоритесь и постарайтесь поправиться.
Впереди была неделя, и я решил во что бы то ни стало поправиться.
Вы представляете жизнь в медпункте авиационного полка в ту пору? Пусто, приходит на перевязку какой-нибудь моторист (в авиации, конечно, мало раненых, в авиации больше не возвращаются). По временам далекий артиллерийский грохот, треск зениток. Душевное состояние у всех томительное, но вечером все же гоняют в «козла», слушают нервное, забывшее о музыке радио. В ту зиму патефон никто не заводил, словно сговорились.
Под подушкой лежало у меня письмо Веры, полученное перед самым вылетом, и я перечитывал его, когда оставался один.
«Дорогой мой, — писала Вера, — от тебя ни одного письма, но я не хочу думать ничего плохого. У нас теперь очень неаккуратно носят почту, вернее, вообще не носят. Просто некому носить. Я убеждена, что это единственная причина. Если ты моих тоже не получал, то имей в виду, что это письмо уже четвертое. Я не знаю, как ты живешь, но очень хорошо представляю.Я, кажется, нашла себе настоящее дело, но это еще не наверное, и потому не хочу писать.Каждый раз, когда тревога, я думаю о тебе, Сашенька. Даже если б я думала о тебе только в эти часы, это было бы довольно часто.При встрече многое расскажу, так много пережито с тех пор, как мы расстались на вокзале. И что еще предстоит пережить? Может быть, я не выдержала бы, если бы не ты, если бы я не знала, что тебе еще труднее. Это большое счастье, что мы встретились и нашли друг друга.Когда у человека есть свое, пусть маленькое, счастье, он сильнее.Я очень занята, у меня много работы, но я довольна, что я здесь, хотя это трудно. Ведь если бы я уехала со своими, мы бы не встретились.Бабушка жива, но в больнице.Саша, — заканчивалось письмо, — разумеется, если ты приедешь в Ленинград, я тебя увижу. Но ты пиши, потому что, может быть, все же начнут разносить письма.Твоя Вера».
На другой день с утра пришел ко мне Калугин с перевязанной рукой, улыбнулся, щелкнул пальцами здоровой руки и, подмигнув, сказал:
— А все-таки разбомбили мы его с тобой к фрицевой маме!.. Я уже давно собирался к тебе, да Горемычиха не пускает... От нее письмо, от твоей? Ты-то получаешь!
Калугин сел и здоровой рукой стал ерошить свои длинные и светлые как лен волосы.
В халате он был, как говорят, неавантажен.
Я осторожно спросил его, почему он не в духе, что случилось.
— Любопытнейшее событие, и показывает нашу советскую женщину с самой героической стороны, — неожиданно сказал Калугин. Он любил иногда говорить торжественно. — Только для меня гроб с музыкой, — закончил он так же неожиданно, как и начал. — Но это неважно. Понимаешь, я оказался прав: это действительно необычайная женщина.
— Настенька?
— Разумеется. Столько месяцев работать в тылу врага, побывать черт знает в каких трудных операциях. Она, понимаешь, там великих дел натворила. Героиня! И, вероятно, еще бы осталась, если бы не рана. Я тебе не рассказывал?
Я сказал: «Нет, не рассказывал», — хотя не раз слышал об этом.
Он очень любил говорить о Настеньке.
— Везу я ее, — продолжал Калугин, — ей, видно, очень больно — бледная и щека дергается, а терпит и все молчит, молчит, и мне ее неловко тревожить. Так мы с нею только «здравствуйте» и «до свидания» сказали... Ты посоветуй, куда написать, чтобы ей дали Героя Советского Союза. Это будет абсолютно справедливо в настоящий момент.
Я сказал, что если это нужно, напишут и без его помощи.
— Ты прав, конечно, — огорченно кивнул Калугин, — я ведь тут со всеми моими чувствами вовсе ни при чем. У нее, очевидно, в душевных делах полный порядок. Но именно теперь, когда она, понимаешь, выполнила задание и, понимаешь, раненная работала, я еще выше ставлю ее и поклоняюсь ей.
Калугин рассказал, что сестру нашей Вали-официантки, дружинницу, ранило при бомбежке, и Валя получила от нее письмо через одного лейтенанта, который ездил в Ленинград.
Так вот в этом письме о Настеньке как раз написано, потому что Настенька и Валина сестра лежат в госпитале рядом, и Валина сестра про нее пишет и восхищается. И, кроме того, в письме много тяжелого.
— Прямо им до того кисло приходится в Ленинграде, что дальше некуда, — огорченно закончил Калугин.
Его посещение имело специальную цель, и он тут же объявил о ней.
— Саша, — сказал он, — я мог бы на следующей неделе слетать в Ленинград, но лучше слетай ты. Не спорь, не перебивай. В Ленинграде у меня ни души...
— А Настенька?
— Что ж Настенька, — подумав и сжав губы, печально сказал Калугин. — У тебя в Ленинграде близкий человек, это совсем другое дело. Надо быть справедливым... А Настеньке я решил сделать подарок. Я тут копил и подкоплю еще сахару и сгущенки, а ты ей, пожалуйста, отвези и скажи, что от того летчика, который ее на катер провожал, скажи как-нибудь получше.
Не могу передать, как меня тронуло предложение Калугина.
— Ты мне спас жизнь, Вася, — сказал я, — и теперь отпускаешь в Ленинград! А мог бы полететь и повидаться с Настенькой... Не знаю, как тебя отблагодарить.
Калугин махнул рукой, и я подумал: «Какой он славный парень и верный товарищ».
Я пообещал выполнить его просьбу, и через три дня он появился у меня с узелком. Там были не только сахар и молоко — целая посылка, и тут я заметил, что Вася даже похудел за эти дни.
— Нужно бы цветы послать, если б другое время, а сейчас — какие там цветы! — смущенно сказал Калугин и засмеялся.
Я воспользовался идеей Калугина и тоже откладывал из своего рациона все, что мог.
Командировку мою утвердили, и я принялся за выполнение основной половины плана.
Когда я пришел на склад за пайком, там сидели завскладом и начпрод. Я не очень рассчитывал на их щедрость, но добросовестно рассказал о ленинградских моих нуждах и спросил, не могу ли получить за лишний день, а приеду — как-нибудь перебьюсь. Сначала начпрод строго спросил:
— Подвести меня хотите под монастырь? — А потом уже закончил торжественно: — Вы что ж хотите, чтобы я из-за вас, Борисов, под суд попал?
Я, конечно, не стал спорить, получил по аттестату и про себя подумал, что было бы очень хорошо — попади он под суд.
У меня была еще надежда на кока Климкова, чрезвычайно честного и доброго человека. Его по решению командира и с одобрения комсомольской организации полка, в которой он состоял членом бюро, перевели из мотористов в коки командирской столовой, хотя он всячески противился и отказывался от своей гражданской специальности. В конце концов его уговорили, и на своей новой работе он, как говорится, развернулся на все сто.
Я пошел прямо к нему. Климков как раз проверял хлебные рационы. Он брал то одну, то другую порцию, задумчиво качал ее в своей огромной белой ладони, как дитя в люльке, и бережно клал на стол.
— Я дам вам буханку хлеба, — подумав, сказал Степа, — а ребятам объявлю, что поэтому и урезываю с каждого грамм двадцать. Никто не будет в обиде... Небывалое время, — добавил он, плюнув, — раньше разве думали о хлебе? Если б вы знали, сколько его в столовых сохло, сколько его выбрасывали. Прямо с ума схожу, когда об этом вспоминаю. У нас на гражданке при столовой три хрюшки откармливались, не поверишь, как я их кормил! Что вчерашнее — им, котлеты пожарские — им, майонез, винегреты самые лучшие — летом же они не держатся, — пожалуйста, им. Как вспомню, так седею от таких дел.
Стараясь не обнаружить нетерпения, я безропотно и не перебивая выслушал все рассуждения Климкова, любившего поговорить, от всей души поблагодарил его и побежал собираться.
Я очень волновался. Предполагалось, что я вылечу, но погода, как назло, совсем испортилась: туман да снег. И я решил, не дожидаясь самолета, доехать до Ораниенбаума, там по льду восемь километров до Кронштадта — лед уже стал, — а дальше на машине до Лисьего Носа и — в Ленинград. Маршрут более длинный, зато верный.
Лейтенант, выписывавший командировочное предписание, посмотрел на меня и сказал:
— В другое время я бы позавидовал, а теперь нет. Счастливого пути.
* * *
Со мной был только вещевой мешок и посылка Калугина.
Без особых приключений, если не считать обстрела в Ораниенбауме, я добрался до Кронштадта. Там пошел прямо на заставу, отметился. Перед моим носом ушла полуторка, потом откуда-то появилось несколько саней с такими худыми и костлявыми лошаденками, что было непонятно, как они переставляли ноги.
Пока один возчик оформлял пропуска, я заговорил с другими. Все это были красноармейцы, колхозные парни откуда-то из-под Рязани.
— Видишь ли, нам и груза не дают, потому что животины совсем выбились из сил — себя не тащат. За сеном едем. Авось и есть где сено.
— Да их давно пора на жаркое, — сказал другой красноармеец.
— Ты у меня поговори еще, — заворчал третий, — боевого коня, товарища, на жаркое — слыхал? И, во-первых, какое же из него жаркое? Вот только если как следует отварить с солью...
Он вдруг подробно и волнуясь стал рассказывать, как варить и приготовлять конину, и все слушали с большим вниманием.
— Ну что ж, садитесь, товарищ командир, — сказал тот, который оформлял пропуска, — как-нибудь довезем.
Я сел в сани; там лежало несколько дырявых мешков, я укрыл ими ноги.
Путь до Лисьего Носа — каких-нибудь двадцать километров, но мы ехали очень медленно. На середине пути в нас постреляли финны. Потом стемнело, повалил снег. Я лежал в санях, мерз и думал о Вере: «Где она? Как живет? Как работает?» Я старался представить ее жизнь в эти месяцы и не мог: я не знал, какая она. Я понимал, что жизнь ее — новая, необыкновенная, но какая?
Повозочный спросил, нет ли у меня табачку. Мы закурили. Тогда он спросил, не найдется ли для товарищей. Он остановил свою лошаденку, и за нею остановились остальные. Солдаты — их было четверо — подошли к нам, и каждый с наслаждением закурил.
Мы снова тронулись. Теперь только огоньки наших самокруток светились в темноте.
Я устал, намерзся за день, меня клонило ко сну, и сквозь дремоту я слышал, как мы останавливались раза два, как кто-то жаловался, что «ничего дороги не видать», и потом ходил искать дорогу.
Но мы не сбились потому, что вскоре навстречу нам попался грузовичок с краснофлотцами; фары его едва светили голубым матовым светом, зато над кузовом, словно золотые жуки, роились огоньки цигарок.
Мы разъехались. Грузовик исчез в темноте на пути к Кронштадту, а мы потащились дальше.
Как труден был в то время путь в Ленинград, как долго еще пришлось так путешествовать!
В Лисьем Носу стояла застава, спрашивали пропуска.
Я зашел в деревянный сарайчик; там дышала теплом раскаленная докрасна чугунная печурка, и на ней шумно кипел чайник.
— В Ленинград? — осведомился молоденький краснофлотец, разжевывая бумажку и выплевывая ее. Он почему-то все время жевал бумагу.
Я спросил его, как скорее добраться.
— Тут поезд ходит, только ждешь, ждешь его, осточертеет. Вы на машину попробуйте, товарищ старший лейтенант. Если в кабине есть место — возьмут.
— Да вы не слушайте, — посоветовал толстый капитан в овчинном кожухе, гревший пальцы у печурки, — куда торопитесь? Еще успеете намерзнуться, часа в четыре утра пойдет поезд.
Я объяснил, что очень тороплюсь и, отметив командировочное, зашагал к шоссе. Рядом тянулась железная дорога. Я шел как на крыльях. Я торопился к Вере. Впереди был хоть короткий, но мой день, и мне все было нипочем, одолевало только нетерпение.
Что и говорить, невесело в крепкий мороз ночью стоять у дороги и ждать машину: может, пройдет, а может, нет.
Дул резкий ветер с залива, поднимал и кружил мелкий колючий снег. Я расхаживал взад и вперед, бегал, чтобы согреться, курил, то и дело поглядывал на часы, а машины все не было и не было. И вдруг я услышал еще издали (на морозе ведь хорошо слышно) какой-то нарастающий шум, и сердце у меня забилось, как будто я бегом взобрался на вышку Исаакия. Конечно, машина! И, разумеется, она обязана меня захватить!
И вот из снежной мглы вырастает окрашенная в белое машина, едва светят сквозь решетку бледно-голубые фары.
Я уже заранее приготовился, стал у дороги и поднял руку. Проклятие! Она проносится мимо, и клаксон кричит в мою сторону не то приветствие, не то ругательство. Я слышу запах трофейного бензина, напоминающий запах сосновой хвои. Снова тишина, снова холод, снова я жду и проклинаю шофера, и курю, и хожу, чтобы не замерзнуть. И от нетерпения снова смотрю на часы.
Оказалось, капитан прав. Машины, черт бы их побрал, ходили редко.
Часа в четыре ночи на рельсах вдруг мелькнули полупритушенные фонари поезда. Вагонов было, кажется, шесть, тянул их паровоз-кукушка. В том вагоне, куда я забрался, было совершенно темно, но не очень холодно, потому что топилась маленькая печка. На полу сидели красноармейцы и краснофлотцы. Я положил голову на вещевой мешок и сквозь сон слышал, как краснофлотцы рассказывали о каком-то отчаянном парне, которому сам черт не брат и который совершает такие чудеса храбрости, что скоро ему некуда будет вешать медали.
Я спал до самого Финляндского. Когда мы приехали, Выборгская обстреливалась, и я сразу почувствовал себя на передовой. На аэродроме не бывало такого чувства.
Рассветало. Шел снежок. Медленно кружились и падали снежинки в тихом и чистом воздухе. Вокруг по-хозяйски раскинулись сугробы. Пустынная площадь перед вокзалом белела, словно поле после метели: намело по колени. На ней не было памятника Ленину. И площадь без памятника и улицы у вокзала, всегда шумные, сейчас были пустые, словно я попал в замерзший, мертвый город. Я знал, что нет электрического света, я знал, что не ходят трамваи, но я не представлял себе этого дикого снежного поля перед вокзалом. Я многого не представлял. Но раздумывать некогда. Впереди встреча с Верой. Я уже мысленно вхожу в ее квартиру.
Какая Вера теперь? Как пережила эти месяцы?
Пошел бы сразу к ней, но госпиталь, где лежала Настенька, на мое солдатское счастье, оказался по соседству с вокзалом, буквально в двух шагах. И я решил выполнить сначала поручение друга.
В вестибюле госпиталя, а может быть больницы, было темно и морозно, как на улице.
Я вошел в коридор. У маленького стола, на котором горела коптилка, в халате поверх шубы сидела женщина и с величайшим вниманием читала листок «Ленинградской правды». Потом она исчезла в темноте коридора, и я услышал голос:
— Товарищи, газета!
Это было сказано торжественно, как об очень важном и радостном событии, и, по-видимому, это так и было. Потом женщина заметила меня и спросила, к кому я. Я назвал фамилию.
И тут все спуталось.
— А, знаю, знаю! У вас сын...
Я не успел остановить женщину, ответить ей, объясниться. Она исчезла в темноте коридора, потом вернулась с белым маленьким свертком, который не кричал и не плакал. Несла она его мне или в другое место, не знаю. Я снова не успел ей ничего сказать: раздался сигнал воздушной тревоги.
— Опять! Да что же это? — заволновалась женщина. — Подержите, пожалуйста, только осторожно. — Она сунула маленький сверток мне в руки, и я услышал, как другой голос где-то рядом заговорил:
— Но поймите, у нас некому переносить больных и раненых в бомбоубежище! Не разъединяйте!.. Печурки? Дымят ужасно... Не разъединяйте!.. Да, служащие тоже болеют... Нет, здорова. Не верите? Пришлите движок, нельзя оперировать... Я говорю: нельзя оперировать при коптилках!..
Пока продолжался этот разговор, я стоял с мешком и новорожденным ленинградцем на руках. Я не мог рассмотреть при свете коптилки его личико. Выживет ли он?
Дом дрогнул, и тяжелый гул покатился по всему коридору. На лестнице посыпалась штукатурка: бомба упала где-то очень недалеко.
В коридоре хлопнуло несколько дверей, ко мне подбежала какая-то девушка в платке и тоже в халате поверх шубы, взяла от меня сурово молчавшего ленинградца и сказала второпях:
— Папаша, помогите, пожалуйста, перенести лежачих в нижний этаж.
Ничего не успев объяснить (да и кто стал бы слушать?), я помог девушкам-санитаркам таскать с верхних этажей кровати с больными и ранеными. Мною уже командовали: кто-то выговаривал:
— Аккуратнее ставьте, папаша.
Я старался делать все как можно лучше. Было так темно, что я едва видел лица тех, кого переносил.
Поблизости торопливо стучал зенитный автомат.
— В кои веки один папаша объявился! Приходили бы по очереди дежурить! — бойко сказала женщина, поднимаясь по лестнице с мокрым бельем в тазу.
— Им воевать надо, — возразил из темноты другой, рассудительный голос.
Я помогал переносить кровати, когда из полумрака передо мной появилась строгая сухонькая женщина в пенсне и спросила, почему я здесь, да еще без халата, и что это безобразие означает.
Я постарался объяснить, что я к Роговой.
— Ах, к Роговой, — обрадовалась строгая женщина, — у вас сын. — И не слушая, она быстро ушла, очевидно, оповестить о моем приходе.
Вообще я заметил, что люди в ту пору странно себя вели. В другое время давно бы все разъяснилось. А тут мелькнула мысль, да еще приятная — и каждый готов за нее ухватиться. И правда, где тут расслышать, когда целое отделение срочно переселялось в нижний этаж. И я никак не мог объяснить, что это, наверное, не та Рогова, раз у нее сын, что моя Рогова ранена в руку, что зовут ее Настасья Андреевна.
Вероятно, меня потащили бы носить дрова или воду, если бы женщина в пенсне не прислала за мной. Меня втолкнули в какую-то комнату, где тоже было очень холодно и горело несколько фитильков на ночных столиках. И девушка, еще совсем школьница, крикнула, что пришел один папаша.
Признаюсь, я смутился и даже не знал, с чего начать в этом довольно затруднительном положении, но в то время редко кто видел смешную сторону вещей.
— Вы Настасья Андреевна? — спросил я.
Худая бледная женщина смотрела на меня с удивлением. И тут выяснилось, что она Рогова, но не Настасья Андреевна.
— Так вот какой папа! А я уже подумала и правда: каких чудес не бывает, — сказала она тихо. — Ваша Рогова в другой палате, счастливица.
Она неотступно смотрела на мой вещевой мешок. Да и не только она. Я достал банку сгущенного молока и с ловкостью медведя поставил на столик.
— Сгущенное молоко?! — удивилась и заволновалась Рогова не-Настенька. — Вы даже не понимаете, как оно необходимо! — И тут же она спросила, что слышно на фронте.
Я рассказал, что мог, постарался утешить. Слушали меня жадно.
— Вы поскорее бы воевали, — сказала она очень серьезно и тоскливо обвела глазами палату. Я невольно последовал за ее взглядом и услышал робкий голос:
— Нет ли у вас молока и для моего?
У меня больше не было сгущенного молока, но я отдал женщине с робким голосом сахар и понял, что невозможно уйти и не оставить хоть что-нибудь остальным. Увы, я преувеличивал запасы в моем вещевом мешке. Я вел себя как рождественский Дед Мороз, только мрачный. Просто невозможно было спокойно смотреть на эти лица. Я сурово сказал, что такого добра у меня достаточно и пускай они не беспокоятся и не благодарят.
— Поскорей бы воевали, — повторила Рогова не-Настенька, пожелала нам успеха, протянула худенькую руку, и мы попрощались.
— Так вы, значит, не папа? — спросила девушка, слышавшая наш разговор и провожавшая меня.
— Только в будущем, — ответил я.
Настасьи Андреевны Роговой я не видел: она лежала в другом отделении, и, когда я туда добрался, там оказался действительно военный госпиталь. Ей делали перевязку, и я оставил для нее посылку и письмецо Васи Калугина.
Когда я вышел из госпиталя на пустынную, заметенную снегом улицу, когда я наконец мог отправиться к Вере, выяснилось, что мне не остается ничего другого, как прийти с пустыми руками и, как говорят у нас военные, стать на ее довольствие. Это было невозможно; о чем, собственно, я думал в госпитале, когда расставался со всем, что вез? Вышло так — и баста. Попробовал себя упрекнуть, но и это не получилось: решительно я не чувствовал за собой вины.
«Ну и отправляйся тогда, герой, с пустыми руками», — сказал я самому себе. Но и этот совет нельзя было принять. Я знал по рассказам, что на рынке можно было достать продукты. Пересчитал деньги: их оказалось обидно мало, каких-нибудь четыреста рублей. Сумма смешная по тем временам.
Что же делать? И тут вспомнил я о ящиках с нашим платьем у старого доктора и обрадовался так, как мог бы обрадоваться ученый, сделавший очень важное открытие. Я зашагал бодрым походным шагом на Кирочную.
Шел я, поглощенный всевозможными расчетами. «Что, если все эвакуировались? Но, может быть, кто-нибудь остался в квартире? А если ящики в передней, кто позволит их открыть? Соседи тебя не знают. Но, может быть, доктор сказал, что придет такой лейтенант. Так то лейтенант, а ты теперь старший лейтенант», и я подумал о второй широкой нашивке, которую с гордостью стал носить две недели тому назад.
Это неважно, в конце концов соседи понимают, что лейтенанты становятся старшими лейтенантами. Интересно, у кого ключи — у доктора? Он мог увезти их с собой, что тогда? Но хотя я думал о докторе, о ключах, о соседях, в действительности я думал только о Вере. Она была за всем и во всем.
По белоснежной глади Невы у Литейного моста бежали тропки, и по ним шли темные фигурки. Мост был пуст. У спуска к Неве, на льду, хлопотала горсточка ленинградцев с ведрами, чайниками и кастрюльками. Почти у всех саночки.
На Литейном пустынно. Прошла женщина с девочкой, волоча санки, на которых лежала белая дверь с медной ручкой.
Все было странно. Но мне некогда было об этом думать.
Вот я и у цели. Нажимаю по рассеянности электрический звонок, — он не работает. Стучу. Наконец открывают. В темноту парадной высовывается голова старушки.
Я спрашиваю о докторе, мне говорят, что я очень счастливый молодой человек, потому что доктор все время в госпитале, но как раз сегодня обязательно придет. И тут только я замечаю, что разговариваю с женой доктора.
Раньше она никогда так не говорила. Она ввела меня в столовую. Вся мебель была на своих местах, только у рояля в углу появилась чугунная печка и пахло дымом.
— Вот ты увидишь дядю Лешу, какой он теперь... Что слышно на фронте?
Потом я понял, что это был первый или второй вопрос, которым встречали в Ленинграде. Был еще один такой же вопрос: «Что выдают?» В Ленинграде оба вопроса переплелись: от положения на фронте совершенно непосредственно зависело, сколько граммов хлеба завтра будут выдавать в магазинах.
Пока мы разговаривали, диктор объявил обстрел района.
— Ну вот, теперь дядя задержится, — сказала докторша.
Было заметно, что обстрел беспокоит ее только с этой стороны.
Но обстрел скоро окончился, и как только он окончился, сразу же забарабанил в дверь доктор.
Какая это была встреча! Ничего подобного я не представлял себе. В этом доме всегда относились ко мне немного свысока. Во-первых, за то, что мой отец еще в юности был человеком, как им казалось, ленивого ума, не добился высшего образования и по собственному убеждению и любви к делу пошел работать в железнодорожное депо. Я не раз слышал сетования по этому поводу и пытался возражать. Мои возражения обычно сводились к тому, что Спиноза был шлифовальщиком стекол и в то же время Спинозой, и что давно пора уважать всякий честный труд, и что если все на свете будут врачами, то им придется ходить в чем мать родила и есть дикие ягоды.
Во-вторых, ко мне относились свысока потому, что я избрал военную специальность, что тоже свидетельствовало если не о лени моего ума, то о черствости моего характера. Но сейчас все это было вдруг забыто. Доктор целовал меня, называл героем и при этом говорил:
— Я все знаю, не спорь. Вы настоящие герои, вы сражаетесь за человечество, культуру, за наши родные просторы... Да, да, и за них! Я старик и не боюсь сентиментальности.
Доктор так настойчиво называл меня героем, что мне даже стало не по себе. Потом он спросил, что слышно на фронте, и вдруг перешел в наступление.
— Снимай поскорее блокаду! — кричал он, как будто я мог сделать это один. — Почему вы позволяете этим мерзавцам, этим извергам торчать под Ленинградом? Ни приехать, ни уехать, а по воздуху мне нельзя: у меня сердечные явления.
Впрочем, я заметил, что доктор, хотя и очень похудел и осунулся, был чрезвычайно бодр и одушевлен. Меня удивила эта перемена. Только потом я понял ее.
До войны доктор сторонился большой работы, жаловался на старость и недомогание. А тут все переменилось.
— Сегодня даже оперировал, — рассказывал он, суетясь у печки. — Для ученого и врача интереснейшее время. Что происходит с болезнями? Они исчезают. Нет больше болезней в Ленинграде, Сашенька, есть только одна болезнь — голод! Но мы найдем управу и на нее.
Он был очень возбужден.
— Слыхал ты что-нибудь об «искусственных дрожжах? Дрожжи — белковое живое вещество. Осажденный Ленинград научился создавать его из сосновых опилок, вот из этого, — доктор пихнул ногой полено. — Дерево нельзя есть, но белковые дрожжи — это пища, это питание, это калории. Наука в осажденном Ленинграде продолжает свое дело, и я, старый ворчун, не перестаю этому удивляться... Должен тебе сказать, Саша: я очень рад, что не уехал.
— Бог с тобой, — перебила докторша, — опомнись!
— Да рад! — закричал доктор и застучал кулаком по столу. — Я сейчас действую, мне в конце концов надоело многое в моей прежней однообразной и малополезной для людей жизни... Я пойду в армию, у меня сыновья в армии. Работать я умею не хуже, чем они, лучше. Что вы мне кричите о голоде? Надо с ним бороться. Мы получили белок, надо синтезировать сахар...
С мучительным нетерпением, сжав зубы, чтобы не оборвать доктора, я слушал его монолог, который потом вспоминал с интересом. Воспользовавшись паузой, я торопливо объяснил цель своего посещения. Тетушка покачала головой и стала жаловаться, что цены на хлеб такие — просто срам, но на рынке все же можно купить хоть немного.
Я взломал один ящик. Из него поднялся чудесный, мирный запах нафталина. Он напомнил о том, как мать весной аккуратно пересыпала и складывала зимнюю одежду. Я вынул костюм отца, свой старый костюм. Под руку мне попалось белоснежное свадебное платье матери. Я взял и его. Мне не было жаль этих вещей, я знал, что и отец и мать одобрили бы мой поступок. Мне было немного жаль свадебное платье. Оно каким-то чудом не было продано двадцать пять лет назад, в дни гражданской войны. Мать его берегла. Отец смеялся, спрашивал: «Для кого бережешь, для Анки? Так ей не надо, комсомолки в бога не верят». У пояса и на плече на платье были маленькие белоснежные восковые цветы, свежие, как в дни нашего детства, когда сестра, будто зачарованная, любовалась ими. Она спросила у матери, как они называются, и мать ответила: флёрдоранж. У самого слова был чудесный запах апельсинов и миндаля, и сестре нравилось его повторять.
Почему я вспомнил об этих пустяках — и сам не знаю. Сложив все барахлишко в сверток и торопливо попрощавшись, я помчался, как мне посоветовали, на Кузнечный рынок.
Какое это было странное место! Самое здание рынка заперто. Золотые стрелки часов на синем циферблате, изображавшем небесный свод, остановились. На ступеньках рыночной лестницы дремала старушка в бархатном капоре, похожая на мощи; перед ней в снегу — севрская вазочка, две пестрые фарфоровые чашки, на коленях — голубое японское кимоно с красными птицами.
На воротах рынка висело несколько объявлений. На одном было написано: «Меняю кошку на дрова». В другом сообщалось: «Продается отрез на пальто, комод дубовый, зеркало в позолоченной раме — только на продукты». Особенно поразило меня третье объявление, энергичное и немногословное: «Срочно продается гроб».
Вдруг меня окликнул парень в полушубке, похожий на шофера.
— Продаешь что-нибудь, старшой лейтенант? — спросил он бодро и деловито.
Я стоял со своим свертком, и он, вероятно, присматривался ко мне.
— А ну, покажи!
Я протянул сверток. Он развернул его опытной рукой, брезгливо повертел костюм, осмотрел платье, перебросив его через левую руку и откинув голову набок, как делают фотографы, выбирая позу для клиента.
Мне был противен этот человек.
— Это что же, на невесту или на покойницу? — спросил он с интересом. — Ну да ладно, тебе все равно ни к чему. Бери буханку хлеба и триста граммов перловки. И не спорь, старшой лейтенант, много даю, никто больше не даст... Пошли, что ли?
У этого человека было широкое здоровое лицо, сиявшее на морозе румянцем, сообразительные глаза, в них горел огонек алчности, вдруг вырвавшейся на волю. Нет, он совсем не походил на тех людей, которые проходили мимо нас.
Он провел меня в подворотню: там стоял другой человек с мешком, в шинели и ушанке.
— Выдай этому гражданину хлеба буханку и триста граммов перловой.
Человек в ушанке хозяйственно сунул руку в мешок, протянул мне замерзший кирпичик и заготовленный сверточек с крупой. Пока он всё это передавал, я смотрел на парня в полушубке, и мне хотелось избить его, дать ему по сытой морде. К сожалению, не было времени отвести его в милицию.
Когда я вновь проходил мимо старушки, дремавшей с голубым кимоно на коленях, она вдруг открыла в ужасе глаза и всплеснула руками:
— Сколько хлеба!
Я отрезал небольшой ломоть и протянул ей. Она не поняла, а когда поняла, снова всплеснула руками и, стараясь сунуть мне вазочку и чашки, быстро говорила:
— Почему же вы отказываетесь, молодой человек? Это александровские чашки, очень хороший фарфор. Да что же вы, в самом деле, я ведь не прошу, я учительница!
* * *
Вера жила на канале Грибоедова, среди путаницы тихих улочек и мостиков. Был пятый час, когда я прошел мимо Сенной площади. Уже стемнело, за городом громыхала артиллерия, в низком облачном небе загорались далекие зарницы. На площади завывал ветер, бросал в лицо снежную пыль.
Я шел по набережной, освещая фонариком номера. Вот и нужный мне дом. Только странный у него вид: угла словно не бывало! У меня упало сердце. Приглядываюсь — в другом конце живут. Квартира Веры цела.
Я долго стучал. Мне открыла соседка, в валенках и платке. В руках она держала бутылочку от духов, в которой чадил фитилек. Женщина была так закопчена, что ей можно было дать и двадцать пять и пятьдесят лет, и, глядя на нее, я снова подумал: «Какая сейчас Вера?»
Я назвал себя.
— Значит, вы Борисов, — сказала соседка, внимательно глядя на мой сверток, — у меня для вас письмо.
Это уже было полной неожиданностью. Женщина ушла и вернулась с письмом. Тут же в коридоре я прочитал его при свете фонаря.
«Пишу на всякий случай, если ты придешь. Ведь это может случиться, а теперь я так редко бываю дома. У меня совсем новая специальность, я без пяти минут врач, как у нас говорят. Впрочем, это не профессия, а судьба, судьба всех женщин во время войны. Располагайся в моей комнате, мне так приятно будет знать, что ты провел в ней хоть несколько часов, что ты спал на моем диване. Через день я прихожу домой: ведь там могут быть твои письма.
Обнимаю тебя, будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».
— Как скоро должна вернуться Вера Ивановна?
Все зависело от ответа. Он все должен был разрешить.
— Как будто завтра. Да, завтра, и с утра. Ваше счастье, — сказала соседка. — Если вы Борисов, оставайтесь.
Это было действительно счастье. Я попросил проводить меня в комнату Веры.
Мы вошли в какой-то коридор.
— Осторожно, здесь очень большой, еще дореволюционный ледник! Правее, — сказала моя проводница.
Я обошел дореволюционный ледник, потом велосипед, стоявший вверх колесами, и вошел в комнату.
— Располагайтесь: тут есть одеяло, подушки, коптилка — все нужное... Окна нам пришлось забить, впрочем, у Веры Ивановны, кажется, осталось одно стекло.
Это было сказано так, что я сразу понял, какая Вера счастливая.
— А бабушка? — спросил я.
— В больнице, и надежды мало.
Я не знал Вериной бабушки, но мне стало жаль Веру. Вот так к ней подкрадывалось одиночество. Впрочем, теперь, когда она перестала жить только домом, его не могло быть.
Мне хотелось остаться одному, а соседка все говорила, что в комнате холодно, но две недели назад топили, и что, к сожалению, по соседству нет деревянных заборов, и никто не предусмотрел, что во дворах насущно необходимы деревянные сараи и заборы на случай войны.
Я был уверен, что соседка хочет есть. У военного человека в командировке всегда при себе какая-нибудь еда. Но она не знала, как спросить.
Я предложил сварить кашу.
— Что вы, — в священном ужасе замахала она руками. — Вы сварите ее завтра, когда вернется Вера Ивановна. У вас перловая? Какая калорийная, ценная крупа!
Тогда я заставил ее взять немного хлеба.
Соседка ушла и через полчаса внесла горячий чайник и на тарелочке темно-золотистые микроскопические квадратики поджаренного хлеба. Она очень помолодела, потому что сняла грязный платок, переоделась и вымыла лицо.
Я сказал, что она рискует замерзнуть.
— Знаете, я еще надену лису, — подумав, согласилась Верина соседка и вернулась с лисой на плечах.
Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.
— Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт — пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся голос! И знаете, как слушают? Иногда и подумаешь: «Да за что ж тебе этакая радость!» А я ведь должна была уехать. Муж на заводе и сейчас там на казарменном положении, я потому и осталась, а ведь могла уехать, — сказала она испуганно. — Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!
Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.
Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.
— Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, — сказала она и засмеялась, — и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна — я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая! — она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.
Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.
Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.
Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце — шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки — большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.
Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.
Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.
«А что, если завтра она не придет? Что тогда?» Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.
«Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?»
Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: «Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».
«Хорошая моя, славная!» Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.
Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.
Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.
— Подождите чуточку.
Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. «Пойти к Вере? Но я разыщу ее только к вечеру, а к вечеру я должен быть в части».
Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день...
На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.
Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: «Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру».
Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.
Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.
В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.
На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь — напрасно.
* * *
На аэродроме встретил перегонщика Азаринова — огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой «Петляковых». Мы похлопали друг друга по плечу.
— А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого! — прогудел Азаринов.
Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.
— Как дела на «большой земле»?
— Под Москвой порядочек, — оскалил белые зубы Азаринов.
— Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.
— Как у вас?
— Плохо.
— Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!
— А мины делают и снаряды! И танки чинят!.. А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.
— И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.
Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко «удивительно». И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: «Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!»
Перед вылетом я сказал Азаринову:
— Вот бы сделать круг над Стрельной!
Мне хотелось посмотреть, стоит ли наш домишко. Я несколько раз порывался пролететь над Стрельной, но все не было повода.
— Еще собьют, я тебе полетаю! — сказал Азаринов и погрозил мне кулаком.
В то время на Ораниенбаум из Ленинграда летали через Кронштадт.
Азаринов замыкал группу. Мы вышли под облаками на залив, и в это время, черт его знает откуда, взялся один «мессершмитт». Азаринов отвернул, уходя от истребителя, юркнул в облака, и, когда вывалился, под нами была Стрельна. Азаринов повернулся ко мне и кивнул: «Вот оно как бывает — не хочешь, а залетишь неведомо куда».
Как непохожа была эта фронтовая полоса на веселый городок, где прошли мои детство и юность! Половина домов без крыш; вдоль каналов, чудесно разрезавших парк с вековыми липами, самыми прекрасными на всем побережье от Ленинграда до Нарвы, — укрепления и черные, опаленные огнем стволы деревьев; землянки — и в них враг. Всюду видна была его злая, жадная, разрушающая рука: все здесь было осквернено, растоптано, поругано.
Старый дворец снова сгорел. Он несколько раз горел за полтора столетия, но никогда — от руки врагов. На этот раз остались только стены да обломки и снег между ними.
Дальше от берега на нашей улице стояло несколько домиков, таких жалких, таких беззащитных, и среди них — наш дом. Азаринов выскочил так низко, что мне почудилось на дверях изображение господина с закрученными усиками. Перед домом стояли два обнаженных клена и по макушки в снегу два облетевших куста сирени. Кто-то жил в нем: из трубы шел дымок.
В этом доме все было связано с моими первыми желаниями, мыслями, а теперь здесь хозяйничал какой-нибудь убийца, какой-нибудь командир расчета орудия, обстреливающего Ленинград. Но я вернусь! Я готов был поклясться, что скоро вернусь в родные места. Пусть не будет дома, и кленов, и кустов сирени! Но для нас, для меня, для Веры, будут цвести старые, обожженные, расстрелянные петровские липы в Стрельнинском парке!
И, глядя сверху на разрушенный город и на наш чудом устоявший дом, я еще раз простился с юностью.
Как быстро, как стремительно даже нам, еще совсем недавно мальчикам, ходившим в школу, война прибавляла годы!
Над Стрельной ударили зенитки, и мы снова ушли в облака, прорываясь к ораниенбаумскому пятачку.
Полетом над Стрельной, полетом над прошлым завершилась моя командировка в Ленинград, а вокруг нее завязался новый узел событий.
— Только вас и ждали, — мрачно объявил мне наш комсорг сержант Величко, когда часа через три после посадки я зашел к нему. — Дал вам Климков буханку хлеба?
— Дал.
— Ну так влетит вам, товарищ старший лейтенант, по первое число!
— В чем дело?
— А вот вы прикиньте. В Ленинграде хлеба нет, летчикам урезали норму, а Климков проявляет такую наркомовскую щедрость. В этом еще надо разобраться.
— Разберемся, — сказал я и пошел к командиру полка. Но и здесь меня не ждало ничего хорошего.
Василий Иванович встретил меня сердито и сухо спросил, что мне надо.
— Явился доложить, что прибыл из командировки.
— Докладывайте не мне, а командиру эскадрильи, пора знать. Я наложу на вас взыскание, Борисов. Можете идти.
Я повернулся и, расстроенный, вышел от Василия Ивановича. Потом я узнал, что у Василия Ивановича были неприятности из-за плохой дисциплины в полку, приезжала комиссия, и даже наш добрейший комиссар не был на его стороне. Мою командировку, или точнее — отпуск, тоже сочли излишней. По правде, это и было так.
На вечер назначили комсомольское бюро. На повестке дня стоял один вопрос: дело Климкова. Я знал, о чем пойдет речь, и меня заранее предупредили, что присутствие мое необходимо.
В нашей среде совершенно справедливо не любят таких дел. Они чернят достоинство людей. В военное время человеку нашей профессии очень редко приходилось сталкиваться с собственническими и стяжательскими чувствами. Мы жили на всем готовом, покупать приходилось разве что одеколон и подворотнички. У твоего товарища денег столько же, сколько у тебя, тратить их негде. Да и их отправляли семьям по аттестату.
Если ты в городе, деньги, конечно, могут пригодиться, и каждый найдет им применение по вкусу. Но все эти проблемы возникают в мирное время или в тылу, на отдыхе. На фронте, под ежедневным огнем, человек душевно чист; это обязательно в военной жизни. И воровство в армии карается по справедливости очень сурово, хотя, конечно, и на фронте бывают злоупотребления. Были они и в то трудное время, а тут еще дело шло о хлебе насущном, и важно было разобраться, как сказал Величко.
Когда я вошел в землянку комсорга, я увидел прежде всего Климкова и поздоровался с ним. Он сидел бледный и мрачный. Кроме членов бюро, начпрода и нас двоих, никого не было. Повидимому, Величко не хотел огласки.
Я не знал, какое место отведено мне в этой истории. По здравому размышлению, если виноват был Климков, то еще более виноват был я, и когда Величко открыл собрание и предоставил слово начпроду, я поднял руку и сказал, что прошу предварительно два слова по существу. Величко кивнул.
Я сказал:
— Если разбирают дело Климкова, то я должен заявить, что нет никакого дела Климкова, а есть дело только Борисова.
Величко ответил, что мое заявление ничего не меняет по существу, так как за недочеты в хлебе отвечаю не я, но мое заявление будет рассмотрено. И тогда выступил начпрод.
Одно время у нас было распространено представление, что всякий начпрод обязательно запродал душу черту. И хотя я за годы учебы и службы видел много честных начпродов, совестившихся всякого пустяка в своем деле именно потому, что они были начпродами, но о нашем я этого не думал. Наш, как мне казалось, как бы подтверждал жизненность надоевшей литературной традиции, изображавшей интенданта человеком зловредным, недобросовестным и стяжателем. Потом я узнал, что никаких злоупотреблений и грехов за ним не числилось, кроме одного: неверия в добрую природу человека. Ему казалось, что все вокруг так и норовят его обмануть, подвести под какую-то статью. Это была сухая и пустая душонка, раз и, пожалуй, навсегда испорченная, может быть еще в детстве, подозрительная и недоброжелательная. Мне он особенно был неприятен, так сказать, по контрасту с начпродом моей летной школы. Простоватый и добродушный человек средних лет, но уже старый военный, тот почти каждый день бывал у нас в столовой и всякий раз допытывался:
«А как, ребята, хватает ли, вкусно ли кормят? Вы уж признавайтесь, ребята: правильно поесть для летчика — важное дело».
Случалось, кто-нибудь оставлял второе или ужин. Как об этом доходило до начпрода, не знаю. Но он обычно в таких случаях появлялся в нашей столовой.
«Ты что ж, Гречка, не ешь? — начинал он. — Что, не нравится?»
И не отпускал парня, пока не добивался ясности в этом вопросе.
«Ну, живот болит», — признавался Гречка.
«Это дело другое. Может, тебя на диету?»
Вообще это был очень хороший человек и офицер. Его все знали и любили, и он знал каждого курсанта.
Другое дело — наш полковой начпрод. Он отличался небывалой щепетильностью во всем, что касалось, так сказать, формы, бумажной стороны дела. У него была любимая фраза: «Я люблю порядок».
Конечно, что возразишь против любви к порядку! Но он был до такой степени рабом придуманных им самим порядков, что причинял нам много неудобств. Он требовал, чтобы подписи на аттестате стояли именно в той строчке, где им положено, и ни на миллиметр ниже, у него была целая философия по поводу запятых, точек и ясности оттиска печати.
Любовь к порядку соединялась у него еще с одной идеей. «Человек, который не умеет позаботиться о себе, никогда не сумеет позаботиться о других», — говорил он. У начпрода блестят сапоги — он понимает, как важно, чтобы блестели сапоги, поэтому он заботится о ваксе. Таков был ход его мыслей. С этой точки зрения он должен был жить как можно лучше, чтобы, так сказать, понять всю важность такой жизни и для других. Последняя идея была руководящей в его жизни. Быть может, наш начпрод был несколько лучше и человечнее, чем я его здесь нарисовал по давнишней к нему неприязни, но мне он казался именно таким. И вот он выступил с длинной речью.
Из нее следовало, что в труднейшую и ответственнейшую минуту Климков присвоил целую буханку хлеба и что он ставит вопрос о Климкове, о том, что Климков потерял свое комсомольское лицо.
Я не удержался и крикнул:
— Неправда! — и потребовал слова. Но меня призвали к порядку.
Начпрод продолжал свою речь. Он торжественно объявил, что в другое время не стал бы говорить о буханке хлеба и никто не стал бы говорить, но сейчас он вынужден, потому что этого требуют от него партия, совесть и честь. Он говорил, что это — непонимание настоящего момента и что на сегодняшний день буханка хлеба по рыночным ценам составляет более тысячи рублей и кто знает, что сделал Климков с этой присвоенной буханкой. Наконец он окончил свою речь при всеобщем тягостном молчании.
Тогда я получил слово и сказал, что наш коллектив всегда отличался дружбой, что я не видел летчика, который не помог бы товарищу. Я уезжал в Ленинград, у меня там родные, и я спросил Климкова, что он сможет мне дать вперед, в счет моего пайка, по аттестату. Он дал мне буханку хлеба. Он сказал, что мы в этот день урежем свои порции, и сам вышел в кают-компанию и объяснил командирам. Там сидели многие, и Филатов, и Сотников, и никто не сказал: «Не давай, Климков».
— У вас родные эвакуированы! — крикнул с места начпрод.
— Правильно. Но у меня в Ленинграде близкий человек, и, надеюсь, товарищи разрешат мне не распространяться об этом. Но я хочу сказать, что если на ком-нибудь есть вина, то она на мне. Я попросил, а Климков как настоящий товарищ не мог мне отказать, как отказал начпрод.
— Точно! — крикнул кто-то с места.
Потом получил слово Климков. Мне понравилось, как он сказал. Он сказал так:
— Вы можете проверить, товарищи. Меня насильно из мотористов перевели по моей довоенной специальности, подчеркиваю: насильно. И хлеба я не продавал, этого никто не скажет, но если товарищ просил и нуждался — я всегда делился. Потому, мне кажется, командиры обязаны поделиться с товарищем, когда у него нужда! Вот и все. А наш начпрод тебе горсти соли не даст без семи печатей.
Во время речи Климкова я увидел Василия Ивановича. Он сидел в углу и внимательно слушал. Потом он попросил слова, и наступила полная тишина. Меня очень интересовало, что скажет Василий Иванович.
— Вообще Климков поступил неправильно, — сказал Василий Иванович, — нормы так урезаны, что наш доктор ворчит: народ похудел, слабеет. Это может отразиться на боевой работе. Вот почему Климков неправ. Командиры могли и согласиться отдать граммов по двадцать Борисову, но они обязаны съедать свою норму, и Климков как специалист своего дела это обязан понимать. А старший лейтенант Борисов должен был зайти ко мне. Я ведь разрешил ему командировку в Ленинград, я бы нашел способ помочь, не урезая рациона. Что же касается начпрода, то он, хоть формально и прав, не должен много шуметь вокруг этого дела и чернить народ. Помочь и поделиться — это наша флотская традиция, и начпроду это полагается знать. Советую, товарищи, на этом со всей этой историей покончить. Другое дело, если бы Климков продал хлеб: тогда бы мы его судили... Я все сказал.
Он вышел, и мы все встали, провожая Василия Ивановича. Бюро приняло предложение командира, и начпрод удалился, пожав плечами и бросив собравшимся:
— В таком случае я не знаю, как бороться с расхищением государственной собственности.
С этого вечера я его возненавидел.
Наш Степа вышел гордый, как победитель, и даже попытался блеснуть наутро манными блинчиками.
* * *
Когда я пришел к Васе Калугину на КП эскадрильи, он сразу набросился на меня:
— Ну как, ну что она?
— Ты о Настеньке?
— О ком же еще?
Он даже забыл спросить, встретился ли я с Верой.
Я рассказал Калугину всю историю, как я по ошибке попал совсем к другой Роговой и отдал ей и его банку молока, за что должен просить у него прощения.
— Ерунда какая, — сказал Вася, по привычке помолчав перед ответом, — очень хорошо, что оставил той молоко. Ну, а дальше?
Дальше я мог рассказать только о том, что к Настеньке Роговой меня не пустили, а посылку и номер полевой почты я передал.
— И больше ничего? — огорченно спросил Калугин. — Жаль, я ведь и письма не рискнул в посылку вложить, чтобы не подумала, будто я навязываюсь. А что адресок передал — это хорошо; молодец, что сообразил. Женщин мы с тобой мало видим, ну докторша, официантки — все не то, это не с самолета в тыл к врагу прыгать, тут настоящее. Такая маленькая фига, от горшка два вершка, а бесстрашная! — немного странно закончил Калугин. — Вот этим она меня и поразила, — продолжал он. — И знаю, что замужем, сама сказала. Понимаю, что надежды никакой, но готов ей всегда служить и ей удивляться. Ну, довольно об этом... Слыхал сводку? Дела поправляются, — сказал он весело. — Да, как вел себя начпрод?
Я рассказал историю с буханкой хлеба.
— Поверь, — взволнованно сказал Калугин, — у него нет ни стыда, ни совести, одно к одному, и Василий Иванович это понимает.
Калугин так горячо принял историю с буханкой хлеба (с тех пор она так и называлась у нас — история с буханкой хлеба), что мне стало совестно за сухой рассказ, и я снова начал все по порядку — о Ленинграде, о родильном доме, о докторе, Кузнечном рынке, квартире Веры. Калугин слушал с огромным интересом. Хотя мы и находились в непосредственной близости от Ленинграда, но все же обидно мало знали о нем.
Из этого разговора Калугин сделал совершенно неожиданный, но именно тот вывод, о котором и я думал:
— Умелее надо нам воевать, Борисов, — сказал он.
Для меня ясная, но какая трудная задача! Она называлась: «Ни одной бомбы мимо цели!»
* * *
Мы мечтали о прорыве блокады, как о величайшем счастье.
Шли месяцы, кончалась первая военная зима. Мы участвовали в обороне, защищая город, отрезанный от «большой земли». Он стоял словно остров в океане. Только воздушные дороги связывали нас с Родиной, никому не заказанные голубые небесные дороги, потому что небо невозможно запереть на замок. И по голубым воздушным дорогам к нам приплывали вести со всего света. Всюду, где только стоял печатный станок и где жили честные люди, печаталось о несдающемся, побеждающем городе и ленинградцах, и казалось, все честные люди во всем мире повернулись и смотрят на нас, даже в горах Бенгалии, даже на берегах Конго. Почти весь мир воевал, но настоящая, решающая война была здесь, на фронте в три тысячи километров. А мы занимали одну из его ключевых позиций, под осажденным Ленинградом, на сосновом балтийском берегу.
Сжав зубы и кулаки, мы воевали и учились. Пусть не удивляются этому, мы именно воевали, обучали и учились. У нас были классы на аэродроме. Сколько товарищей ушло от нас в эту пору навсегда! На их место приходили новые из школ, их вывозили и на полигоне обучали бомбометанию.
Шли месяцы, растаял Финский залив, пришла весна. Как и до войны, цвели деревья!
Наступило лето, немцы подошли к Волге.
Помню и все события нашей полковой жизни. Помню, как Василий Иванович стоял с гвардейским знаменем, он только что принял его, а рядом шумели запущенные перед боевым вылетом моторы. И помню его раненным в обе ноги, на носилках, и его беседу перед тем, как его увезли в Ленинград. Ему трудно было говорить, и он говорил бессвязно, но я сразу понял смысл его речи. Это было то, о чем я мечтал, к чему стремился и приближался: ни одной бомбы мимо цели!
Шли месяцы. Калугин был жив, и я был жив, и нас называли стариками. И в этом была своя летная правда.
Помню, как в первый раз я сказал: «Служу Советскому Союзу!», когда мне протянули маленькую красную коробочку, тяжелую, как винтовочный патрон. И еще дважды я говорил: «Служу Советскому Союзу!», и я понял, что это всегда чудесно, как в первый раз.
Шли месяцы. И вот настал октябрь сорок второго года, когда снова повернулась моя судьба.
* * *
Наверно, никогда в Советском Союзе не писалось так много писем, как в военные годы. И писатели могли бы даже составить романы из этих писем, так велико было значение каждого письма.
За многие месяцы я получил от Веры только одно письмо. Счастливый Вася Калугин — два и даже подшучивал надо мной.
Помню, как Калугин пришел в неописуемое удивление и восторг, когда месяца через полтора после моей командировки в Ленинград ему принесли маленький треугольник от Настасьи Андреевны Роговой.
Калугин только что вернулся из полета и был в комбинезоне и шлеме, но он не стал раздеваться, а тут же на КП эскадрильи залпом проглотил письмецо, потом подозвал меня и, сияя, протянул листочек.
«Большое вам спасибо, товарищ Калугин, за посылку и доброе отношение! — писала Настенька. — Вот как случается — помогает товарищ, которого и по имени не знаешь.Ранение у меня оказалось тяжелое, и левая рука еще не действует, и мне еще год состоять на излечении. А поправлюсь — там, может быть, и увидимся. Желаю вам счастливо бить врагов, чтоб от них пух летел.Уважающая вас Настя».
А другое письмо пришло уже летом, и в нем всего одна строчка: «Напишите, как воюете, если не забыли. Настя».
Калугин был в эти дни на седьмом небе. Вероятно, он никогда так не трудился над учебниками, как над своими письмами Настеньке, грозившими превратиться в историю боевых дел полка. Может быть, все это так увлекало его потому, что он был одинок, сирота и в военную школу пришел из детского дома.
Потрудившись над ответным письмом, прочитав его раза три, Калугин неожиданно мрачнел и сердито ерошил волосы:
— И чего я так стараюсь? — спрашивал он. — У нее якорь отдан, корабль пришвартовался, — и, печально махнув рукой, шел на полевую почту.
В последнем письме Вера писала:
«Милый, я тебе в третий раз пишу все о том же. Когда приехала на другой день, не могла простить себе, что задержалась, но что же делать? Видно, такая судьба, нельзя быть счастливее других.
Скоро я буду настоящим врачом, мне нравится моя работа. Не знаю, как поступить, если соединение, где я сейчас, перебросят. Судя по обстановке, это еще не может случиться завтра, и это утешает меня.
Получила письмо от мамы. Она развела огромный огород, но живется им с братом все-таки, несмотря на это, неважно. Я снова и снова спрашиваю себя: почему я не еду к ним теперь, когда бабушки больше нет, когда о квартире думать, по меньшей мере, смешно? И я понимаю, что держит меня: здесь я нашла возможность быть полезной, и еще надежда, что, быть может, мы встретимся. Иногда у меня такое чувство, будто, пока я здесь, с тобой ничего плохого не случится, милый. Пиши чаще».
Я писал часто, но Вера больше не присылала писем, и я не знал, что с нею: больна она, ранена или в этом виновата почта.
Наступил октябрь сорок второго года. Липы в Рыбачьем пожелтели, облетели клены. Только западный ветер пенил залив. Он стал серым, туманным. Низко опустились облачные горы в тысячи метров, их трудно пробить самолету. И только наш сосновый лес в Б. у летного поля стоял всё такой же зеленый среди песка и непролазной красной глины.
Мы воевали по-прежнему, только вылетов было меньше — мешал осенний туман. И вдруг мы получили предписание: перебазироваться на аэродром в М. и очистить место для штурмовиков. В этом был свой смысл. Лишние пятьдесят километров на запад не играли для нас пока что существенной роли. Для штурмовиков они были важней.