"Моя Джомолунгма" - читать интересную книгу автора (Носов Евгений Иванович)

7

Во дворе сразу два события — пилят дрова и летают грачи. И еще без удержу барабанит капель. Она разбивается о железный подоконник так, что нижние стекла в раме совсем забрызганы. Денек окончательно разгулялся. Грачи с суматошным гамом носятся над тополем. Лишь на один миг присаживаются они на вершине дерева, и тогда видно, как на сложенных крыльях вспыхивают солнечные блики.

Тополь тоже озарен солнцем. Толстые обнаженные ветви светлокоро выделяются на весен-ней синеве. Ветви заканчиваются сплошной путаницей мельчайших веточек. Из глубины комнаты я любуюсь могучим устремлением дерева в небо. Моя Джомолунгма!

Всю долгую жизнь тополь тянется к солнцу. Он протягивает ветви на восток, чтобы встретить светило в самые первые мгновения, как только оно покажется над краем земли. На юг простерто ветвей больше, чем в любую другую сторону, потому что в полуденные часы солнце очень щедро. Даже на заходе тополь не упускает момента воспользоваться последним теплом и светом. Но и северная сторона тоже во всеоружии. Дерево и туда простерло свои ветви на всякий случай, если солнце вздумает заглянуть с этого края. Каждый год он наращивает самые тонкие веточки новыми побегами, чтобы еще приблизиться к светилу. Он не выглядывает из-за заборов и сараев, он поднялся над всем этим, чтобы ничто не мешало видеть источник света и первым встречать его на восходе. Каждый год он старательно располагает свои листья так, чтобы ни один луч, упавший на него, не пролетел мимо в какую-нибудь прореху в его кроне. Он раскинул над собой такой шатер, что даже капля дождя не сможет упасть на землю, не задев листа. А чтобы случайная буря не разрушила вековой работы, год от года наращивает мощь ветвей и все глубже уходит корнями в землю. Ему еще многие десятилетия держать на себе свое обширное поднебесное царство.

Джомолунгма дремлет в тепле весенних лучей. Но жрецы Джомолунгмы уже готовятся к майскому обряду пробуждения. Этот день сопровождается большим фейерверком. Сейчас жрецы старательно начиняют взрывчаткой каждую почку для праздничного салюта. Чтобы ни одна не дала осечки. Все должно быть готово к условленному сигналу. Сигнал к торжеству пробуждения придет однажды тихой майской ночью, и жрецы подожгут фитили. Это будет большой праздник на вершине Джомолунгмы. Он произойдет высоко, под самыми звездами, так что люди, занятые своими собственными делами, ничего не услышат. Лишь самое чуткое ухо уловит невнятные звуки, похожие на шелест теплого дождя. Так лопаются почки. Они будут распахиваться с легким хлопком до самого восхода солнца. А утром обряд уже будет закончен. Вершина Джомолунгмы окутается тонким зеленым благоуханным дымком ночного фейерверка, а у ее подножия прохожие увидят вороха стреляных почек. С этого дня там, наверху, начинается новое восхождение к солнцу. На самой конечной веточке самая последняя почка выбросит в небо новый побег. Все выше и выше. Жрецы Джомолунгмы знают, как изловить и удержать солнечный луч. В их руках — золотой ключик ко всему живущему. Эти мудрецы безраздельно отдают себя священному служению жизни. И всемогущий Человек в знак уважения почтительно преклоняет свою голову перед неутомимыми созидателями жизни.

— Пущай слободней! — слышится сердитый голос Никифора. — Чего повис на пиле?

Пила вязнет, задыхается.

Я прислушиваюсь к голосам, и мне тоже хочется на улицу. Я, конечно, не в том возрасте, чтобы подставлять ладошку под струю опилок. Но я с удовольствием попилил бы Никифором, если бы он мне позволил. Или хорошо бы ломом поколоть лед.

— Подсовывай, подсовывай топор! Вишь, пилу прихватило.

— Я и так подсовываю. Разорался! — огрызается Пашка.

— Семен! К сараю оттягивай. Гляди, чтоб не вывернуло.

Вдруг качнулось окно. Или мне это показалось? Нет, я вижу, я хорошо вижу, как оно медленно уходит куда-то влево. Дом неотвратимо заваливается набок. Я невольно хватаюсь за края койки. С вершины тополя черными хлопьями срываются грачи. От них рябит в глазах. Тревожный крик заглушает какие-то крики внизу. Дом кренится все быстрее, и я закрываю глаза, чтобы смягчить этот внезапный приступ головокружения. Со мной такое бывало в первые дни болезни.

— Поше-ол! — доносился сквозь грачиный грай голос.

Что-то медленно и тяжело трещит, надламываясь. Слышится свист ветра. В доме одна за другой захлопываются форточки.

Всем телом я ощущаю, как тяжко ахает земля. По стене у самой моей головы сыплется труха, наеденная древоточцами.

Я понял, что случилось во дворе.

Я стучу кулаками в стену. Есть же кто-нибудь в доме? Я колочу в стену, совсем забыв, что Симон Александрович еще не пришел. От моих кулаков в его квартире срывается гирька часов, и я слышу, как она, раскачиваясь, стучит в перегородку, постепенно затихая. Люди! Где же вы?! Ну хоть кто-нибудь! Помогите мне подняться! Выпустите меня туда!.. Но в доме глухая тишина.

Мною овладевает бессильное бешенство. Я закладываю два мизинца в рот и набираю полные легкие воздуха. Оглушительный свист клокочет в комнате, бьется о стены, нестерпимо звенит в голове.

Никто не приходит. Ну конечно, они все там. Они собрались возле дерева. Интересное зрелище. Тополь лежит теперь в глубине двора, среди покосившихся сараев и ворохов грязного снега, накрыл вершиной прошлогодние капустные кочерыжки. Он лежит с туго набитыми почками, еще живыми, еще теплыми от недавнего солнца. Теперь совсем просто дотянуться до каждой из них, как просто потрогать убитую птицу.

Передо мной странно пустое окно. Будто рама, из которой вынут привычный знакомый портрет. Кончилась Джомолунгма!

— Ну что, ребята, — наконец подает голос Никифор, — свалить свалили, давай разделывать.

Тяпают топоры, трещат подрубленные сучья.

— А крепкий еще. Без дупла… — Это голос Семена, дворника из нового трехэтажного дома, который недавно построили на соседнем перекрестке. Семен часто пилил с Никифором дрова по окрестным улицам и теперь, наверно, тоже забежал на звон пилы. — Сколько ему годов-то? Небось сотни две…

— Велика фигура, да дура, — вставляет слово Пашка. — Не дрова, а солома.

Все, наверно, сидят на поваленном стволе. Так заведено. Убьют лося зачем-то ставят на него сапог. Иначе нет ощущения полной победы.

— Кубов двадцать, не меньше.

— Может, и поболе. Вон какой дурила. Едва во двор уложился.

— А разрешение есть? — спрашивает Семен.

— Какое такое разрешение?

— А как же? На порубку.

По голосу Семена трудно понять, то ли он серьезно, то ли подтрунивает над Никифором.

Никифор, видно, тоже не понимает, а потому начинает сердиться.

— Кабы на улице рос, тогда, может, и надо…

— Все едино, на улице, во дворе ли. Раз дом государственный, то и дерево, выходит, тоже…

— А подь ты! — озлился Никифор. — Ты-то что за указчик? Мое дело таковское. Вон они, хозяева, им виднее, что государственное, а что нет…

Никифор, наверно, кивнул на Степаниху, Пашкину мать, потому что вслед раздался ее раскатистый, напевный голос:

— Типа, ти-па, ти-па!

Она выкликает так, будто ничего не случилось.

— Мам, дай рубль! — кричит Пашка Степанихе.

— Какой такой рубль?

— Ты ж нынче с базара…

— Так что ж, что с базара? Все назад принесла. Толкалась, толкалась, а дела — одно плать-ишко насилу спихнула. Да и то вполцены.

— Мам, дай…

— Подь ты к лешему, — добродушно, как от мухи, отмахивается Степаниха. Твои-то где? Ты только позавчера с поминок.

— Мама, честное слово, такой жмурик попался… Почти ничего, кроме обеда.

Жмуриками Пашка называл покойников.

Степаниха не сочла нужным разговаривать с Пашкой, обращается к Никифору:

— Ну и бог с ним. Распилить его, да и к месту. Только огород застит. Я давно говорила. Какую картошечку или помидорчик посадишь — чахнут. Опять же зацветет — потом две недели пух из щей выбираешь. А то хоть на истоп — и то польза.

— Что пух! — хохочет Пашка. — Позавчера Симону нашему грач на шляпу капнул. Вот была потеха! Симон чуть не заплакал. Вон он идет, легок на помине.

— Симону Александровичу наше почтение! — весело гаркает Семен.

Я так и вижу, как Симон Александрович в ответ бережно приподнял свою шляпу.

— Что это вы трудитесь?

— Да вот дармоеда свалили, — хохочет Пашка. — Прошлый раз вам так шляпу разукрасили. А шляпа небось дорогая!

— Этакая пакость! — негодует Симон Александрович. — А шляпа в тысяча девятьсот шестнадцатом году куплена, в Ревеле.

— Скажи ты! — удивляется Семен. — Сколько лет, а как новая!

— Что же вы хотите: английский фетр… И потом — я ее долго не носил. Надевал кепку. До тридцатых годов…

— Это что ж, погода неподходящая? — спрашивает Семен.

— Однако шутник! — весело смеется Симон Александрович. — А ведь в самом деле — одно время носить шляпу было даже опасно. Могли быть всякие недоразумения. Человек в шляпе вызывал подозрение. Вы знаете, даже мальчишки кричали вслед: «Буржуй!», «Чилиндра!». Какой я «буржуй», сами видите. Наоборот, всячески проявлял внимание… Гм… Но шляпу пришлось все-таки временно спрятать… Сейчас страсти, слава богу, улеглись… Товарищи, товарищи! Вы же помяли мою беседку!

— Неужто?

— Поглядите!

— Может, малость и зацепили, — усмехается Пашка, — Лес рубят — щепки летят…

— Как же малость! Как же малость! Смотрите: вот планка оторвана, и вот тоже…

— Пашка, пойди пришлепни планки-то! — басит Никифор. — Дело невеликое.

Снова тяпают топоры. Вечереет. Я слышу, как по тротуару идут люди от трамвайной остановки, с заводов. Мама, наверно, сегодня задержится. У нее собрание.

Ну улице жужжат колесики Ивановой тележки. Он возвращается домой всегда после того, как спадет поток людей, сошедших с трамваев. Он замыкает вечернее шествие. Рукава пиджака закатаны по локоть, колени обернуты дерматиновым фартуком, чтоб не мокли. Кепка надвинута глубоко, до самых глаз, козырьком назад. Козырек мешает оглядывать улицу. Ведь Иван не пешеход. Он скорее транспорт. Надо посматривать за автомашинами, которые могут не только окатить грязью, но и наехать.

От трамвайной остановки на пути Ивана четыре перекрестка. Четыре переправы. Сейчас на этих переправах шумно мчатся ручьи. Они увлекают за собой ребячьи бумажные корабли, окурки, всякий мусор, что накопился в толще снега по дворам за долгую зиму. Кофейно-серый поток пенится в подшипниках, кулаки посинели от воды. На горку тележка ползет тяжело, рывками. У калитки Иван всегда останавливается передохнуть.

Но сегодня Иван не задерживается у калитки. Она хлопает сразу, как только коляска к ней подъехала. Подшипники взвизгивают на мокрой ледяной дорожке двора. Нет, Иван не завернул домой. Он пробирается дальше по двору.

Стихают топоры и разговоры. Слышно только, как рывками передвигается тележка. Руки вперед, потом — журчание колесиков, и опять руки вперед…

— Одолели-таки? — наконец говорит Иван.

— Так мы же не себе. На всех и поделим.

— Помешал?.. Красоту-то какую по сараям растащите… Тараканы!

— Жильцы порешили. Больно, говорят, застил.

— Кто кому застил?.. Немцы из пушек палили — выстоял. А вы враз разделались.

— Так то немец! У него кишка тонка!

— Дурак ты, Пашка!

— Ну ладно, Иван, — говорит Никифор, — чего уж там… Пай-то свой возьмешь? Комель выделим. Как инвалиду войны.

По двору заверещали ролики Ивановой коляски.

— Чего-то он нынче…

— Небось выпимши, — говорит Никифор. — Ладно, ребята, навались, а то темнеет.

Возвращаются грачи. В криках птиц испуг и смятение. В глубине двора они видят распласта-нный тополь, теперь уже, наверно, обезглавленный. Для птиц это катастрофа. Они кружат в пустом окне, как в безбрежном океане, на дно которого рухнул их зеленый остров. Им летать еще долго. Потемнеет небо, зажгутся огни, но птицы будут все еще беспорядочно кружить над нашим домом, сталкиваясь впотьмах друг с другом. И лишь когда выбьются из сил, обездоленными беженцами улетят искать себе пристанища. Там, на чужих ветках, тревожно вздрагивая крыльями при каждом шорохе, устало задремывая и спохватываясь, будут дожидаться рассвета. И среди ночи нет-нет да и вскрикнет кто-нибудь из них отчаянным криком. А чуть засереет, снова прилетят сюда в тайной надежде…

— Кыш, зануды! — кричит Пашка и пронзительно свистит в два пальца.