"Летучие собаки" - читать интересную книгу автора (Байер Марсель)

IV

Какая панорама! Какое беспредельное царство эха, здесь, перед нашими глазами. Ошеломляющее зрелище, горный ландшафт. Скалистые расщелины на противоположной стороне долины. Заснеженные вершины. И как режет глаза ослепительный солнечный свет! Отражаясь от ледниковых трещин, он льется вниз по вечным снежным заплатам до самой границы лесов, куда глубоко вгрызается широкая белая колея. Тут свет заглатывают густые ельники. Интересно, какой высоты вон те вершины? Кто взялся бы измерить сей горный массив, если даже на таком расстоянии глазам больно от яркого сияния? А если бы понадобилось пройти по всем склонам? Наверняка ослепнешь. Смотреть на них инстинктивно избегаешь — взгляд сразу скользит выше, к затененной области между светом и тьмой. Там раскинулись альпийские луга, между вершинами и густым лесом, на округлом отроге. Какое небо! Как плывут облака — словно на картине художника-баталиста.

— Хельга, взгляни хоть разок!

— Да, очень красиво, красивые горы.

Мама любит эти места и выбрала горы в качестве фона для фотосъемки. Я не могу любоваться по-настоящему, хотя очень стараюсь, пристально всматриваюсь в линии гор, но здесь трудно дышать, из-за этого я отвлекаюсь. Неужели все дело в горном воздухе, неужели он здесь такой разреженный, что дыхание сильно учащается? Или мне не дает свободно дышать тесный ворот, а может, бусы или новое платье? Оно страшно неудобное, да еще эти чулки и нарядные лаковые туфли. Фотограф приехал специально, он знает, как редко выдается возможность заснять всех нас, детей, вместе с мамой. Она сказала, что сейчас самое время сделать чудесный семейный снимок для газет. Выстраиваемся в рядок, мама берет Хайде на руки. Фотограф говорит:

— Малыши впереди, а мама за ними, в центре.

Сколько можно! Вечно приходится вот так, подолгу, стоять перед фотоаппаратом и мило улыбаться. Снимок напечатают в газетах; это, конечно, замечательно, мои одноклассницы каждый раз в таком восторге. Но они не представляют, до чего же скучно ждать, пока фотография будет готова. И каково ходить с папой или с мамой в гости, ни с кем не разговаривать, молча сидеть за столом. Тут моей подруге Конни повезло больше. Ей, правда, не приходится часто бывать с родителями на больших торжествах, зато после уроков она до самого ужина может играть на улице с другими девочками из класса. Поэтому и подружек у нее гораздо больше.

Конни живет в Николасзее, туда от нас даже на велосипеде ехать очень долго. У ее родителей все совсем по-другому. Дом намного меньше нашего. Зато у Конни нет сестер, с которыми нужно всем делиться и которые липнут как репей, не давая проходу. Мне велят обнять брата за плечи. Ну, долго еще? Фотограф не унимается: с брюками Хельмута что-то не в порядке, складка слева отбрасывает некрасивую тень. Просит нас ее разгладить.

Няня вступает в кадр и одергивает братовы штаны. Но те не разглаживаются. Что там у тебя в кармане? Хельмут трусливо поглядывает на маму и вытаскивает солдатика, которого тайком взял с собой. Мама строго говорит:

— Только, пожалуйста, не реви! Ты же не хочешь получиться на фотографии с заплаканными глазами?

Наконец раздается щелчок фотоаппарата.

У Хельмута есть свой собственный маленький Бергхоф, а вот весь альпийский ландшафт нужно самому придумывать. Там, на балконе, у Хельмута расставлены фигурки государственных деятелей, которые любуются нарисованной панорамой Альп. Его Бергхоф похож на кукольный домик, только для мальчиков, в нем пластилиновые человечки проводят военные и другие совещания. Брат очень гордится своим Бергхофом и однажды по-настоящему расстроился, когда от балкона откололся кусочек. А виноват был мальчик, с которым Хельмуту велели играть, хотя у него не было ни малейшего желания. Но мама настояла: если люди оказывают нам радушный прием, нужно с почтением относиться и к их детям, даже если этот мальчик не слишком приветлив. Ходит в форме гитлерюгендовца — вот и воображает, что он тут главный, и постоянно пытается нами командовать, хотя и говорить-то правильно не научился — его баварский выговор вообще не понять, кроме нескольких ругательств, которые он выкрикивает, чтобы нас напугать, — «негодяй», «дерьмо». Точь-в-точь как его отец, рейхсмаршал с красным лицом, который, не стесняясь, рыгает и ужасно сопит.

Вечером мама опять уезжает, в Дрезден, на отдых. Мы думали, что будем вместе, но она только привезла нас сюда, чтобы пристроить этим людям. Грустно смотрим, как мама собирает свой чемодан. Она обещает звонить. И папа тоже, разумеется. Каждый вечер. А нам нельзя поехать в Дрезден? Нет, санаторий только для взрослых.


Обозреваю местность — провожу пальцем вдоль границ отдельных участков. Передо мной обычная карта, с общепринятой системой обозначений, крестиками отмечены противотанковые ежи. Указательный блуждает в воздухе и время от времени опускается; эти извилистые линии изображают лежневую дорогу, многие бревна проломлены; палец скользит вдоль пунктирной линии: данный район находится под особым наблюдением, вот здесь, около позиций, совсем с краю, с наступлением темноты район представляет собой опасную зону; здесь надо работать, затаившись в укрытии, и лишь предварительно опросив разведчиков, можно будет двинуться дальше, навстречу неизвестности; я знаток тени, но здесь тирания света, и следует остерегаться блуждающих, прощупывающих лучей прожекторов. Растопыриваю пальцы, и на большую часть карты ложится тень, потом моя ладонь. Весь район, прикрытый ладонью, начинен потайными микрофонами, благодаря чему я смог составить его акустическую карту.

Пора заняться расшифровкой темных мест — скоплений треугольников, широко разбросанных кругов. Записанные мной звуки не всегда удается опознать: плач или одышка — качество сильно страдает по причине высокого уровня громкости, иногда совершенно немыслимого. При классификации звуков постепенно выявляется некоторая закономерность. Ночью, к примеру, согласные звучат на поле сражения крайне редко. Значит, сосредоточимся на гласных. Здесь высокая плотность «А», целый кусок между большим пальцем и безымянным — агонии, судороги мышц и сухожилий. Вот тут, в непосредственной близости к линии противника (временная штриховка мне в помощь), звуки жидкие, даже не слова, а обрывки слов вперемешку со стонами: раненый зовет на помощь или пытается напоследок пробормотать молитву, хотя бы отдельные слова, какие помнит. Теперь сюда, подальше от окопов, в которых уже не раздаются слова, — противник внезапно атаковал с фланга, тут уж посыпалась словесная труха, слова, в порошок истолченные болью, в условиях невероятной шумовой нагрузки. Потом, перед самым угасанием источника звука, на всем охваченном мною участке не раздается ничего внятного, что, вполне вероятно, связано с ухудшением слуха, снижением самоконтроля: не слышащий себя молчит.

Я стал вором, я ворую голоса, бросаю людей, уже безгласных, и распоряжаюсь их последними звуками по собственному усмотрению: записываю, отрываю частицы от любого голоса и, никого не спросив, пускаю в дело, даже после смерти обладателя голоса. Я ворую голоса. Я могу прокрутить ничего не подозревающим слушателям запись голосов мертвых людей и выдать их за голоса живых. На моих пленках законсервировано то, что я украл. Я залезаю в душу раненого, а он об этом и не догадывается, я могу извлечь что-то из глубин его души и присвоить себе все, вплоть до последнего, таинственного вздоха, того, с которым умирающий испускает дух.

Ах, как шуршит пергаментная бумага, как волнится, отсырев под моими влажными ладонями. Вот здесь, на этом пятачке, я вижу совершенно новые комбинации звуков: открытый гласный сталкивается с гортанными звуками, а вот галочка — здесь был записан предсмертный вопль молодого солдата, совершенно утратившего контроль над своим голосом. Дай-ка послушаем сейчас эту пленку. Невообразимый визг, с человеческих уст еще не слетало ничего подобного; да и при чем тут уста, это уже не их работа — задействовано все горло, не только внутри, где трахея и гортань, но и снаружи, где резонирует даже кожа и, можно подумать, да так оно и есть, вопит каждая щетинка на небритом лице.

Где же другая пленка? Ага, вот она, с хоровым хрипением; надпись на этикетке почти не разобрать — сделана в поле, под шквалом огня. А вот еще пленка, на ней тишина, целая пленка тишины, воцарившейся чуть позже. Тишина, ни звука, и вдруг в этой тишине со стола со стуком падают скатанные в трубку карты. Следующая пленка — голос совсем еще мальчика, душераздирающие пронзительные крики, если это вообще можно назвать криками. Так, минуточку, сейчас осторожно заправлю ленту; остается перевести рукоятку включателя — пальцы дрожат от нетерпения — и обратиться в слух, сейчас пойдет, теперь молчок, тихо, только слушать.

Слушаю голос. Отматываю пленку назад и снова вперед, вот он, вступил, потом, чуть позже, еще звук, совсем необычный; слушаю чужой голос и еще звук своего дыхания, тяжелого дыхания; в комнате никого — никто не слушает вместе со мной, никто не читает вместе со мной мою акустическую карту, некому мне дать пояснения…


Наконец-то мы вернулись в Берлин. Пала специально выкроил время, чтобы встретить нас на вокзале. Хильде чуть не плачет, когда папа ее обнимает. Папа, как обещал, звонил в Оберзальцбург каждый день, а мы писали в Берлин письма. Однажды, прочитав нашу весточку, он послал в ответ большую телеграмму, даже с картинкой. И только мы ее получили — позвонил по телефону. Не мог дождаться вечера. Вот как ему не терпелось узнать, понравилась ли нам телеграмма. А ко дню рождения Хильде прислал подарки с курьерским самолетом.

Мама еще в Дрездене. Малыши прямо с вокзала поехали с няней в Шваненвердер, а меня и Хильде папа берет с собой в Ланке, несколько дней мы поживем вместе. Столько всего нужно ему рассказать! Там, в деревне, люди вышли к нам с букетами цветов. Собралось очень много народу, все хотели приветствовать нас с мамой, наша машина еле ползла. Верх опустили, и, когда мы в конце концов добрались до дома, она была завалена цветами.

Хильде жалуется:

— Сегодня целый день просидели в поезде. Такая скукотища.

Все-таки это лучше, чем лететь. В самолете меня укачивает.

В Ланке в нашем распоряжении весь дом, наконец-то малыши не будут приставать. Они мешают нам с Хильде, никогда не дают спокойно поиграть, и это очень обидно. С папиного разрешения роемся в книгах. Надо что-нибудь выбрать, тогда он нам почитает.

Хильде просит почитать сказки братьев Гримм. Мы втроем устраиваемся на веранде. Скоро стемнеет, и с озера налетят тучи комаров. Наверняка искусают, и мы опять будем всю ночь чесаться.

— Папа, а что значит «очищать нацию»?

— Очищать? Где ты об этом услышала?

— В Оберзальцбурге, однажды там говорили. А Эльзас, это он или она?

Хильде спрашивает:

— А что там сейчас, ну, в Эльзасе?

— Ну, как бы тебе объяснить, — говорит папа. — Это такая область на границе с Францией. Исконно немецкая земля. В какой-то момент она, правда, отошла к Франции, но на самом деле исконно немецкая. Теперь Эльзас снова наш.

— Но там не очищали нацию?

— Нет, очищать нацию… Это вообще неверное слово. В Эльзасе просто всё снова перестроили на немецкий лад, школы, административную систему, ну и так далее. Почему Эльзас должен отличаться от других земель рейха? Однако нашлись люди, которым это не понравилось, и они изо всех сил стали противиться всему германскому. Надо было их вразумить, при помощи полиции и другими способами. Полиции удалось вытащить на свет изменников, затаившихся под покровом ночи.

— Значит, они ночные твари?

— Да, можно сказать и так.

— А дяденьки, которые крадут детей, тоже ночные твари?

— Наверное, да. Но вам нечего бояться. Никто не посмеет вас похитить. За похищение детей полагается смертная казнь. Это ваш папа несколько лет назад добился принятия закона о смертной казни. Чтобы вы, мои сокровища, чувствовали себя в безопасности.

— Но ведь на лесной дороге на Николасзее все равно опасно?

— Конечно же нет. Почему ты так решила?

— Ну, если пойдешь вечером, когда темно, совсем одна?

— Но вы-то не пойдете. Вас отпускают из школы еще засветло.

— А если, к примеру, Конни захочет меня навестить, поиграть на озере в кораблики? Вдруг мы забудем посмотреть на часы, и ей придется поздно возвращаться домой?

— Ты имеешь в виду Конни из класса?

— Да, она же моя подруга.

— Конни, к сожалению, вместе с родителями переехала.

— Но ведь она живет в Николасзее? Или они переселились к нам, в Шваненвердер?

— Нет. Сейчас они всей семьей живут очень далеко отсюда. Так далеко, что Конни больше не сможет ходить в вашу школу.

— И мы больше не будем встречаться?

— Нет, скорее всего нет.

— Ах!.. Но почему она мне ничего не сказала?

— Не могла, вы же уезжали.

Папа закуривает сигарету. Открывает книгу сказок. Скоро в Берлине у нас совсем не останется подружек. И так уже многие уехали, их эвакуировали из-за воздушных налетов. Папа говорит:

— Подвигайтесь ближе, дым отгоняет комаров. — И начинает читать.


Еще в ранней юности я пришел к убеждению, что слышать могут даже мертвые. Как известно, в организме с наступлением смерти внезапно прекращается деятельность многих функций и процессов, но не всех. Еще какое-то время по трупу пробегают последние неконтролируемые нервные импульсы. Вполне вероятно, что акустическое восприятие исчезает не сразу, но проявляется достаточно хаотично. Уши сохраняют способность слышать. Ведь это глаза закрывают покойникам, но уши-то никто не трогает. Постепенно остывающее тело неподвижно, но оно слышит, все еще воспринимает некоторые звуки. Правда, слышит не так отчетливо, как живой человек, и, наверное, только через определенные промежутки времени; вероятно, звуки эти постепенно тонут, поглощаемые внутренним шумом, который с каждой минутой усиливается. Ведь процессы тления непременно сопровождаются внутренним шумом: поток живых соков иссякает, медленно разлагаются легкие, гниет желудок, желудочный сок начинает разъедать ткани тела.

И такой вот покойник некоторое время еще слышит шепот, поскольку присутствующие врач, родственники, да кто угодно, забывают, что надо соблюдать осторожность, они же думают, что умерший уже отошел в мир иной. Они обсуждают причину смерти, предстоящие приготовления к похоронам, а то и вздыхают с облегчением: «Хорошо, что он наконец-то умер». А человек всё слышит, вот только ответить уже не может. Но потом голоса неожиданно обрываются, шум смолкает.

Эту заключительную часть доклада хорошо бы отрепетировать особенно тщательно: на конференции в Дрездене я собираюсь говорить без бумажки. И тут, в конце, не буду включать никаких записей, пусть внезапно воцарившаяся тишина застанет слушателей врасплох. Звуковые иллюстрации — самое трудное, ведь чтобы добиться надлежащего эффекта, важно подобрать красноречивые примеры. Наряду с картами и смелым заключительным тезисом они станут кульминацией доклада. Что же наиболее целесообразно взять из огромного, буквально необозримого материала?

А ведь эти магнитные ленты и гибкие пластинки — все, что у меня осталось. Вскоре после возвращения с фронта меня уволили. Исчезновение нескольких сотен метров пленки оказалось роковым. Как я ни уверял, что материал пропал во время суматохи на передовой, мне не поверили. Хотя официальная версия звучала именно так. Начальник отдела, очевидно, заподозрил, как и почему в действительности исчезли пленки, — во всяком случае напоследок он недвусмысленно дал мне понять, что до его сведения кое-что дошло, чему он якобы не может поверить. Не преминул ввернуть гнусный намек.

Неужели коллеги наболтали ему всяких гадостей? Однажды вечером один из них, неожиданно нагрянув, застал меня в монтажной за прослушиванием голосов умирающих солдат. Или начальник окольными путями прознал о жалобах моих соседей? Как-то раз, когда я был в отъезде, они учуяли на лестнице трупный запах и, вызвав полицию, взломали дверь. Но в квартире вместо моего разложившегося трупа обнаружили обезображенные свиные головы. Я о них попросту забыл — уезжал поспешно, вот и не скормил их собакам.

Через несколько дней последовал приказ — отправляться на фронт. Это был шок: страшна была не смерть, с ней я еще в той командировке сталкивался на передовых позициях. Страшно было снова угодить в провонявший потом мир мужской дружбы с его грубыми шуточками и повадками, внушавшими мне ужас еще в детстве, и этот страх мучил меня по-настоящему.

Когда я нанес последний визит отцу шестерых детей, тот поинтересовался моими делами и, узнав о моем безвыходном положении, обещал похлопотать, я же в качестве ответной услуги согласился присмотреть за его малышами, при случае. И отец сдержал слово: приглашение в Дрезден можно объяснить только его вмешательством.


Нас отправляют к папе на работу, мама говорит:

— Сделайте ему сюрприз, порадуйте, сейчас у него не так много дел, пусть сводит вас в зоопарк.

Хильде, Хельмута и меня. Но перед папиным кабинетом приходится ждать — похоже, ему все-таки есть чем заняться. Может, разговаривает по телефону или с глазу на глаз беседует с важным посетителем. Сидим в приемной на диване, входить без приглашения строго-настрого запрещено. Секретарша сказала, у папы важное совещание.

Наконец-то нас зовут. У папы красный кабинет, стол и стулья — всё из красной кожи. Он сидит за столом и курит:

— Ну, мои дорогие, что новенького? С домашним заданием уже справились?

Здесь никого нет, с кем бы папа совещался. Наверное, гость прошел через другую дверь в соседнюю комнату, а оттуда в коридор. Та дверь не заперта, только прикрыта. Хельмут забирается к папе на колени и хватает со стола ручку. Папа тушит сигарету и говорит:

— Сюрприз удался на славу. Значит, едем в зоопарк?

Снова дымит. Кажется, он не очень-то рад нашему приходу. Это видно по его глазам и по собравшимся на носу морщинкам. Наверное, был тяжелый разговор. Хельмут измазал ручкой весь стол. Папа ему:

— Хватит, Хельмут, ну-ка перестань, только грязь разводишь.

— Пап, чернила совсем зеленые.

— Ты же пачкаешь свою красивую рубашку.

— Не пачкаю, а раскрашиваю в зеленый.

— И посмотри на свои руки. Положи всё на место, пойдем умоемся.

Вдруг в соседней комнате что-то мелькнуло за неплотно закрытой дверью: на секунду показалась женщина и тут же исчезла, только ожерелье на шее сверкнуло в лучах солнца. Хильде просит:

— Папа, давай после зоопарка еще немножко погуляем!

Дверь в коридор тихонько прикрывают. Что тут делает эта женщина? Интересно, Хильде ее тоже заметила? Нет, вряд ли, она смотрит на папу, который крепко держит Хельмута за руки, чтобы тот не извозился еще больше. Папа говорит немножко раздраженно:

— Пойдем все вместе. Вот только отмоем эти чумазые пальцы и потом сразу на выход…

— Папа! К тебе кто-то пришел?

— Ну и что, Хельга?

— Да нет, ничего.

— С чего ты взяла, что кто-то пришел? Потому что вам пришлось ждать?

— Да.

— Вам было скучно в приемной?

— Немножко.


Пластмассовая фигура? Пучок электропроводов? В сумерках сразу не разглядишь. Высоко наверху тускло-синий потолок, освещенный скрытым источником света. В другом конце зала шелестит занавес, неправильная драпировка, складки волнами бегут в разные стороны, сотрясаются стены с красной, как глотка, обивкой. Модель начинает вращаться, из середины зала разбегаются световые отблески, сначала загораются красные, затем синие линии, в темноте — лабиринт из люминесцентных трубок, в центре которого пульсирует большое красное пятно. Теперь ясно вижу очертания человеческой фигуры с поднятыми вверх руками, все органы подсвечены разными цветами. Из граммофона доносится монотонный сухой комментарий к анатомии человека. А так тишина, слабое отражение проводов на застывших от изумления лицах: перед «стеклянным человеком» стоят школьники, целый класс. В человеке светится все, кроме гортани, она остается темной.

Значит, отсюда начинается осмотр экспозиции, но где же здесь, в Музее гигиены, лекторий? Брожу по огромному зданию, прохожу подвальными коридорами, на уровне глаз — трубы, покрытые каплями конденсата. Здесь прохладно. Заглядываю в открытую каморку, где горит свет, полки заставлены коробками, а в глубине вижу кого-то, присевшего на корточки, — он наверняка подскажет, где лекторий. Но это не человек — на полу стоит гипсовый торс, раскрашенный муляж, точь-в-точь живой человек. Розоватая гладкая кожа, румянец, на губах помада, волосы коротко подстрижены. Муляж молодой женщины — она смотрит на меня улыбаясь, у нее даже закрываются и открываются глаза, брови подведены. Живой взгляд сбил меня с толку, и я не сразу заметил, что у фигуры нет ни рук, ни ног.

К полкам подвешены головы, героические вагнерианские типы, маски из гипса, с густой шевелюрой. Искаженные черты, открытые рты, словно люди кричат, а может, поют. Что там, в коробках? Осторожно достаю с полки черный ящик. Под стеклом омерзительный кусок мяса, голова младенца, глаза закрыты, вместо носа — зияющая рана. Свежепрепарированный экземпляр? Или точная копия? На ящике нацарапано от руки: «Lupus (лицо)». Ниже: «Врожденный сифилис». Теперь все ясно — это восковые наглядные пособия, фигуры сделаны с живых оригиналов, их демонстрируют студентам-медикам. А вот еще картонный ящик: все лицо забинтовано, оставлен только рот, из которого торчит распухший и покрытый язвами язык. А вот продольный разрез головы. Хорошо видны органы речи, горло. В натуральную величину. Вижу вскрытую гортань и натянутые связки между кусками кожи, зажатыми по бокам.

Вот чудеса! Ты как отшельник сидишь дома и анатомируешь черепа свиней и лошадей, долгие годы тайком изучаешь речевой аппарат, а потом вдруг в незнакомом месте обнаруживаешь похожую коллекцию. Восковые модели. Но не животных, а людей. Неужели ученые давным-давно занимаются той же работой, что и я, а мне и невдомек?

Иду дальше. Мимо проплывают изображения пальцев и ладоней, гипсовые черепа, фрагменты лиц, наросты, уродства, складчатые шрамы, оспенные рубцы. До конца подвального помещения я еще не добрался. Вот гипсовая фигура в полный рост, на лице застывший крик, а из разреза в бедре торчит кость. Рядом другой экспонат: распухшая гноящаяся нога, вовремя не подвергшаяся хирургической операции. Что такое? Здесь кто-то есть?

Ничего не слыхать. У дальней стены — бюст фюрера и настоящие скелеты: карлика-взрослого и эмбриона. Тут же и литейные формы — уродливые глыбы, состоящие из двух половин и перетянутые веревкой. Там, внутри, пустое пространство, по всей видимости, это заготовка для гипсовой или восковой головы.

Вдруг чей-то голос:

— Поздновато пришли, будете последним. — Должно быть, это профессор Зиверс, председательствующий на конференции о гигиене речи.


В зоопарке мы сначала всегда идем к фламинго: хотим убедиться, что они по-прежнему розовые. Непонятно, почему у них такой цвет. Что же это за женщина приходила к папе? Не стенографистка, это точно. Наверное, любовница. Пала наверняка завел любовницу, и они тайно встречаются в его кабинете. Или в Ланке. Вот именно, а то стал бы он так часто там ночевать. Теперь понятно, почему у нас уже давно не заводится новой сестренки или братика. Хельмут визжит: «Какие мерзкие черви!»

Мы заглядываем в вольер. Интересно, что Хельмут там увидел? Папа тоже смотрит и говорит:

— Не валяйте дурака, это корм для голубей.

— Голуби их клюют живьем?

Папа смеется:

— Разумеется, Хильде. Уж не хочешь ли ты спасти червяков и выставить в особой витрине?

Мама уже не хочет иметь детей от папы. А если она вообще не знает об этой женщине? И хочет еще детей, но не может? Сегодня мне совсем неинтересно смотреть на животных. От вольеров с птицами малыши тащат нас к хищникам, подгоняют меня, чтобы побыстрее добраться до клеток. Интересно, есть ли дети у женщины из папиного кабинета? Она показалась только мельком, но я заметила, как между ее грудями болталось ожерелье. А груди как у няньки, которая кормила Хайде. Нянька расстегивала кофточку и всегда доставала одну грудь, и Хайдина голова почти целиком ее закрывала. Иногда, когда кормилица, отняв сестру от груди, не сразу застегивалась, я успевала разглядеть острый сосок, влажный и красный.

Леопарды, сонные, лежат в теньке, дремлют. А у черной пантеры, похоже, шерсть нагрелась на солнце, вон как ярко блестит.

Ступеньки ведут в подвал, Хельмут единственный, кто решается спуститься по темной лестнице, но дальше пути как будто нет. Брат дергает запертую дверь: нет, закрыта, там наверняка никаких зверей.

Львов в этот час кормят, служитель бросает через решетку красные куски мяса. Сначала ест лев, а львица лежит в углу, не спуская глаз с мяса. Сейчас мне уже трудно сказать, правда ли я видела груди той женщины. И черные волосы внизу живота. И светлые полоски на коже, на плечах, оставленные бретельками. Светлые, как ее жемчужное ожерелье. Точно такое было однажды на оперной певице, которая иногда приходит к нам в гости. Как яростно лев рвет мясо, куски разлетаются по клетке, и папа отводит нас на шаг назад.

Та женщина из оперы всегда вела себя как-то странно. Здороваясь или прощаясь, подолгу задерживала свою руку в папиной. А с нами старалась быть до невозможности приветливой и выражалась очень напыщенно: «Привет, дорогие девочки. В жизни вы еще краше, чем на газетных фотоснимках». Без конца улыбалась и хихикала после каждого папиного слова. Лев отступает назад, ложится, обхватив лапами мясо. С нас хватит, достаточно насмотрелись.


Вступительное слово держит сам Зиверс. Металла в голосе нет, трескучий голос, глухой, как деревянный. Он вещает об изменениях гласных звуков в ходе развития немецкого языка. Я невольно начинаю следить за интонацией докладчика и почти не вникаю в его рассуждения. Зиверс необычно растягивает звук «е», хватает ртом воздух, глотает многие звуки. Неужели профессор волнуется и поэтому стал заметен дефект речи? Да уж, великим оратором его не назовешь. Надеюсь, со мной подобного не случится. В этом кругу я человек новый, вот и поставили мой доклад последним. Зиверс вдобавок злоупотребляет жестикуляцией. Хотя, похоже, сейчас ему без жестов не обойтись — он говорит о правильной декламации: цитируя Гёте, следует делать рукой круговые движения по часовой стрелке; читаешь Шиллера — маши рукой в обратном направлении. Какая нелепая гимнастика! Зиверс прямо из кожи лезет, яростно отбивая рукой стихотворный размер. Все присутствующие смотрят ему в рот, доклад, как можно заключить по напряженному выражению лица профессора, достиг решающей фазы: сонет Вайнхебера Зиверс выпаливает так, словно получил удар плетью; читает визгливо, того и гляди захлебнется или выдохнет разом весь воздух, которого нахватался, пока говорил тут.

Старики хлопают. Потом наступает черед специалиста по расам. Он докладывает об исследованиях обширных территорий в Люнебургской пустоши: доподлинно обнаружен нордический тип, в чистом виде. Для начала удовлетворимся этим. Но как только получим беспрепятственный доступ к человеческому материалу Исландии… Переговоры уже ведутся. У докладчика явные проблемы с произношением: то и дело проскальзывает его родной северный диалект. Данные о размерах ушей, их форме, об окружности шеи. Нам показывают снимки — головы крестьян. Точь-в-точь как фотографии, сделанные в тюрьме, — лица в профиль. Волосы зачесаны назад, форма ушей хорошо различима. На снимках есть и масштаб с сантиметровыми делениями.

Как он посмел сводить глубокие исследования Иозефа Галля к такой глупости? Разве можно изучать характер человека, делая измерения линейкой? С какой стати меня вообще пригласили на это заседание? Какое отношение имеет моя тема к их компанейским беседам? Я собирался говорить о голосах, демонстрировать примеры. На всякий случай переписал всё с ненадежной магнитной пленки на пластинки.

Водружаю проигрыватель на трибуне, рядом кладу рукопись. Тишина, все смотрят на меня. Произношу первые фразы, голос дрожит. Но вскоре приходит в норму. Для начала даю краткий обзор записей, говорю и об условиях, в которых сделал их: на фронте, в окопах; один микрофон уничтожен при обстреле. Говорю и о том, как установил микрофон на вражеской территории. Присутствующие глядят на меня в недоумении. Ставлю пластинку. Диск плавно кружится. А из маленького динамика рвутся стоны и хрипение.

— Сегодня мы прослушали доклад об измерении черепов, производившемся в северных германских областях. Мы познакомились с системой дыхания Райнера Марии Рильке. Но, господа, пока мы тут с вами мирно заседаем, внизу, простите, я хотел сказать на фронте, подыхают наши солдаты.

Обмолвившись, я чуть не ляпнул о восковых фигурах в подвале. Сказывались уныние и злость, охватившие меня, когда я слушал докладчиков, — я порядком нервничал.

— Следующий пример. — Включил проигрыватель. — Нельзя рассуждать о формировании человека немецкой нации исключительно с позиций бесчинствующего расового материализма, представители которого только и знают, что проверять, не крашеные ли волосы у блондинов.

Чувствую, что теряю контроль над своим голосом. А текст доклада закрыт пластинкой — проиграв ее, положил туда. Обойдусь! Говорю быстро, без бумажки:

— Если всех людей, проживающих в восточных землях, на необъятных пространствах, которые, согласно изысканиям глубокоуважаемого оратора, вскоре отойдут к рейху, если всех этих людей придется выравнивать, то уже нельзя будет ограничиться лишь выработкой законов о языке или искоренением чуждых нашему языку иностранных слов, как это делалось в Эльзасе. Господа, я знаю, я был в Эльзасе — подобные меры просто смешны. Речевые упражнения, хоровая декламация, певческие союзы — все это в корне ничего не меняет. И уж вовсе бессмысленно вдалбливать населению правильный язык, используя «народные» приемники, то есть радио, или шествия, устраивая их до тех пор, пока люди не сдадутся. Неужто вы намерены до скончания времен обрабатывать население монотонными речевыми хорами штурмовиков? Да еще в сопровождении оркестра народной музыки?

По залу пробегает шепот. Замечаю неприязненные косые взгляды. Они тут все в сговоре. Но пути назад нет, нужно продолжать. И я продолжаю и одновременно ставлю пластинки, проигрываю записи, объясняю:

— Слышите, вот оно! А вот еще! Нет ничего проще. Перво-наперво важно научиться внимательно слушать. Важно, раз уж мы всё это затеяли, обработать не только язык, но и голос, равно как и все прочие звуки, свойственные людям. Мы должны проработать каждого в отдельности, должны проникнуть в самое нутро человека, в его душу, которая, как известно, раскрывается в голосе, ибо голос осуществляет связь человека с окружающими. Да, мы должны тщательно прощупать нутро человека, а для этого надо установить самое пристальное наблюдение за его голосом. Как хороший врач, который прослушивает пациента и ставит диагноз по ритму сердца и дыханию. Подчинив себе голос, подчиним и душу Возьмемся за отделку, если потребуется, прибегнем к медицинскому вмешательству, к коррекции артикуляционного аппарата. Через голос — в душу!

Вдруг раздается оглушительный треск. Я нечаянно задел иглу на пластинке. Тягостное молчание. Ни один даже не шевельнулся. Нужно перевести дыхание. Я потерял нить. И совершенно выбился из сил. В заключение совсем кратко:

— Благодарю за внимание.

Делаю шаг назад. Сам не знаю, чего наговорил под конец. Дрожу всем телом, и это заметно. Сдержанные хлопки, потом все дружно идут ужинать. Я собираю пластинки. Когда большинство участников конференции уже покинули зал, ко мне подходит человек в эсэсовской форме:

— Это было потрясающе, господин Карнау.

Мужчина представляется: его фамилия Штумпфекер, сопровождающий врач рейхсфюрера СС Гиммлера. С виду примерно моих лет. Штумпфекер говорит ясным, твердым как сталь голосом, в его речи отчетливо слышен каждый знак препинания:

— Неудивительно, что собравшиеся здесь старые вояки с недоверием отнеслись к вашим изысканиям: ученого, ревностно преданного своему делу, в здешнем сонном царстве не встречают как желанного гостя. У меня возникло лишь одно возражение, по поводу вашего атласа. Вы действительно всё тщательно взвесили? Ваша коллекция в своем роде уникальна, и вряд ли можно, так сказать, перевести ее на визуальный язык без потерь некоторых существенных оттенков. Не потребует ли составление карты слишком больших затрат труда? Было бы целесообразно направить все усилия на работу с записями и не придерживаться линейных схем, не ограничивать себя определениями и уж тем более не считаться с представлениями ничтожеств, вроде участников сегодняшнего заседания. Будет гораздо больше пользы, если вы ничем себя не ограничите, — в конце концов вы соберете богатейший архив, в котором будут учтены тончайшие оттенки человеческого голоса.


Свет выключили, мы болтаем в темноте:

— Хильде, помнишь певицу, которая однажды приход ила к родителям? У нее еще было очень красивое ожерелье.

При свете луны вижу — сестра мотает головой.

— Ты говоришь о цепочке с разноцветными камнями, как у мамы?

— Нет, жемчужные бусы, белые и блестящие.

— Такие у мамы тоже есть.

— Да, но я про молодую женщину, которая разговаривала с папой и еще пожелала нам спокойной ночи, хотя мы совсем не собирались в кровать.

— Ну, не знаю. У папы и мамы на праздниках всегда видимо-невидимо гостей, и почти у всех женщин бусы. Браслеты. Или хотя бы кольца. Смотрятся очень красиво такие драгоценности. Надеюсь, и нам разрешат проколоть уши, когда подрастем.

— Но это же больно!

— Зато можно носить красивые сережки.

— Мама говорит, это неприлично. Только легкомысленные девчонки делают в ушах дырки.

Но Хильде уже не слышит, заснула.


— Профессор Штумпфекер уважительно отозвался о ваших способностях. Вы недавно познакомились с ним в Дрездене, припоминаете?

— Да, конечно.

— Он присоединится к нам с минуты на минуту. По словам профессора, в своем докладе вы изложили весьма любопытные мысли, достойные практического воплощения. И для проверки…

— Простите, мне по-прежнему не совсем ясно, для чего меня сюда пригласили, на Фабекштрасе, в госпиталь СС…

— Если верить рапорту Штумпфекера, сделанному в нашем ведомстве, вы утверждали, что восточные земли нельзя подвергнуть германизации привычными методами, то есть старыми методами нельзя привить населению немецкий язык и немецкие законы.

— Звучит так, будто…

— Не вы ли призывали в первую очередь заселить восток людьми чисто арийской, германской крови?

Куда клонит этот тип? Или меня вызвали на допрос, ничего напрямую не говоря? В комнату заходит Штумпфекер. Штурмбаннфюрер обращается к нему:

— Кажется, мы не совсем друг друга понимаем. И топчемся на одном месте. Может, лучше вы вкратце посвятите господина Карнау в наши замыслы?

— На чем вы остановились?

— На германской крови.

— Отлично. Карнау, вы же рассуждали о том, что никакие обучающие программы, никакое очищение нации от чужеродных элементов и насильственное насаждение чего-либо извне не могут коренным образом изменить положение, так?

— Да, все верно.

— Не вы ли высказали мысль, что немецкий язык закладывается с самого рождения, что он, так сказать, у нас в крови и взрослый человек никогда не овладеет им в полной мере, если просто выучит грамматику, слова и правила произношения? Что немецкий язык, подобно крови, пронизывает нашу плоть, каждую ее клеточку? Следовательно, обучение языку логично начать с воздействия на кровь, то есть необходимо повлиять на кровообращение, если мы хотим овладеть тем, что делает человека человеком, обуздать его речь?

— Мне кажется…

— Карнау, ваши последние слова до сих пор звучат у меня в ушах: «Возьмемся за отделку и, если потребуется, даже прибегнем к медицинскому вмешательству, к коррекции артикуляционного аппарата. Через голос — в душу!»

— Теоретически да…

Теперь снова включается штурмбаннфюрер:

— Господин Карнау, не подумайте, что вас вызвали сюда на допрос. Напротив, речь идет о создании научно-исследовательской группы особого назначения, ее руководителем хотят поставить вас.

— Ив каком направлении планируются исследования?

— В том, которое намечено вами.

И снова Штумпфекер:

— Надо создать сообщество теоретиков и практиков. И вы как акустик будете связующим звеном между теми и другими. Разумеется, при моем участии и опеке с нашей стороны. — Штумпфекер приветливо кивает: — Карнау, я понимаю, это предложение для вас как снег на голову. Поразмыслите над ним ночку. Завтра мы увидимся.

Все это очень подозрительно. Хорошо бы выпутаться из этой истории, но возможно ли? Надо обязательно найти какую-нибудь отговорку; придумать, почему в данном деле на меня рассчитывать никак нельзя. На выходе штурмбаннфюрер опять меня окликнул и как бы невзначай, словно о чем-то совсем не важном, сказал:

— Ах да, господин Карнау, после образования научной группы вопрос о вашей мобилизации, разумеется, будет улажен. Вы незамедлительно получите бронь.


Мы играем, но сегодня не устраиваем общего построения — объявлена акция, стихийная акция. Однажды мы видели на улице, как все происходит. Хильде, взглянув на меня, говорит:

— Мы вдвоем отдаем приказы, а вы повинуетесь.

Малыши приносят из ванной и предъявляют нам зубные щетки. Проверяем, всё ли в порядке. Потом по команде они опускаются на колени и начинают чистить пол в детской, а мы, надзиратели, подталкиваем их, разрешается даже немножко пинать. Пока малыши драят пол, им запрещено на нас смотреть, приказано опустить глаза и вообще не переглядываться, чтоб каждый уткнулся только в свой уголок. Мы, старшие, стоим над ними, широко расставив ноги, руки на поясе: «Пошевеливайтесь, работайте щеткой, живо!»

Но чистить ковер намного труднее, чем мостовую. Ворс вылезает, цепляясь к щеткам, и те очень быстро забиваются. Хильде ставит ногу на плечо Хельмута:

— Живо! А ну быстрее, чище!

Мы орем во все горло, наши лица багровеют, сестра изо всех сил старается меня перекричать, но голоса уже хрипнут. Заметив это, злимся; еще чуть-чуть — и нас охватит настоящее бешенство. Малыши боятся даже пикнуть, трут пол без передышки, ползают на коленях по комнате всё быстрее, а мы все громче на них орем.

И вдруг раздается крик, перекрывающий наши голоса. Перед нами стоит мама, это няня ее вызвала:

— Совсем спятили! Чем вы тут занимаетесь? Сейчас же прекратите, а то получите на орехи! И ступайте отсюда вон! Что вы себе позволяете?! А если гости услышат? Хотите окончательно подорвать уважение к нам?

Мы незаметно пробираемся в сад. Там уже гости, приглашенные на летний праздник, но мы не хотим ни с кем здороваться и потихоньку уходим на озеро. Молчим, Хильде бросает в воду камешки. А вдруг кто-то слышал, как мы играли? Впечатление и впрямь не очень-то приятное. Нельзя, чтобы кто-нибудь узнал про нашу игру с малышами; есть вещи, на которые можно смотреть, но которые ни в коем случае нельзя слышать, их нельзя произносить вслух, обсуждать. Мне ни за что на свете нельзя проболтаться певице о том, что я видела ее в папином кабинете, нельзя даже глазом моргнуть, если она пожалует на праздник и придется здороваться с ней за руку. И ни один человек не должен догадаться, что однажды папа чуть не умер.

Папа хотел все скрыть даже от нас, он твердо уверен, что это удалось и что мне ни за что на свете не докопаться до подробностей, не предназначенных для моих ушей. Вот и недавно, когда мы говорили о том, опасна ли дорога из Николасзее в Шваненвердер, папе даже в голову не пришло, будто мне кое-что известно. Хотя он по-настоящему испугался, когда пытались взорвать маленький мост, ведущий на полуостров. На том самом переезде, где в жаркую погоду очень сильно пахнет рыбой и водорослями. Мужчина, совершивший покушение, переоделся рыбаком, и даже после того, как его схватили и привели в исполнение смертный приговор, слово рыбак еще долго никто не смел произнести в папином присутствии.

Из кустов к нам идут малыши. Хорошо, что они не обижаются. Может, никто из гостей и не слышал наших воплей — кого здесь интересуют дети? Мама даже не смотрит в нашу сторону, сегодня точно останемся без пирога. А вон на террасе господин Карнау, прищуривается и озирается по сторонам, у него какой-то несчастный вид, наверное потому, что с ним никто не разговаривает. Обернулся, глядит сюда.


Обозреваю местность: на шероховатом фоне с рваными краями выступает ровная мелкопористая зона, озаренные ярким солнцем участки чередуются с тенью, полуовал, легкая покатость плеч, складочки, бегущие от подмышек к груди, расходящиеся веером темные полоски. Вкрапление родинок, тонкие волоски по всему фронту; небольшой изъян — белый шрам вверху слева, — еще больше подчеркивающий безукоризненность общей картины. От плеча кверху — темно-серые тени, под вздернутым подбородком узнаю мышцы шеи. Центр наблюдения обрамлен жемчужным ожерельем, и здесь, на горле, мой взгляд основательно застревает: вижу движения, отражающие внутреннюю подвижность гортани. С каждым звуком под подбородком что-то меняется — переливы света и тени. Ожерелье лежит в области декольте, поднимается и опускается вместе с грудью. Когда сопранистка открывает рот, под нежной кожей играют сухожилия. У нее четкий характерный голос, который слышно по всему саду. Кончик носа шевелится при малейшем движении губ. Теперь, в паузе между словами, молодая женщина, почесывая шею, медленно подбирается к крайне уязвимому, не защищенному от посягательств извне хрящу. Голосовая щель у нее в эту минуту вибрирует — слишком узок проход для струи воздуха. Женщина в легком летнем платье продолжает говорить и, похоже, ничегошеньки не знает о своей глотке, которую постоянно третирует самым безжалостным образом. В настоящее время это только инструмент, не требующий к себе внимания, чистота голоса рождается как бы сама собой.

Весь в белом — льняной костюм, изящные кожаные ботинки и перчатки — отец шестерых детей приближается к певице, ни на миг не упуская ее из виду. У него маленький рот на худом лице, острые черты и примечательные скулы с развитыми мышцами, натренированными во время бесчисленных выступлений, набухшая, сильно пульсирующая сонная артерия и выпирающий кадык. Отец сразу словно предчувствовал, запретил мне записывать голоса малышей, когда те еще и знать не знали о моих увлечениях. Но его смущало не то, что дети, осознав происходящее, постараются изменить свои голоса; он не видел ничего бестактного в том, что все шестеро будут говорить в мой микрофон не заученный, как обычно, текст, а свободно. Нет, мотивируя свой запрет, отец не привел таких доводов над которыми мне и самому не приходилось размышлять и которые теперь показались бы тем более убедительными; нет, он решительно отклонил мою просьбу, ссылаясь на свои авторские притязания: «Право использовать голоса моих детей не при надлежит вам, господин Карнау, оно принадлежит исключительно семье, то есть мне».

Великий оратор перед массами, задумывала ли он когда-нибудь над тем, что целиком и полностью зависит от таких скромных помощников как я? Понимает ли, что самую важную лепту в его победное шествие вносят акустики? Что без микрофонов, без мощных громкоговорителей ем бы никогда не взлететь до таких вершин славы? Не он ли еще в самом начале нацистского движения жаловался на жуткие акустические условия? Первые динамики были не ахти какого качества и однажды во время его выступления они зафонили, но он продолжал речь и говорил почти целый час, так что вконец сорвал голос и вообще чуть не свалился без сознания. Другой случай — когда его никто не мог понять, так как громкоговоритель стоял за трибуной и каждое слово повторялось дважды: оратором и динамиком. В конце концов стали распределять звук почти на сотню громкоговорителей, со всех сторон охватывавших публику плотным кольцом. Его триумф приходится именно на тот самый момент, когда кардинально улучшились акустические условия проведения массовых мероприятий. Неужели он считает это простой случайностью?

Обрывки беседы: «Каучук», — говорит один. А другой: «Собранный на плантациях в Южной Америке». Может, речь идет о насущно необходимом стране синтетическом каучуке? Нет, «пластичность», это было сказано, кажется, о тех фигурках из пластилина, с которыми малыши играют в саду. Все подвергается формовке: люди, звери, дома; главное — ловко работать пальчиками. Дети осторожно касаются кончиками пальцев мягкого вещества, лепят головы, руки, ноги, которые потом в миг исчезают, стоит лишь крепко сдавить их ладонями; они делают насечки на шариках — глаза, ноздри, рты, — чтобы тут же большим пальцем снова стереть с лица все черты. А ведь и в звукозаписи тот же принцип: игла оставляет на воске канавку, и чем глубже след, тем вернее результат, тем ярче последующее воспроизведение голосов.

Гостям подают в больших розетках фрукты с удаленными косточками. Певица под руку с отцом медленно спускается к воде, где между деревьями резвятся дети. Бегают вверх-вниз по склону, жмурятся от солнца и потом, вконец обессилев, в изнеможении падают на траву. Легкие кофточки и белые платьица будто светятся. Теперь играют в собак: обнюхивают друг друга, роют землю, гоняются за брошенными камнями с таким увлечением, что отцу приходится ловить старшую, Хельгу, за воротник. Она поднимается, оправляет платье и вежливо здоровается со спутницей отца. Остальных тоже отрывают от игры, малыши один за другим протягивают правую руку. Но певице этого мало, на глазах у отца она берет маленькую Хедду на руки и прижимает к себе, Хедда отворачивается, крутит головкой и беспомощно озирается по сторонам; сразу видно, девочке не по себе, но папаша не вмешивается, по-прежнему стоит на месте и улыбается. Вот она, обработка на ранней стадии, вот как взрослые прибирают к рукам беззащитное, цепенеющее от ужаса детское тельце. И пока оно не застынет в оцепенении навсегда, обработка будет продолжаться, и незаметно ребенок опустится, станет взрослым, — птица, свободно парящая в небе, превратится в животное, пресмыкающееся по земле.