"Богатырские хроники" - читать интересную книгу автора (Плешаков Константин Викторович)

Глава вторая

Много вымыслов окружало мою жизнь и много недоверия. Много врали про меня и враги, и друзья, и даже те, кто меня в глаза не видывал.

Одни говорили, что мать моя стала тяжела от Сильного воина Гора, пришедшего с западных земель. Действительно, помнили многие, что жил он в нашей деревне, Силой своей удивляя и воинским умением. И по срокам сходилось.

Другие говорили, что отец мой был киевский варяжский князь Игорь. Мол, отсюда и честь вся Святогору пошла. И по срокам опять же похоже было.

Третьи говорили, что рожден я действительно от Даждьбога, но только не матерью моей, а самой землей, что зачали земля и Даждьбог меня в весенний солнцеворот, и даже место показывали — в сосновом бору, на поляне, на пригорке, на шлем похожем. И якобы лежал я в земле, как в утробе, а потом землю раскидал и вылез наружу, и подхватили меня на крылья две сойки и принесли в дом матери моей. Так и зовется с тех пор холм тот: Святогорово Лоно.

Да, и воин Гор, и князь Игорь могли быть отцами Мне; проходило княжеское воинство на юг через нашу Деревню, и Гор к нему прибился и сгинул. И Сильным он был — до сих пор показывают в наших местах родник, что он взглядом отворил, и называют: Горово Око. И князья киевские меня в почете с юности держали.

Да и холм тот шеломообразный странен: бывает, по ночам свечение от него исходит, и тепла земля там в самую непогоду, и в снег макушка его непокрытой торчит. И связан я с холмом тем, со Святогоровым Лоном. Но об этом — в свой черед.

Сейчас расскажу, как было.

Я помню себя еще в утробе.

Не важно мне, что скажут те, кто эти записи прочтет. Не для славы пишу; носил я славу как бремя всю, жизнь мою, и не нужна она мне. Не для того, чтобы след по себе оставить на земле, пишу; и без того невмерно много оставляю. Не для того, чтоб поняли меня; чтоб меня понять, нужно богатырем быть и все, тайны, что я ведал, ведать; богатыри пока не перевелись,] а вот всех тайн своих никому не открою. А для того пишу, чтобы когда по пути моему пройдет кто хоть сотню шагов, так чтоб легче ему было, потому что частью знания своего поделюсь. Для пользы пишу. И не важно мне, поверит мне каждый или не поверит; тот, кто моей дорогой пойдет, сразу правду почует.

Итак, я помню себя еще в утробе. В утробе на ребенка памяти и предчувствия странные находят, с видениями, ему непонятными. Прошлое с ним говорит и будущее. И в утробе видел я богов битву, и Мокошь, и Упирь, и Перуна, и Даждьбога, и других. Одну только Згу не видел. А от будущего — так, сны, в которых многое верно, а многое — намеренно напутано. Видел богов на своем пути и малых духов, и сам путь — со сшибками один на один, засадами, битвами неисчислимыми, мудрости огнем; и в конце тот путь нехорош был, тьмы, холода и хохота чьего-то исполненный, и одиночества, когда никто мне не помощник и не выручалыцик.

Ничего я в это время думать не мог, а мог только видеть и слышать.

Помню молниеносное рождение свое — и луч солнца, в глаза ударивший. Закричал я… И, родившись, ощутил страшное бессилие, потому что, в отличие от младенцев остальных, уже мыслить мог, а никто не понимал этого. Подходила ко мне мать моя, брала на руки и говорила: «Сынок, а сынок, что же ты это, как все, — и шептала: — Ведь ты же от бога рожден!» И в досаде заходился я криком.

Как теперь понимаю, было у меня разуму, у новорожденного, как у десятилетнего дитяти, и невыносимо было, чтобы ворочали меня, как несмышленыша. Но мать моя быстро догадалась, что делать, и стала говорить мне: «Сынок, подай знак, что понимаешь!» И я знак подавал — глазом моргал или рукой дергал.

И с самого начала стала мне мать твердить одно только, что знать мне нужно было сызмальства: чей я сын.

Была мать моя девушкой, и стали случаться странные вещи. Работает она в поле, а из облаков луч — прямо на нее, и греет, и шею ласкает. Не знала мать моя, что Даждьбог так всегда за девушками ухаживает, к себе приучает. Не была мать моя Сильной, а была только красоты редкой. Когда сходят боги к женщинам смертным, не Силу они ищут, а то же, что и мужи обыкновенные. И стал луч тот матери моей сниться, и голос во сне звучал: «Пойди в лес на поляну и жди меня на пригорке».

И, завороженная, пошла она в лес на поляну и поднялась на пригорок, и луч с небес протянулся — и отдалась она Даждьбогу. Пригорок тот и прозвали потом — Святогорово Лоно. Всегда остранняются места, где женщины земные богов принимают. Земля с них и травы от бесплодия лечат и от бессилия. Стекаются на них птицы и звери. И всякие другие чудные дела творятся. Так, на Святогоровом Лоне действительно — свечение в ночь тихую; издалека теплится огонек тот, и жутко незнающему человеку в лесу. То свечение летом усиливается, а зимой убывает. Но не вечно оно; пройдет лет сто — и не останется и намека, потом уж и забудут, что было такое. Сила трав подольше задержится — но и она пройдет. А уж потом и костровища на пригорке этом жечь начнут — все пройдет и все позабудется. Вижу.

Все пройдет. Русалки, лешие, берегини — сгинут, как не были. Пусты станут леса, замолчат омуты. Уж переводятся Змеи. Кащей — и тот не вечен. Да что там говорить — и боги уйдут, уже и сейчас слабеют, самой Мокоши и той не станет. Змея Упирь скроется в северных болотах, и не будет понимать потомок наш, отчего это заповедны будут болота те и отчего не пройдешь по ним никак, и будет потомок наш далекий на болота те наступать, а его водить начнет, и плюнет, и отступится он, и скажет: бросовая земля. А не бросовая вовсе, но нельзя Упирьин сон тревожить, Сила и тогда беречь ее будет. Но — скроется Упирь от человеческого ока, уйдет от человечьих дел, во сне замкнется, в кольцо свернувшись. Одна лишь Зга, Зга одна все так же будет безмолвно радоваться в земле, не старея и ликуя, что сбылось ее обещание дочери Мокоши: все будет на земле, новые боги придут, и невиданные вещи настанут — одного только счастья не будет…

Рос я, многое уж зная. Пять месяцев мне исполнилось — тут и заговорил — и не лепетом или словами там отдельными, которые матери одной лишь понятны, а разумно заговорил, чисто.

Хоть и догадывалась мать моя, что так и будет, а все ж таки ахнула, побежала к яге. Та на пороге ее встречает, шамкает: «Как от Даждьбога рожать, так вы, девки, ясны, а как к яге идти, так грустны». И смеется нехорошо. Но знала яга, что с Даждьбогом шутки плохи. Следит он за своими детьми в младенчестве и в обиду не дает. Кто обидит — скверно дело Г обернется. Хоть и не первый среди богов Даждьбог, а велика его власть над человеком. Стояла изба твоя — и вдруг полыхнула под солнцем, как хворост. Или вышел ты на солнышко погреться — да тут почернело у тебя в глазах, захрипел ты, светом удавленный, и замертво упал.

И сказала матери моей яга: «Говорят уж в округе, от кого ты родила. Ничего не бойся. Сейчас под покровом солнца сын твой. Как вырастет, так покров упадет, а покуда под защитой он. Живи в родительском доме, как жила. Только замуж выходить и думать не смей: не любят этого боги. Соблазны тебе всякие будут. Но помни: кто с богом полюбился, того бог за смертного не отдаст. Подпустишь мужчину близко — беда тебе выйдет. Этого — бойся. А про сына тебе одно скажу: к змеям его отведи».

«Это как к змеям?!» — Мать моя ушам своим не верит.

«Вдругорядь повторяю тебе, Даждьбогова жена на час. Хочешь сыну добра — отведи его в лес да посади на берег ручейка мелкого, а сама уходи до вечера».

«Да как дите в лесу бросить! Звери, люди лихие!» — Мать моя плачет.

Качает головой яга: «Не того боишься. Мужчин к себе не подпускай, а за сына не опасайся. Змеи его от всего уберегут. А коли не сделаешь так, как я тебе велю, забудет про сына своего Даждьбог и лишится он защиты».

Три дня и три ночи проплакала мать моя. И на третью забылась сном под утро, и тут ей Упирь приснилась: радужные кольца свивает, играет, как молоденькая, за собой в лес манит. Поняла мать: надо идти, раз сама Упирь показалась.

Взяла меня и понесла в лес (я тогда хоть и говорил, но еще ходил нетвердо). Посадила у ручья, что мимо холма того шеломообразного бежит, слезы отерла и пошла, не оборачиваясь, прочь.

Сижу я. Лес не шелохнется. Хвоинка упадет — и ту слышно. Ручеек тихо так журчит, мелкий он, и каждый камушек на дне видно. И тут зашуршало что-то в траве, и показались три змеи. В мою сторону головы повернули, поглядели на меня, но не приблизились, чтоб не пугать. В ручей спустились и стали там играть. И понравилась мне игра их. Переливаются в воде змеи, и чешуя на солнце зернами ослепительными сверкает.

Потом на берег выползли и ко мне направились. Сначала вокруг ползали, а потом осторожно — на колени, да на руки, да на шею и шипят тихонько. Засмеялся я от удовольствия — так мне змеи эти полюбились. И не страшно мне было совсем, и, оттого что холодные они, противно не было. И стал я змей гладить и в воздух поднимать тихонько, а они пошипливают успокаивающе: мол, правильно делаешь.

Я их прошу: «Скажите хоть что-нибудь!» А они только изгибаются плавно — и ничего.

Поиграли со мной змеи — и уползли в траву.

А на исходе дня и мать моя прибежала:

— Как ты, сынок?!

— Почему они молчали, мама?

Покачала головой мать, поняла, что Сила тут есть несомненная, и домой меня понесла.

С тех пор каждый день я со змеями играл. И — диво дивное — стал мало-помалу язык их понимать. Учили меня змеи, а я ухо имел особое от рождения и к концу лета уж многое знал. И Упири научили они меня молиться, и понял я, что не только Даждьбог, но и Упирь меня бережет, хоть сама не показывается. Тайн никаких змеи мне не открывали, а больше языку своему учили и терпению. И говорили: придет твое время, не торопись, век твой долог будет.

И назвал я их: Шиха, Шитусь и Шипь.

Осенью простились со мной змеи: до весны. Не время, говорят, нам по снегу ползать. Набирайся за зиму сил и ума. К зимнему солнцевороту бегать станешь, а к весне сам к нам приходи.

Осень недобрая настала. Осенью даже Стрибог воду без радости всякой на землю льет. Озлобляется Стрибог на холод и затопляет землю потоками бессмысленными.

И несколько дней не было мне покоя. Говорил я матери: «Беда будет». Дед на меня сердился: «Накличешь, — говорит. — Не знаю, — говорит, — чей ты сын и отчего в год неполный разговариваешь, но таких слов в моем доме молвить не смей!»

И будили меня видения странные, непонятные, и некому было их объяснить. Говорю матери: «Отнеси к яге». — «Ладно, завтра с утречка отнесу».

Еле дотерпел я до утра. Но тут дед со двора возвращается. «Гадюки, — говорит, — такую силу взяли! Уж крупа снежная сыплет, а они к самому дому льнут! Эку гадину на крыльце пришиб, под дверью лежала и шипела!» Глянул я и оцепенел: Шиха то была.

Сжал я зубы, сдержал слезы, глянул: голову ей дед размозжил, а брюхо она себе сама раскровянила, покуда до меня по крупе ледяной острой ползла. Добрая была змея Шиха, и, видно, дело у нее до меня было важное.

Сказал я деду: «Накажет Упирь тебя за это! А еще змею у дома увидишь, особенно в такую непогоду, меня к ней выноси».

Разбушевался дед, злым кобелем на меня полез: ты такой-сякой, в подоле принесенный, меня учить будешь! И мать на меня накричала, и удивило меня это. Никогда в жизни на меня мать голоса не повысила, а дед хоть и сомневался насчет Даждьбога, а все ж таки тоже ни мать раньше не попрекал, ни меня.

Тут в дверь стук. Дед вздрогнул. Но стук — людской, и голос слышен: «Пустите, люди, замерзаю я на холоде этом, добром отплачу вам!»

Отворил дед дверь, а на пороге молодец — волос русый, борода курчавая, глаза сини, как василек. И весь крупою снежной облеплен и от холода дрожит. Я, говорит, купец киевский, пустите непогоду переждать.

Бабка с матерью к печи, а он смеется: у меня с собой добра припасено. И на стол всячины всякой наставил. Я посмотрел и говорю:

— Не ешьте!

А дед смеется странно и говорит:

— Не обижайся, гость киевский, с дурью у нас мальчишка.

И с любовью на гостя смотрит. А дед мой нелюдим был, все хмурый ходил. И мать с бабкой суетятся. А мать — ох, мать! — раскраснелась вся, на гостя взоры такие бросает и смеется беспрестанно. Говорю я матери:

— Яга что наказывала?..

Она смутилась, а гость кучерявый ко мне подходит, на корточки присаживается и говорит ласково:

— Что наказывали, что рассказывали — то быльем поросло и репьем покрылось.

И глядит на меня добрыми глазами смеющимися, и ласка эта в меня проникает. И стало мне легко и радостно, и засмеялся я в ответ.

Сидят они за столом, гость им лакомые куски подкладывает, меда пьяного наливает. И захмелел дед, и лицом в стол ткнулся, и бабка за ним вслед захрапела. А гость уж руку матери моей гладит и слова ей какие-то на ухо шепчет. Тут оглянулся на меня гость, сверкнул глазом, палец в мед обмакнул — и мне в рот. И еще веселее мне стало, и затуманиваться стало все, и не смотрел я больше на них, а лежал и грезил о чем-то.

И вдруг от боли вскрикнул; гляжу, а это меня Шитусь ужалила. И не успел я ничего промолвить, как взвыл наш гость и принялся что-то ногами топтать; смотрю, а под ним Шипь вьется и жалит его, и жалит.

Поднял гость наш за хвост тело ее умирающее и молвил:

— Ну, это гадюка просто.

А потом вдруг схватился за сердце и взвыл:

— Не-ет, не простая гадюка это! — и ко мне бросился, но пошатнулся и упал замертво.

Тихо стало. Просветлело у меня в голове, на мертвую Шипь смотрю, глазами Шитусь ищу. И тут словно шипнул мне кто в ухо на змеином языке имя какое-то, но только не разобрал я его.

Сполз я с лавки и заковылял к ним ко всем.

Гость на полу валяется, спиной Шипь мертвую придавив, и сам мертвый. Никогда не видел покойников раньше; не по себе мне стало, хоть и не испугался я.

Дед с бабкой не шевелятся, но дышат. Мать сидит и плачет, и глаза бессмысленные.

Что делать? От роду — год, говорить и думать горазд, да ногами не шибко тверд, уметь — ничего не умею, только язык змеиный понимаю. Стал звать: «Шитусь, Шитусь!» (одна она живая среди сестер осталась). Но скрылась Шитусь.

Нацепил какую-то одежонку, пошел к соседям. Но знал: боялись соседи меня. Поэтому звать их не стал, а только достучался в дверь и сказал: «Бегите к яге, не то беда будет», И домой поплелся. А надо сказать, крупа снежная на дворе прекратилась и растеплело. И понял я, что крупу ту гость наш с собою принес.

Вернулся в избу. Понимаю: пока еще соседи до яги добегут (на выселках та жила) да пока яга приковыляет — много времени пройдет.

Пошел я к матери. И вижу — горит лицо ее, и чувствую — пылает вся. Обессилела и лежит ничком. А я-то ничего сделать не могу. Смотрю на деда с бабкой — а они уж неживые.

И тут страх на меня напал. Мать помирает беспомощная, а я в избе, где уж и так три покойника. И хуже того: кажется мне, что перемена какая-то с гостем нашим крупяным происходит, словно расплывается лицо его, и черт его различить я уже не могу. И не шевелится он только потому, что Шипь весь яд свой в него впрыснула, а непростая гадюка была Шипь — это еще и гость наш «дорогой» перед смертью сказал.

А страх наползает, как облако, и стал я Даждьбогу молиться: защити или страх по крайней мере отгони. Но не помогает Даждьбог, да и как ему помочь — сумерки уж на дворе, не его время.

Упирь стал поминать — но все без толку.

А над гостем киевским дымок некий виться стал; так, легкий дымок, как над болотом к вечеру, и запах пошел тяжелый, как от кожи жженой.

И тогда, как я считаю, и стал я богатырем. Взял дедовский нож и — как ни тяжел он был для руки моей — приставил к горлу гостя мертвого и не отпускал, покуда шаги на дворе не услышал.

Соседи войти побоялись, и только яга тенью мышьей прошмыгнула.

— Лихо-лишенько, яд горит, смерть палит, — прошипела она и к мертвому гостю проворно подскочила.

Тут меня заметила — от горшка два вершка, но все еще сжимавшего нож, как меч.

— Положи нож, храбровин, — сказала равнодушно. — Малому горю уже не поможешь, а от большего горя нож невелика защита.

Заковыляла яга по избе, в лица родных моих посмотрела, яства поковыряла.

— Что, храбровин отцович, — сказала, — без семьи ты остался. Дед с бабкой мертвы, как бревна глупые, а мать к утру отойдет.

— Так делай же что-нибудь! — И я замахнулся ножом.

— Бей старуху, — сказала она так же равнодушно, — не такие били. Давай думать, что дальше с тобой будет.

— Мать мою вылечи! — топнул я ногой.

— Ох, лихо, — вздохнула яга. — Говорила я девке, но сильней моих слов гость ваш оказался. Заберет ее Даждьбог с рассветом. Как первые лучи солнышка покажутся — сгорит. Нет Силы такой теперь, чтоб ее вылечить.

Я замолчал, и первые и последние в жизни слезы потекли по моим щекам.

— Не хнычь! — прикрикнула яга. — Сам едва от смерти ушел! Рассказывай, как было.

Рассказал. Ни слова не вымолвила в ответ яга, а вышла на двор и кликнула соседей, которые в испуге хмуром поотдаль толпились.

— Готовьте три домовины, — сказала им яга. — Старику со старухой из ели горькой, чтоб смолой яд закупорить, а Даждьбоговой жене из дуба, божеска дерева. Ройте четыре ямы. Для жены Даждьбоговой в полроста, чтоб лучи вдовца ее грели, для стариков — в рост, а четвертую — в два роста с четвертью.

— Умом ты подвинулась, яга, — сказал кто-то угрюмо. — Отродясь в два роста с четвертью не рыли.

Засмеялась яга, как закаркала:

— А не выроете, так скоро вас самих закапывать будет некому.

— Кто четвертый-то? — спросили из толпы. — Даждьбогов сын?

— Ответишь за слова такие, — сказала яга спокойно — Перед Даждьбогом ответишь.

— Прости! — взрыдали.

— Завтра жертву Даждьбогу принесешь. А ямы чтоб к полудню готовы были.

Вернулась в избу яга, разворошила мешочек, что с собой всегда таскала, накурила травами горькими. Мать уложила на лавку небрежно, деда с бабкой и вовсе на пол стащила. Потом опустилась на колени перед гостем мертвым, посмотрела пристально.

— Да, — сказала, — уходит уже, — и усмехнулась непонятно.

— Куда уходит? — спрашиваю. Покосилась на меня яга:

— Не видишь, что ли? У него уж и лица-то, считай, нет.

Вгляделся я — ахнул. И в самом деле, там, где лицо было, дымок один вьется, а черт уже и не различишь.

Но разобралась яга, что к чему, и все ж таки рот мертвецу приоткрыла. Сунула туда желудь с дуба священного, а сверху золой из печи присыпала. К рукам-ногам привязала по корешку и шепотом наговорила чего-то. Поднялась, кряхтя, с колен, зевнула:

— Все равно к утру уйдет.

На меня посмотрела:

— Нельзя тебе здесь одному. Ночь с тобой побуду.

Ничего сегодня не бойся.

— Что было-то, яга?!

— Похороним — скажу.

И уложила меня спать, а сама на полу сидела и что-то под нос напевала.

А утром разбудила чуть свет и сказала:

— С матерью прощайся.

Подбежал я к лавке, а тут луч солнечный на мать, в жару метавшуюся, упал, и расслабилось ее лицо, и вздохнула она глубоко — и утихла.

Стиснул я зубы, кулаки сжал и в угол пошел.

— Так-то, — сказала яга. — Даждьбогов сын.

А в полдень выволокла она три тела. Положили в домовины. Похоронили. Сказала яга:

— А этого не касайтесь.

Взяла веревку и подошла к гостю мертвому. Пошел и я за нею. Тела не было. На полу лежали платье и сапоги.

— Ушел, — сказала яга.

Стала она веревку набрасывать — а платье словно на тело надето. Только тела самого нет; ни волосинки.

— Ожил? — спросил я осторожно.

Яга промолчала и, только когда с натугой подтащила эту надутую тугой пустотой куклу к выходу, сказала:

— Не ожил, но и не умер.

И крикнула толпе:

— Расступитесь! Кто полюбопытствует — страшное проклятие наложу.

Но нужды в угрозах и не было: как голуби разлетелась толпа по сторонам.

Яга, утирая пот, тащила куклу к могиле, как будто это действительно было тяжелое тело. Долго тащила — за околицей могилы рыли. Добралась до края — постарались люди, два с четвертью роста отмерили — и спихнула куклу вместе с веревкой вниз. Покосилась на меня:

— Швыряй и ты землю, Даждьбогов сын.

Немного нашвырял я на эту страшную куклу. Не проваливалась земля в пустоту, где бы голове быть, а так ложилась, будто невидима голова стала. Жутко мне было; чавкающая грязь кругом, вода на дне могилы — и ни голоса не слышно.

Разровняла землю яга, от усталости задыхаясь, вытащила семян пригоршню и посеяла.

— Что сеешь? — спрашиваю.

— Ну и внучок у меня появился, — яга ядовито говорит, — до всего ему дело есть, кроме головы своей окаянной. Репейник сею. Самая живучая трава. Если хоть один взойдет — значит, очищается земля.

— А не взойдет?

— А не взойдет, — кряхтит яга, — на другой год в расход войду, корень редкостный посажу, мындрагыр называется. Тот уж точно из земли все вытянет. Пошли-ка отсюда, внучок.

Еле добрела яга до людей. Но подбоченилась, рот утерла и говорит:

— Эй, а кто мне платить будет за то, что я, старуха немощная и утлая, пять пудов на себе волокла до болота до самого?

Мертвые тебе заплатят, — мрачно сказали из толпы.

Захохотала яга по-вороньи:

— Миленькой ты мой, уговор у нас теперь. Когда мертвые ко мне платить придут, я их к тебе за сумой серебряной пошлю. Идут мертвяки, глядят в листвяки, видят человека, не видать ему века…

— Постой! — взмолился тот же голос. — Не подумав сказал.

— Аи хорошо, что не подумав. За глупую мысль спросу нет. А вот носите вы мне со двора каждого курочку, да яички, да мяска внучку моему. И пока внучок мой со мной жить будет, так и носите, хоть весной красной, хоть летом зеленым. А уж как внучок мой от меня уйдет — тогда расплатятся со мной мертвяки… Теперь, ребятушки, так: избу эту сжечь, а кто позарится на что из избы, тому волком красногубым по пустошам скакать.

— Помилуй! — всхлипнули. — Огонь на всю деревню перекинется!

— А перекинется, так что ж, — отвечала яга вполне равнодушно. — Лучше, чтоб дома ваши сгорели, чем чтоб вас самих черви земляные сосали.

Почесали в затылке люди. Пошли избу поджигать. Остервенился я:

— Почто все у меня забираешь? Даждьбогов я сын, в своей избе буду жить!

— Не пущу, — говорит яга с ухмылкой. — Мать твоя перед Даждьбогом за тебя отвечала, да провинилась и померла. Я теперь в ответе. Я теперь тебе и мать, и дед, и бабка. А что до наследства материнского, так не за ложки хватайся, а за память о вечере вчерашнем.

И смотрел я, как нехотя горит изба наша, как стоят кругом мужики, готовые с изб своих огонь сбивать.

— Не кручиньтесь!! — Яга им кричит. — Перун, огня владетель, моему внучку дядя!

Смутились люди от таких-то слов, но, по обычаю русскому, на Перуна не положились и стояли, берегли избы свои: верили в богов, но и знали, что равнодушны по большей части боги и что нет им дела до людей.

Сгорела наша изба.

Подошла яга к пепелищу, слова какие-то сказала. Потом за руку меня взяла и говорит:

— Со мной теперь жить будешь.

И повела.

Хутором жила яга. В низине изба ее стояла покосившаяся, у самого болота, под осинами горькими. А за болотом лес начинался. Не было видно деревни из избы ее, только ночью иногда слабые огонечки мерцали. Ну, да на болоте голубые огни во сто раз ярче были…

Изба тесная, хозяйства никакого — не держала яга ни птицы, ни скотины: все ей люди носили. Было в избе душно от трав и тяжело: и ядовитые яга держала, а те по большей части горьки. И отовсюду-то травы эти и коренья свисали: не боялась яга разбоя. И казалось поэтому, что не изба это вовсе, а чаща лесная.

Не было в избе ее ликов богов, а только под связками трав коряга змееобразная висела: Упири подобие.

И посадила меня яга, продрогшего, на лавку, и сначала отваром каким-то напоила, а потом и угостила похлебкой.

Села в изножье, закачалась по-старушечьи, словно себя убаюкивая, и заговорила:

— Жил Даждьбогов сын, и случилась с ним напасть. Обернулся враг гостем киевским и в дом его взошел. Деда с бабкой отравил, а дальше посмеяться хотел — надругаться над Даждьбоговой женой летней, а Силу сына ее в когти взять. И почти уж добился своего, но не знал, что Упирь за сыном его смотрела. И послала Упирь трех змеек на помощь Даждьбогову сыну. Одна змейка предупредить хотела, но глупым дедом убита была. Вторая ядом своим яд врага победила, Даждьбогова сына ужалив. А третья врага наповал уложила.

И пришла бабушка-яга, дом сожгла, врага закопала, могилку заровняла, семечки посадила. Но лежит в могиле не вражина чернотный, а детина пустотный, не лютый сам, а только крылышки его.

— Какие крылышки, бабушка?

— А врагу детина этот — как крылышки. Не шел, не скакал, а перед вашим домом детину этого на себя надел — вот и гость готов.

— Так кто гость-то этот был, бабушка?

Посмотрела на меня яга пустым взглядом, волосы мои погладила:

— Кащей, внучек.

Кащей… Я задумался. Еще в утробе матери я видел в снах какую-то черную тень, не имевшую лика. Уже тогда она смутно тревожила меня, хоть я и не мог составить себе никакого понятия, на что она способна. Но со вчерашнего вечера я уже точно знал, что такое зло.

— Когда я вырасту… я убью Кащея.

Пламя играло с лицом яги.

— Многие говорили, никто не сделал… Он бессмертен.

Она с трудом выговорила это, а я с трудом пытался понять. И тут яга вдруг ударила себя по коленям и расхохоталась.

— Даждьбогов сын, Даждьбогов сын, — едва выговорила она, — ведь Кащей тебе… дядя!

И снова залилась смехом.

Я топнул ножонкой. Яга утерла слезы и посмотрела на меня. Потом поднялась шустро, накурила трав по всей избе, так что в сизом тумане я смутно различал только огонь, взяла меня за руку и принялась говорить:

— Травки ушки всем закроют, а твое сердечко раскроют, и поговорим мы без подслушки, без подглядки и поднюшки. Мокошь породила Даждьбога, она же породила Кащея, выходит, что он брат твоего отца, так что не зря бабушка смеялась. А теперь ничего не бойся, но слушай, слушай — время твое пришло, слышишь, как время твое по избе ходит — топ-топ, топ-топ…

Мокошь породила Кащея, чтобы деток своих погубить. Боги сбросили его на землю и спаслись. Но не заботились боги о том, что Кащей теперь людям достается. Не было и нет у богов жалости к людям; Силу люди им приносят и потехой служат. Нет у богов и разума большого: не поняли боги, что Кащей на земле не просто так злодействует, а все по тому же Мокошьему умыслу. Не получилось у Мокоши на небе, решила на земле попробовать. Переведутся людишки — некому будет богов кормить, погибнут боги, думает Мокошь, и завернет она все обратно, и вернется к Зге и с нею, с матерью, помирится. Так что от Мокоши Кащеева Сила. Хочет Мокошь через Кащея род людской извести. Сама в дела людские не мешается — плачет, о матери тоскует, но Силу Кащею дает.

Беспечны боги. Родились безмозглыми, безмозглыми и живут. Чего Вилы хотят — одна Зга знает. То заговорят без умолку, когда ссора пустячная заварится, и тогда мир наступает, то молчат, когда вмешаться бы им, большую войну остановить. Ни с Мокошью, ни с Упирью не знаются; не то своим умом живут, не то Зга ими забавляется. Одна Упирь Кащеев враг. От нее змейки к тебе приходили. Она одна только заступник и помощник. Даждьбогов ты сын, но не больно тебя отец защищает, даже пока младенец ты; а дальше и вовсе забудет. Так, в час надобности крайней, крикни: «Даждьбог, про луч свой вспомни!» — но не надейся особенно: глуп отец твой.

Упири молись. Присматривает она за детьми богов, потому что Сила им дана, и рассчитывает на них Упирь. Вот и тебя она сейчас спасла. Значит, виды на тебя Имеет. И значит, должна я, убогая, тебя растить, покуда Упирь того хочет.

— А Кащей? Кащей зачем приходил?

Яга прищурилась на огонь:

— И он о детях богов знает. Сила их ему страшна. Бессмертный он, говорят… Вот и сейчас не умер, а ушел просто… Но есть тут тайное что-то, внучек, чего я не знаю. Если вовсе бессмертный — чего ему по земле за вами бегать? Вот сгниют мои косточки — тогда узнаешь тайну. Правду говорю тебе, Даждьбогов сын. Что, боязно стало без бабки-яги остаться?

Она хрипло засмеялась, как закаркала:

— Ну, да правду тебе говорю. Покуда я тебя растить берусь, но недолго это будет. Помру. А когда сгниют мои косточки — тогда тебе все про Кащея откроется.

Подожди, внучек, пока бабка в землю ляжет.

— А почему он меня сразу не убил?

— А кто тебе медом сладким губы помазал? И ты бы сейчас в домовине лежал, когда б не змейка твоя.

Да погоди: он за тобой еще придет.

Я закусил губу. Мне было жутко. Я был один в целом свете. Яга, которая взяла меня в дом, была мне чужая. Я верил, что сейчас мне никто не причинит зла, но при мысли, что Кащей придет за мной снова, я вздрогнул. Больше всего мне хотелось сейчас броситься вон из избы и искать Кащея, а когда найду — упасть ему в ноги и просить убить меня сразу. Но, ловя на себе насмешливый взгляд яги, содрогаясь от страха, ненавидя все на свете, я сказал, нахмурившись:

— Утром пойду Шитусь искать.

— А коли «его» по дороге встретишь?

— А коли не встречу?

Помолчала яга, в глаза мне глядя.

— Будет из тебя толк, Даждьбогов сын.

Покуда живешь — время тебя под горку катит, а покуда растешь — ты его в гору толкаешь. Девять лет прожил я у яги. Невыносимо долго я рос. Умом взрослел я быстро, но тело мое тянулось за сердцем несносно медленно, хотя, когда мне исполнилось два года, был я уже ростом с пятилетнего.

Не пустила меня яга наутро Шитусь искать. Три месяца курились в ее избе травы плотным туманом, три месяца не пускала она меня за порог. Ворчала:

— Разорил, Даждьбогов сын! Не знаешь ты, что на тебя перевела! Ну вот погоди, как услышу, что первая травинка проклюнулась, растолкаю до зари и с собой поведу: должок собирать.

Просил я ее:

— Бабушка, дай хоть по снежку пробежаться! Ноги уж отнимаются, и голова кружится от трав твоих!

Качала головой яга, смеялась:

— Три луны пройдут, тогда только прокуришься ты травами, запах Силы от тебя отобьется, тогда на двор пущу. Больно духовита Сила твоя, а хоть и много у врага забот, а не забыл он тебя.

И учить меня яга стала. «Странно мне, — говорит, — мальчишку, пусть и Даждьбогова сына, учить знанию тайному, женскому. Но, видать, так мне на роду написано». И начала про коренья, да травы, да ягоды и про многое другое рассказывать и заговорам учить. Сидим целые дни в дыму, а яга курочку варит и меня Допрашивает строго: «А коли на рану рваную, гнойную, на брюхе ромашку накладывать, то когда ту ромашку рвать? В полдень или по зорьке, а если по зорьке, то рассветной или закатной, а если закатной, то как роса пала, или прежде того? А где рвать будешь? В лесу или в поле? А если ромашка под дубом взошла — можно ту брать или нет? А луна где стоять должна? А если с ромашкой рядом таволга росла — можно такую Ромашку на брюхо рваное накладывать?» И чуть что — так — половником по лбу, да больно.

И когда придет кто к яге, с болью или с бедой, она меня рядом сажает и смотреть заставляет. А через тройку лет кличет: «Пойди, внучек, глянь в щелочку, с чем это к нам парнишка бежит? Понос у него, в груди теснение или девка разлюбила?» — «Девка разлюбила, бабушка!» А она — раз подзатыльник: «Кака девка, когда у парнишки губы синюшные! В груди теснение, и не жилец он».

Долго так учила, до конца самого.

Всегда держала слово яга: прошли три луны, и выпустила на двор. Снег еще лежал, и я по нему целыми днями катался.

Но недолго баловала меня. Вышла однажды вечером на порог, воздух понюхала, щепотку снега разжевала, головой кивнула: «Завтра идем первоцветы собирать». И до зари разбудила, одела тепло и далеко в лес повела, и, как только порозовело небо, ткнула носом в проталину, и сказала бутоны рвать да спешить, покуда солнце не взошло. И на каждую траву, на корешок всякий свое время у нее было и заговор свой.

Смирился я и стал учиться. Лет через пять я уж хворых, которые попроще, сам принимал и лечил.

Всему, что знала, научила яга. Об одном кручинилась: «Не видал ты, внучек, папоротника цветущего, одолень-травы! А из всех самая она сильная, ее только корень мындрагыр побивает, но не растет мындрагыр-батюшка в земле нашей холодной!»

Последний мындрагыр извела яга на Кащееву яму: не взошел весной ни один репейник, все убил Кащеев яд. Поохала яга да в полдень корень мындрагыр и закопала, и кровью своей покапала сверху. И что на другой год над Кащеевой ямой не то что репей, а разнотравье уж цвело, и проклюнулась там яблоня, невесть откуда взявшаяся, и через три года уж давала она яблоки, и яблоки эти яга сушила и только при крайней нужде отмеривала.

А корня мындрагыра еще долго не было у нее.

Раз в год заезжал к ней старик из стран далеких — Сычом она его звала. Сыч и был: темный, насупленный, двух слов подряд не скажет, и по-нашему говорил плохо.

Ночью приходил, ночью уходил. Коренья и травы со всего света носил. В первый год пришел — не было у него мындрагыра. Уж яга так просила, так просила, а он хмурится: «Растет еще». Во второй год пришел — в цене не сошлись, он за мындрагыр, почитай что, все наши травы хотел. На третий год явился — а ему яга на стол редкость редкостную выложила: гриб древесный с человеческим ликом, да не смутным каким, а явным. Цокал языком, торговался Сыч, а потом все же достал мындрагыр — но крохотный. Взвыла яга для порядка, но мындрагыр тут же прибрала. И никому его не давала: «Наследство, — говорит, — это твое по мне будет. Нам бы еще одолень-траву нарыть, совсем богатый бы внучек после бабки остался».

Но с одолень-травой не вышло ничего. Каждый год, в ночь летнего солнцеворота, ходили мы в лес. Перед этим росой мылись и ландышами сухими натирались. Зайдем в лес, покрутится яга молча, сядет и пальцем на папоротник какой ткнет. Каждый год всю ночь напролет сидели — не цветет папоротник алым цветом, во тьме различимым.

Не одни мы ждали. Звери выходили, поодаль сидели. Медведь, волки, лисы. Друг друга не трогали, тихо сидели. Как светать начнет, рыкнет медведь злобно, все разбегаются, а яга ему: «Ишь ты, какой сердитый!» И уходил медведь вперевалку.

— В избу вернемся — причитает яга:

— Невзлюбил нас папоротник-отец, не почел и сиротства твоего!

Поохает, слазит в тайник, вытащит тряпицу чистую, а в ней крошки: говорила яга, что нашла последний Цвет годов так за пять до моего рождения. «Уж как, — говорит, — меня медведь тогда не порвал, и не знаю, очень огорчался, сердешный, что я первая цвет угля-дела».

Первой же весной нашел я Шитусь — у ручейка того же самого. Яга, прежде чем меня со двора выпускать, губы кореньком одним натрет: «Дух твой, — говорит, — перебить надо».

И говорила со мной Шитусь, и словам кое-каким Сильным научила, только велела по пустякам не тратить.

И ходил я один по лесам, и язык звериный и птичий уже знал. Словно сам он мне давался: и с птицами пересвистывался, и со зверями говорил. Одобряла яга:

— Никогда тебе человек столько добра не сделает, сколько животина простодушная.

Когда день ясный был, заставляла по заре Даждьбогу показываться:

— Пусть сына запоминает!

Но ни единым знаком не дал Даждьбог понять, что признает.

По деревням не ходил я. Не запрещала яга, но и не посылала к людям:

— К Даждьбогову сыну сами прибегут, когда надо будет.

А я и не хотел. Противны мне были трусливые люди. Я лучше с лисом пофыркаю или гадюку спрошу: «Тепла ли вода в речке?» — и еще по спинке ее поглажу. Льнули ко мне все змеи и ящерки и любили меня, а птицы и звери побаивались: что это за парнишка, который язык наш понимает?

Каждые три года собиралась яга помирать: «Несбыточное дело, чтобы Даждьбогову сыну нянькой дольше трех лет быть». Ляжет на лавку, не ест, не пьет, руки на груди сложит и в потолок смотрит. Так по три дня лежала. Потом на рассвете вскочит, трав себе заварит: «Не пускает Упирь».

Так три раза по три года прошло, но на третий раз не встала яга. Отлежала три дня, а на рассвете меня кликнула:

— Подай мне иголку.

— Зачем, бабушка?

— Суму тебе шить буду.

Шьет и приговаривает:

— На этот раз отойду. За хорошее помни меня, Даждьбогов сын, а плохого не делала я тебе. Мындрагыр маленький да крошки одолень-травы — наследство твое. Травы простые по деревням отдай, а ядовитые или мудреные — какие в суму себе положи, а какие в землю закопай. В избе моей оставайся до весны только — не по тебе ведунья жизнь, бери суму и в дорогу пускайся. Дорога тебе все и расскажет, а я, старуха глупая, что могла, уж рассказала.

Она шьет, я молчу. Потом говорю:

— Бабушка, давай мындрагыра тебе заварим.

Смеется:

— Упирь меня торопит, а ты — мындрагыр. Эй, да ты что? Ты плакать, что ли, собрался?

— Нет, — говорю, а сам в сторону смотрю.

— То-то же.

— Куда мне идти-то, бабушка?

— А куда дорога выведет. Одно тебе скажу: за людским счастьем не гоняйся. Не будет у тебя ни жены, ни детей; хорошо, если вообще найдется, кому глаза закрыть, когда помирать станешь. Дорога твоя нехорошая: кому Кащей губы медом мазал, тому либо волком отчаянным по земле рыскать, либо червем дохлым в земле лежать. Ничего больше не знаю, но надежную суму тебе шью — большую, прочную. Хочу, чтоб и жизнь твоя такой же была. Говорила тебе раньше, еще скажу. За Кащеем будешь всю жизнь гоняться, хочешь или не хочешь. И правда про Кащея тогда тебе откроется, когда косточки мои сгниют: последняя была я твоя хранительница, и надо, чтоб и праха моего не осталось. Но схитрим мы тут с тобой маленько. Чтоб не ждать тебе долго, схорони меня без домовины, яму копай в полруки глубиной и копай на краю болота, на поляне, летом жаркой, и обложи меня травами размягчающими, и осину надо мной посади. Не озлится Упирь на нас за это, а посмеется только. Только раз после смерти знак подам тебе, больше не надейся.

— Может, чего хочешь, бабушка?

— А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.

Дошила яга суму, в руки мне дала:

— А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.

Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся — отошла яга.

Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.

Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла — через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего — в полруки.

И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», — сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.

Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.

До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни:

— Я к яге за милостью.

Посмотрел я на него надменно — не любил я людей — и говорю:

— Много вас за милостью ходило, а в час смертный никто не пришел.

— Померла?!

— Нет, глупый старик, замуж вышла.

— Да как ты, пащенок, слова такие мне говоришь? Кончилось яги время, теперь с голоду без нас сдохнешь!

Засмеялся я нехорошо, а сам в глаза ему смотрю:

— Забыл я, думаешь, какая мне от вас защита была? А для вас-то лучше б, чтоб и забыл.

Остервенился старый пес:

— Сожжем, с избой вместе сожжем!

А я на лавке лежу и говорю ему лениво:

— Ты зубами не клацай, не то старуха твоя завтра яге венок свадебный плести будет.

Опамятовался старый.

— Прости меня, — говорит, — странно мне, что парнишок десяти лет власть такую имеет. Полечи старуху мою, плоха она ночью стала.

— А мне что за дело? — говорю.

Он на меня глядит, а у самого глаза мутной влагой заволакиваются. И стыдно мне стало. Не любил я людей, но не такому яга меня учила.

Поднялся и в деревню пошел, и на ноги старуху поставил.

И до весны ходили ко мне люди, а я все молчал, в разговоры не вступал, но помогал всем, кроме тех, кто зла другому хотел.

А по весне посадил я на могиле яги осину, пошел на погост к могилам матери, да деда, да бабки. Бурьяном поросли, только родное сердце и найдет. Но когда убитые лежат, то лучше, чтоб ничего, кроме бурьяна бессмысленного, и не росло на могилах-то.

Обошел я деревню, травы раздал.

— Оставайся! — просят. — Ни за чем не постоим. Дочерей, — шепчут, — ввечеру посылать к тебе будем.

Противно мне стало: бесстыжи люди.

— Без ведуна деревня ваша остается, — говорю. — Теперь за три леса ходить будете. Наказала вас Упирь за жестокосердие.

И ушел.

В лес пошел, к ручейку, с Шитусью попрощаться. Сижу, жду. Выползает Шитусь. На колени ко мне заползла, я только рот раскрыл, а она дернулась и затихла.

Не хоронят змей, даже таких, как Шитусь. Положил ее в ручей, чтоб муравьи не терзали, а ручей она всегда любила, и в избу вернулся. Кончилась жизнь моя здесь. Поглядел я на стены пустые, и не захотелось мне в избе ночь еще одну ночевать. Взял суму, ягой сшитую, травы сильные в нее сложил, мындрагыр да одолень-траву в одежду спрятал, поклонился избе в ноги, дверь притворил и прямиком через лес пошел.

И только прошагав уже много, вдруг понял, что сам не знаю, куда иду.