"Приключения-74" - читать интересную книгу автораАлексей АЗАРОВ МашинисткаВ свои неполные двадцать четыре года комиссар уездной милиции Дынников считал, что должность обязывает его быть серьезным человеком. Поэтому он старался улыбаться как можно реже, говорил отрывисто и глядел на собеседника так, словно у него болел зуб. Закованный в паюсного отлива кожаные доспехи, перекрещенные и перехваченные множеством скрипящих ремней, высокий и громогласный, он смерчем проносился по милицейским коридорам, пугая слабонервных мешочниц, и бывал очень доволен, если слышал за спиной подавленные шепоты: «Сам прошел! Оборони, господи!» Уездная милиция недавно получила новый дом и теперь вселялась в него, перевозила шкафы, колченогие столы и стулья, оставшиеся по наследству от разгромленного в свое время хозяйства полиции. Подводы у милиции не было, и скарб тащили на горбу, причем Дынников, поступившись высоким достоинством, подавал пример — шел первым, неся завязанную в скатерть пишущую машинку. Машинка была его гордостью. Такой же, как офицерские желтые ремни и шпоры с кавалерийским звоном. Он выменял ее в ЧК на три пристрелянных маузера в деревянных кобурах и нисколько не жалел об этом, хотя и считал маузер лучшим из всех пистолетов и ставил его выше кольта или манлихера. Перед прочими маузер имел многие преимущества — дальность и кучность боя, большее количество зарядов и шикарную внешность. Лукавые чекисты, повздыхав, отдали машинку, забыв при этом сказать, что она не работает, и Дынников поначалу черным словом помянул их и даже хотел было меняться назад, но потом раздумал. Два дня по вечерам он ковырялся в ней, отмачивая ржавчину в пайковом керосине, чистил детальки златоустовской финочкой, а на третий собрал, протер носовым платком и с великой осторожностью опробовал. Пуговки клавиш под его пальцами немузыкально хрустнули, тонкие рычаги издали рыдание, и Дынников ограничился тем, что отбарабанил на бумаге одно слово: «Приказ». После этого он спрятал машинку в шкаф и запер на ключ. И утром послал на биржу труда заявку на пишущую машинистку. Город был маленький, и уездная милиция соответственно была мала: два десятка милиционеров в волостях, столько же у Дынникова под рукой и пять агентов уголовного розыска, находившихся в подчинении у начальника секретно-оперативной части. Из этих пятерых более двоих разом на месте не бывало — остальные или мотались по уезду, или подлечивали ранения в больнице. А недавно их осталось и вовсе четверо — одного зарезали в овраге и на грудь прикололи английской булавкой паскудную бумажку с обещанием скорой смерти самому Дынникову. Убийц не поймали, и начосоч[6] держал бумажку на столе как напоминание о неоплаченном счете бывшему гимназисту восьмого класса Сереге Неклюдову. Неклюдов, племянник уездного предводителя дворянства, год или два путался с анархистами, а когда тех прихлопнула губернская ЧК, подался в леса, объявив себя «идейным» борцом с новой властью... В тот день Дынников вернулся к себе еще более мрачный, чем всегда, и задержанные, галдевшие в коридоре, долго потом молчали, потрясенные его видом. Агента похоронили утром, не на кладбище, а в городском сквере, в прежней братской могиле, где уже лежал первый председатель уездного исполкома, заезжий балтийский моряк и семеро рабочих активистов, убитых в прошлом году во время налета кавалерийской банды. Шел снег, было зябко, и Дынникова била мелкая дрожь. Утром заболел горлом трубач, а без него оркестр — барабан и две скрипки — играть отказывался, пришлось искать по всему городу граммофон и пластинку с музыкой, и агента так и похоронили под граммофон, под мелодию марша из произведения иностранного композитора Бизе. Дынников сказал речь и первым выстрелил из пистолета в белесое небо. Потом шарахнули залп милиционеры и пошли по городу строем с развернутым знаменем. Из ворот глазели обыватели, а мальчишки бежали стороной, сталкивая друг друга в сугробы. В кабинете Дынников достал машинку и, страдая от неумения, выколотил по буковке приказ — первый машинописный документ в истории уездной милиции, гласивший, что сего числа агент уголовного розыска Александров отчисляется, как бессрочно убывший по причине смерти. Окончив, он подписался, покрутил ручку телефона и, дозвонившись, выбранил заведующего биржей, не сыскавшего за полмесяца пишущую машинистку. Заведующий сказал, что он здесь ни при чем, что если бы требовался слесарь или плотник, тогда хоть сейчас и сколько угодно, но Дынников его возражений не принял и остался очень недоволен. Последующие сутки он помнил об этом разговоре, а потом за делами забыл и чрезвычайно удивился, увидев однажды в коридоре складно одетую барышню с чистеньким личиком, ничем не похожую ни на мешочницу, ни на карманницу или скупщицу краденого и тем не менее сидевшую на скамейке перед его кабинетом в обществе двух вызванных Дынниковым жуликов. Жулики виртуозно матюкались, заигрывали с барышней, а та прижимала к боку тощенькую сумочку из числа тех, которые воры называют «радикулями» и которые открывают в толчее без малейшего затруднения. Дынников исподлобья глянул на жуликов, тут же оробевших и потерявших живость, и позвал их для разговора в кабинет. Воришки были мелкие, промышлявшие по базару, и Дынников снизошел до беседы с ними лишь потому, что имел данные о старых их связях с самогонщиками, через которых надеялся подобраться к Неклюдову и его банде, и оказалось, что данные эти верные и разговор получился полезным для дела. Через полчаса жулики ушли, вежливо помахав клетчатыми кепочками, и Дынников, подписав накопившиеся с утра бумаги, взялся за газеты. Их было две — губернский «Призыв» и московские «Известия ВЦИК», — и Дынников читал их от корки до корки. В них были трудные слова, не входившие в его словарь бывшего путевого рабочего; он спотыкался на них, с усилием прожевывал мысленно, а если смысл ускользал, то записывал столбиком в сохраненную с фронта полевую книжку и при случае, мучительно стесняясь, расспрашивал начосоча, что они значат и как их понимать. Начосоч, в прошлом реалист предпоследнего класса, успевший при тех же, что и Дынников, годах побывать в ссылке, бежать из нее, а потом поворачивать вместе с другими комиссарами «дикую дивизию» против Керенского и долгие месяцы мотаться с фронта на фронт политпросветчиком, — так вот, начосоч, по мнению Дынникова, был человеком великого ума, и разъяснения его Дынников всякий раз вписывал в книжку и запоминал дословно. Газеты приходили с опозданием. Губернская — на сутки-двое, московская — поболее недели. Город стоял в стороне от железной дороги, большак то заносило снегом, то он раскисал до невозможности, а порой почту успевали скурить, раньше чем она доползала до уезда. Газеты были как набат. Они гремели, тревожили, звали, и Дынников любил их за это: он и жил-то так, словно на биваке, и всегда был готов хоть сейчас в седло и — шашки вон, марш, марш! На Деникина. На мирового эксплуататора и его псов — генералов из Антанты. В милицию его направил губком, и Дынников был не то чтобы недоволен, но принял назначение без особого восторга, хотя и не стал возражать — раз надо, значит надо. Но где-то втайне ждал, что придет срок и его позовут, и вчитывался в газеты, в статьи Ленина, ища в них подтверждение того, что ждать уже недолго. Но товарищ Ленин говорил о другом: о мире, о плане электрификации, о том, что безотлагательным сейчас является вопрос о ликвидации разрухи. Читая это, Дынников соглашался, кивал мысленно головой, — разруха перла в глаза, виделась во всем — и Неклюдов был ее символом, страшным во всей своей необузданной похабности. И ленинские слова о ликвидации относились к Неклюдову, который все еще жил и жалил где мог, а еще больше — к Дынникову, не сумевшему ликвидировать его под самый разветвленный корень. Дочитав газеты, Дынников сложил их по сгибу, чтобы занести начосочу, и, спрятав папку с бумагами, выглянул в коридор. Здесь он обнаружил, что барышня все еще сидит и даже дремлет, и с интересом посмотрел: на месте ли сумочка? Сумочка оказалась в целости, и Дынников, довольный, что воры не посмели подорвать авторитет учреждения милиции, громко кашлянул и, когда барышня открыла глаза, строго спросил, кто она такая и по какому делу вызвана. — Я к товарищу Дынникову, — сказала барышня тоненьким голосом. — Я Дынников. Барышня покопалась в своем ридикюле и достала сложенную вчетверо бумажку. Насколько Дынников успел заметить, на дне ридикюля, кроме носового платка, ничего не было. Он потаенно усмехнулся, но тут же поспешил нахмуриться и, коротким кивком пригласив барышню следовать за собой, вернулся в кабинет. — Зачем? Откуда? — спросил Дынников, когда барышня переступила порог. — Что, я вызывал? Не дожидаясь ответа, развернул бумажку. И обрадовался. — С биржи? — Да, — сказала барышня, терзая пальцами сумку. — Пишмашинистка? — Там сказано... — Хорошо! Он был рад и хотел сказать ей что-нибудь приятное, но опыта разговора с барышнями не имел и поэтому ограничился тем, что пододвинул ей стул и спросил, деликатно понижая голос: — На каких системах работаете? — На всех. — Выходит, и на «ремингтоне»? — И на «ремингтоне». — Совсем хорошо. У нас, понимаете, «ремингтон»... Больше всего в эту минуту он опасался того, что вдруг окажется, что барышня не расположена к «ремингтону» и предпочитает «ундервуд» или еще какой-нибудь другой механизм, и поторопился соблазнить ее преимуществами службы в милиции, а именно — пайком и талонами на дрова. Получалось, что паек здесь выше губернского, а дров сколько угодно, и Дынников, прекрасно знавший, что это не так, и сам сидевший на трех четвертях фунта хлеба и вобле, мучительно стеснялся своего вранья и мысленно поклялся, что выпросит в исполкоме для машинистки дополнительные талоны на сахар и муку. — А еще — отдельная комната. И работы немного — у нас и переписка пустяковая, не то что в других местах. Так, по мелочам: приказ какой или протокольчик... Вас как звать-то? — Катя. — Значит, согласны? У нас тут хорошо, вам понравится. Люди интересные, работа... Чай по вечерам пьем — имеем запас китайского, от Высоцкого и компании. Желаете — можем и обмундирование дать... Никогда не вравший, он внутренне сгорал от стыда, обещая обмундирование, которого у уездной милиции не было, и готов был снять с себя, если понадобится, кожаную куртку с сапогами в придачу. И отдал бы не колеблясь, вырази она такое желание. Но Катя ничего не сказала, и он поторопился закруглиться: — Так как же, согласны? — Согласна. — Завтра и приступайте. — Когда? — С утра. — Хорошо, — сказала Катя. Дынников был настолько доволен своей дипломатией, что как-то не обратил внимания на то, что она, кажется, и не собиралась отказываться и была смущена не меньше его самого. Торопясь закрепить договор, он отомкнул шкаф, вытянул с полки машинку и отнес ее к столу. — Вот! Желаете попробовать? Испуг, мелькнувший в глазах Кати, он отнес за счет грохнувшей с полки папки и, поставив машинку на стол, предложил с хозяйской радушностью: — Постучите, может, чего не так. Машинистка милиции нужна была позарез. Бумаг писалось много, а тут подвернулся такой случай — и человек вроде приятный, и документы хорошие: дочь учителя, с шестью классами гимназии. Со временем, когда осмотрится, можно будет передать ей и делопроизводство, непосильным бременем легшее на плечи Дынникова, после того как он собственноручно подписал ордер на арест деловода, прикарманившего реквизированный в пользу государства браслет с камушками. Словом, дело бы для Кати нашлось, поэтому Дынников и галантничал, и обхаживал ее, и теперь медлил отпустить, опасаясь, что она до утра передумает, а где он еще сумеет сыскать себе машинистку в разоренном гражданской и бандитами городке. «Ремингтон», надраенный наждаком, великолепно сиял и густо вонял керосином. Дынников, осененный новой идеей, достал из ящика лист хорошей бумаги и собственноручно заправил его в машинку, сдув предварительно пыль с черного каучукового валика. — Сейчас и приказ соорудим. — Приказ? — спросила Катя. — По всей форме: зачисляется гражданка Истомина Екатерина на должность с декабря месяца пятого дня двадцатого года. — Сейчас писать? — сказала Катя, и вторично за краткий разговор в глазах у нее промелькнул внезапный ужас. — Сейчас. — А не завтра? — Передумали? — Нет, почему же! — сказала Катя решительно и подвинулась к столу. — Диктуйте, пожалуйста. — Пишите: приказ... Катя ударила по клавише, и «ремингтон» содрогнулся. Ударила вторично. И в третий раз. И с каждым новым ударом машинка гудела, а Дынников холодел от неприятных предчувствий. — Что же вы? — сказал он вялым голосом. — Или неисправность какая? «Ремингтон» в четвертый раз истерзанно тренькнул и умолк. И вслед за тем Дынников явственно расслышал сдавленное рыдание. — Вы чего? — спросил он. — Палец накололи? Рыдание прорвалось наружу и утопило слова, но Дынников все-таки успел разобрать их, и глаза его округлились. — Совсем? — спросил он пораженно. — Совсем не умеете? — Совсем... — Может, разучились? — Н-нет... Дынников сел. Он был готов к чему угодно. Но только не к этому. — А врали, — сказал он слабо. — Врали-то зачем? — Я думала... — Чего уж думать! Он поглядел на худенькое личико, упрятанное в сгиб руки, на прозрачную Катину щеку и, озаренный догадкой, не выматерился с досады, как только что собирался сделать, а туго наморщил лоб и мысленно крякнул с досады на самого себя. Учреждений в городе было немного, продовольственных запасов — еще меньше, а карточки отоваривались только тем, кто служил и... словом, Катин обман был ясен и объясним, и оставалось только решить, что же все-таки с ней делать. Не выгонять же, голодную и в полном отчаянье! — А научиться ты не сможешь? — спросил он осторожно. — Не знаю... попробую... — Тут и пробовать нечего. Подумаешь, паровоз! — Я постараюсь, — сказала Катя, переставая плакать. — Я очень постараюсь. У меня папа болен. И сестре — семь лет. — Ну и хорошо, — сказал Дынников невпопад. — Что хорошо? — А все! — сказал Дынников облегченно, поскольку в этот самый миг принял решение. — Приходи утром и стучи. Научишься. Он поискал какие-нибудь ободряющие слова, не нашел и сказал ласково, как только мог: — Дура... такая большая, а дура... И когда Катя подняла голову, засмеялся с придыханием, очень смущенный и в то же время очень довольный тем, что тяжелое объяснение уже позади, а будущее, по всей видимости, должно сложиться хорошо, если только Катя сама этого захочет.
Дни отлетали, как лозы, срубленные шашкой на всем скаку. К весне Катя навострилась бойко управляться с «ремингтоном», и Дынников вынес ей благодарность и перед самой распутицей выхлопотал для нее ордер на сапоги. Работы было много. Дынникова ежедневно дергали на происшествия, он выезжал, наводил порядок и возвращался под вечер, в снегу или грязи по самый воротник, валился на диван и, если в кабинете никого не оказывалось, блаженно постанывая, стаскивал сапоги и давал подышать разбухшим от усталости, ногам. Случалось, что Катя заглядывала в комнату, и он торопился убрать ноги, садился как турок и, кося на нее тяжелым глазом, спотыкаясь, читал бумаги. Катя его волновала. За хлопотами гражданской, госпиталями и работой в милиции Дынников как-то успел позабыть, что женщина, в особенности молодая, может быть не только дельным товарищем, во всем равным мужчине и исполняющим мужскую работу, но и просто женщиной — существом особым, тонким и отчасти таинственным. А поняв это, с тех пор в ее присутствии чувствовал себя до крайности неловко и был напряжен, как струна. Говорили они только о работе, о входящих-исходящих, и Дынников толком не знал ничего о Катином житье. Вскоре после одного разговора он с повышенным пристрастием прочитал вторично ее личное дело, и при этом его не покидало ощущение, будто он совершает что-то грешное, хотя в личном деле и не было ничего особенного: родилась, училась, справки, заявление. Тогда же он решил, что надо бы при поводе побывать у нее дома, но повод все не подворачивался, а прийти без приглашения Дынников стеснялся — ему было бы легче сходить одному в разведку, чем вот так, без спросу, ввалиться в чужой дом и сидеть распивать чаи с незнакомым Катиным отцом. Да и будут ли чаи — это тоже еще вопрос... Во всяком случае, до самой весны Дынников не попал к Кате в гости, хотя бывало, что с делом или без дела оказывался рядом с ее домом и даже досконально успел изучить разные внешние мелочи по части резьбы на наличниках окон и познакомиться с живущей во дворе собакой, большой, страшной на вид и вежливой до глупости дворнягой. С весной у милиции, а следовательно и у Дынникова, прибавилось хлопот, и Дынников, замотавшись, забегавшись до чугунной тяжести в ногах, не то чтобы забыл окончательно о своем намерении, но отложил его до лучших времен, в крайности до той поры, когда поймает и прихлопнет банду Неклюдова. Неклюдов по весне совсем обнаглел. Отоспавшись за зиму на дальних хуторах, вне пределов досягаемости Дынникова и ЧК, он с распутицей, когда сошли снега и след уже не мог навести на ухоронки и предать, дважды выскакивал на большаки и грабил потребительские обозы с городскими товарами. Тогда же, на вербное, он подловил за городом банковского инкассатора, подчистую выпотрошил кожаный мешок, а самого инкассатора и сопровождавших его возницу и красноармейца избил до такой невозможности, что все трое харкали кровью, а старичок инкассатор стал заговариваться и был свезен в губернию в желтое заведение. Дынников, составляя донесение, глухо выругался и написал, что просит добавить людей и что один милиционер на полторы волости — все равно что инвалид на холме: отовсюду виден, а сам ни до чего не добежит. В ответ при пакете с выговором пришел на рысях полуэскадрон из летучего отряда по борьбе с бандитизмом, и Неклюдов вроде бы притих. Дынников, начосоч и председатель ЧК считали, что притих он ненадолго, и держали кавалеристов в городе, а их командир горячился, воевал с ними, клялся, что если дать ему самостоятельность, то он весь уезд перетряхнет, но достанет Неклюдова и порубит его своею правой рукой. — И не думай, — сказал ему Дынников, — Неклюдов не дурнее тебя: ты из города, он — в лес, ты в город — он из леса. Только шум и панику наведешь. Командир, человек восточный, гордый, досадливо дернул усом. — Э, не то говоришь! Как волка травят, видел? — Так то волк! — Жаловаться буду. На тебя! Мешаешь! — Валяй, — сказал Дынников, но приказа своего не отменил и в губернию не ответил на запрос, почему он держит в бездействии героических конников и их заслуженного командира, а Неклюдов остается непойманным и не наказанным судом революционного трибунала. И Дынников и начосоч крепко надеялись на своего человека, засланного к Неклюдову еще зимой и, по некоторым слухам, вошедшего к нему в доверие. Человек этот был не местный, надежный партиец, и если он пока не подавал о себе вестей, то это значило, что срок не приспел и не сложились еще подходящие обстоятельства. Снаряжая его в путь, Дынников долго наставлял, чтобы он не лез в огонь раньше нужного, а сидел тихо, разведывая досконально, где и у кого имеет Неклюдов хлеб и помощь, и постарался бы по возможности сохранить в целости свою безвременно седую голову. Лихой командир конников всего этого не знал и думал о Дынникове как о трусе и мямле, разводящем всякие там турусы на колесах, тогда как революция требует от своих бойцов решительных и беспощадных действий. Почти ежевечерне он считал своим долгом без стука захаживать в кабинет, цепляя при этом за косяк лакированными ножнами шашки; ногой придвигал табурет, садился напротив стола и, картинно держа руку на кинжале в серебряном окладе, спрашивал: — Сидишь? Пишешь? — Пишу, — отвечал Дынников миролюбиво. — Стихи, романы пишешь? — Сводку. — А люди живот себе растят! Со скуки! — Зачем же растят? — удивлялся Дынников. — И не со скуки толстеют, а от обжорства. Ты зачем пришел — по делу или как? — По делу, по делу, — говорил командир и мизинцем дотрагивался до уса. — Почему приказа не даешь? Почему в городе держишь? Застоятся кони, помрут кони! — Помрут — взыщу! — еще миролюбивей говорил Дынников, закипая внутренним гневом. — У тебя все? Ну иди работай. Командир поднимался, и шашка его роскошно бряцала. Выходя, он неизменно оглядывался через плечо на сапоги Дынникова и ронял: — А шпоры носишь! И качал папахой с нестерпимо алым верхом. И долго еще слышится Дынникову его голос из соседней комнаты, где, оторвав Катю от дела, изливал душу командир. Устав жаловаться, он принимался рассказывать о погонях за батьками и атаманами, о сабельных схватках, о том, как один на один вот этой правой рубал в бою и махновцев и григорьевцев, и при этом всегда получалось, что самый главный бандит пускался наутек, а командир догонял его, валил с седла и приводил пешего и на аркане. Слушая это, Дынников корчился от раздражения, терял терпение и стучал в стену кулаком: ну надо же так уметь врать! А еще считается, что у джигита слово — золото! При этом Дынников отчетливо представлял заинтересованное Катино лицо, кричал ей, чтобы зашла, и, дав пустяковое поручение, нудно выговаривал за мелкие и давние провинности и отпускал не раньше, чем командир, устав ждать, уходил восвояси. — В другой раз накажу, — говорил Дынников Кате на прощание и углублялся в свою сводку: карманная кража, поджог, растрата... А весна набирала силу. Снег сошел не только на взлобках, но и в падях и по оврагам, в городе влажно пахло травой и под окном Дынникова, застя солнце, взмахивал зелеными знаменами многорукий тополь. Недели через три после вербного в милицию с дальнего конца уезда добрался подпоясанный сыромятным кнутом мальчишка и принес за подкладкой треуха замусоленную бумажку. Верный человек, посланный в банду, давал знать, что скоро Неклюдов выйдет из леса и что задумал он в конце этого месяца или в начале следующего идти на город, на банк, а потом в случае удачи распустить своих и пробираться самому с награбленным в Центральную Россию. Помочь же ему в налете будто бы должны люди в городе, о которых ничего конкретного узнать не удается. Дынников расспросил мальчишку, где и как он получил письмо, допытался, что от дедки, общественного пастуха, а тот, в свою очередь, от ночного постояльца, похожего вроде бы по описанию на известного Дынникову партийца, накормил посланца пайковым супом и отпустил назад, наказав держать язык за зубами. Тем же вечером дома на двери Дынников обнаружил тетрадочный листок с угольным рисунком — череп и скрещенные кости над могильным холмиком — и подпись: «Привет от Неклюдова». Партиец не ошибся: у банды в городе были свои люди. Листок Дынников спрятал, а Кате продиктовал приказ полуэскадрону с вечера идти по волостям на свободный поиск банды и долго потом втолковывал горячему кавказцу, что приказ этот выполнять не следует — надо только выйти за город, в заовражье, и ждать там, держа с милицией полевую телефонную связь. Наконец командир уяснил, в чем дело, и, разом простив Дынникову былые несправедливости, побежал поднимать своих джигитов, которые и впрямь застоялись и от скуки начали уже потихоньку бузить. А несколько часов спустя Дынников узнал о Кате такое, что заставило его сначала призадуматься; а под конец прийти к твердому решению уволить ее из милиции как чуждый и враждебный революции элемент.
О казалось, что Катя знакома с Неклюдовым. И не просто знакома, но, как выяснилось, он ухаживал за ней, еще будучи гимназистом, и до начала нынешней зимы слал ей с оказией депеши, и прекратил посылать лишь тогда, когда Катя устроилась машинисткой. И что хуже всего, она, видевшая — не слепая же! — как и Дынников и другие товарищи ночей недосыпают, ищут бандитский след, молчала обо всем, утаивала. А вышло все на поверхность так. Дынников, озабоченный мыслью, что где-то в городе, неразысканные, бродят неклюдовские пособники и, вполне возможно, ищут случая свести с милицией счеты, подумал вдруг, что Кате ежедневно приходится одной идти через весь город и что ее спокойно могут подкараулить и если и не убить, то сделать с ней самое нехорошее, грязное. Подумав это, он даже вскочил из-за стола, опасаясь, что она уже ушла, и на миг ему стало до того страшно, что сердце его ухнуло куда-то вниз, как сорвавшийся с обрыва камень. Успокоился он и малость пришел в себя, лишь расслышав за стеной спотыкающийся стук — Катя хотя и выучилась обращению с «ремингтоном», но печатала медленно, одним пальцем и била по клавишам изо всех своих слабых сил. Преодолев привычную робость, Дынников на деревянных ногах, еще более мрачный, нежели обычно, зашел в канцелярию и, кося глазом, сказал Кате, что хотел бы встретиться с ее отцом, учителем Истоминым, и переговорить относительно вечерних курсов для милиционеров. Партия и товарищ Ленин — в газетах об этом писали — призывали партийцев и всех трудящихся людей учиться, и Дынников, самоучкой постигнувший и письмо и арифметику, обрадовался и газетку с ленинскими словами держал при себе. И уже не раз говорил с начосочем, что неплохо бы соорудить для милиции хоть какие курсы, и они вдвоем мозговали, где взять денег на оклад учителям и талоны для них же. — О курсах, с папой? — сказала Катя. — А когда? — Сегодня. — Не знаю, — сказала Катя задумчиво. — А разве?.. Впрочем, попробуйте, может быть, он и согласится. — Еще бы! — сказал Дынников, который вдруг сообразил, что если Истомин согласится, то можно будет собирать курсы у него на квартире, а следовательно, и видеть Катю не только по службе. И даже иногда провожать ее на законном основании от милиции до дома. И говорить по дороге не только о входящих-исходящих и прочем нудном, как зубная тягость, делопроизводстве. Он подождал, пока Катя уберет «ремингтон», и вышел с ней на улицу в пугающую темноту. Крышку деревянной коробки маузера он отстегнул еще на лестнице и потихоньку перевел флажок предохранителя в положение «огонь», а саму коробку передвинул вперед, чтобы была под рукой. Катя шла быстро, торопясь, и Дынников молчал по дороге, то и дело сбиваясь с шага и тоже невольно частя. Это мешало ему вглядываться в опасные тени переулков, и он обрадовался, когда подошли к ее дому. Знакомая собака выбралась из лаза под воротами, обнюхала его руку и облизала ее. — Ну вот еще, — сказал Дынников, смущаясь. — Дура какая... Он поднялся вслед за Катей по шаткому крыльцу и вошел в темненькие сени, а оттуда — в комнату, в живое, чуть душное тепло человеческого жилья. — Посидите, — сказала Катя и быстро ушла за перегородку, откуда секунду спустя донесся ее шепот, шуршание матрасных пружин и ответный шепот — с покашливанием, мужской, неясный, Дынников огляделся. В комнате было тесно от множества вещей — четырех пузатых комодиков, стульев с гнутыми спинками, этажерок, на одной из которых в чинном порядке выстроились фарфоровые слоны с задранными хоботами, углового столика под кружевной накидкой и другого стола, обеденного, посредине которого, однако, стояла не лампа, а ваза с крашеным бессмертником. Лампа же висела под потолком, и вниз от нее тянулись цепи с черными шарами; к одной из них была привязана гарусной ниточкой игрушка — в розовом платье китаянка. Судя по увиденному, Дынников ожидал, что Катин отец окажется уютным старичком, с плешинкой и, может быть, в пенсне при шелковой тесьме. А из-за перегородки, стуча босыми пятками, вышел мужчина с заспанными глазами, еще нестарый и ростом на полголовы повыше Дынникова. Не подавая руки и не кланяясь, он как-то разом окинул Дынникова взглядом с фуражки до шпор, оправил сбившуюся на сторону рубаху и сказал, небрежно растягивая слова: — Весьма рад. И сел, коротким жестом предложив Дынникову место на диване. Под рубашкой у него, не застегнутой на груди, густо вились темные волосы. Дынников, завязывая разговор, потрогал пальцем куклу в розовом. — Китайка? — Китаянка, — сухо и невнимательно сказал Истомин. Так же невнимательно, не выказывая ничего, он выслушал предложение Дынникова и, отрицая его, покачал головой. — Почему же? — спросил Дынников. — Мы не бесплатно просим; и деньги выделим и паек — по возможности, конечно. — Не в этом дело, — сказал Истомин, и глаза его стали чужими. — Мой предмет далек от интересов ваших лично и ваших коллег. Я — историк, а история России... Впрочем, вы читали Карамзина? Из-за перегородки выскользнула Катя и остановилась поодаль, держа в руках ярко расписанные чашки. — Папа! — Карамзина? — вяло сказал Дынников. — Не доводилось. Ну и что же? Истомин, раздумывая, постукал пальцами о стол. — Извольте. История, если хотите, не только предмет, но и отношение к эпохе, не так ли? Для вас монархия — это всего лишь расстрелянный чекистами Николай Второй, придворная камарилья во главе с Алисой, Пуришкевич и распутинщина. А для меня она — Петр и Екатерина Великие, Иоанн Грозный, Калита и Василий Темный, наконец, славные имена ревнителей земли русской. Не будь их, не было бы России, и народа ее, и вас, и меня... И когда я говорю о монархии, то вижу и поле Куликово, и рать Невского, изгоняющую тевтонов. И горжусь, что они были, несли Руси, а следовательно, и мужику, пахарю, всяческий прогресс и процветание. — Процветание? — сказал Дынников. Не ожидая ответа, он поднялся, тяжело поводя плечами. Цепляя маузером за стулья, сделал шаг к двери. Истомин равнодушно проводил его глазами и почесал грудь. — Значит, говорите, процветание? — повторил Дынников, холодея сердцем. — Не верите? — сказал Истомин и скучно улыбнулся. — И все же... Сам по себе народ темен и сер. И не в силах двигать историю. Эпоха создается личностью. Вспомните Петра и скажите, вправе ли мы, говоря о промышленности и мореплавании, стереть со скрижалей его имя и позабыть, что им создавались и флот, и рудники, и потрясающая мир столица? — Папа! — с умоляющей улыбкой сказала Катя. — Я очень прошу тебя... Лицо у нее было несчастное, и Дынников хотел было успокоить ее, но промолчал, подумав, что удобнее и лучше будет поговорить с ней завтра. Теряя к Истомину последний интерес, он огляделся равнодушно — так, на прощание, и наткнулся взглядом на фотографический портрет в рамке из ракушек. Портрет был знаком, и Дынников, поначалу было скользнувший по нему взглядом и оборотившийся к выходу, вернулся глазами к бледному лицу с короткими усиками и тонко прочерченными губами. — Кто? — спросил он, делая шаг к портрету. — Откуда он у вас? — Вот этот? — сказал Истомин. — Ну да, — сказал Дынников нетерпеливо. — Это же Неклюдов? В два шага он обогнул стол и, локтем посторонив Истомина, снял карточку со стены. Сомнений не было: Неклюдов, помоложе, чем был бы сейчас, улыбался ему, бандит и убийца Неклюдов, зарезавший агента Александрова и собственноручно избивший до потери ума старичка из банка. — Это мой ученик, — сказал Истомин. — Бывший ученик, видите ли... Он стоял между Дынниковым и Катей — в несвежей рубахе, с голыми большими ступнями и руками, мощными, как у борца. Дынников обошел его, как обходят остроугольную вещь. Было жарко, и его душил плотный воздух жилья. Чашки звякнули в Катиных руках. — Почему? — сказал Дынников. — Почему я не знал? Он слушал ее, не перебивая, укладывая каждое слово в память, как кирпич в стену. Они падали, и стена становилась все выше и толще, отделяя Катю от него и оставляя ее где-то там, в чужом мире, гимназисткой с косой и бантом, обожающей танцы в Благородном собрании. В этом мире были и томики Северянина, переложенные памятными ленточками, и записочки от влюбленных мальчиков, и Неклюдов, вальсирующий как бог. — Дальше, — сказал Дынников жестко. Не всегда прошлое укладывается в личное дело в папке. В ней не нашлось места ни для того вечера, когда восьмиклассник Неклюдов объяснился в любви шестикласснице Истоминой, самой тихой и самой красивой девочке в женской прогимназии, ни для письма, положенного на крыльцо этой зимой, — листочка в захватанном многими пальцами конверте: «Оплакиваю ваше предательство и свою любовь. Серж». Вечер от письма отделили три года: для Кати они заполнились тоской и смятением души; для Неклюдова — кровью; для Дынникова — госпиталями гражданской и больничкой здесь, в уезде, где накладывали ему на новые раны рвотно пахнущие карболкой бинты. Дынников помял в пальцах письмо, которое Катя, роняя с этажерки слоников, отыскала в оклеенном плюшиком альбоме, — Еще были? Лучше сразу скажи. — Нет, — сказала Катя чужим голосом. — Клянусь вам! — Где он? — Не знаю... Мы за три года не встречались ни разу... — Ладно! — сказал Дынников. Он совал карточку в карман, обламывая рамку, и все не мог попасть — пальцы у него ходили ходуном. Дынников знал себя, знал, что может произойти сейчас, через миг, и поэтому, так и не спрятав карточки, повернулся и пошел к двери. Уже выходя, он через плечо бросил Кате то самое слово, услышав которое она приглушенно охнула, а потом заплакала ему вслед, прикусывая пальцы, прижатые к губам. Это же слово Дынников твердил про себя, продираясь в темных сенях и спускаясь с крыльца. Ярость захлестывала его. Будь его воля, будь граната под рукой, он ахнул бы ее в эти сени, к чертям собачьим разнес и крыльцо и домик, где жили среди комодиков и этажерок с фарфоровыми слонами эти двое — чужие и вредные для него и революции люди. На углу Дынникова догнала знакомая вежливая дворняга. Потыкалась мордой в галифе, взвизгнула и отстала. Дынников посмотрел ей вдогон и тоскливо выругался — скверными окопными словами, какими давно уже не ругался ни на людях, ни наедине с собой.
В эту ночь он все не спал, курил, ворочался на жестком кабинетном диване и пришел в себя только поутру, когда от верного человека с неожиданной оказией подоспело второе письмо. Дынников позвал начосоча и, пока тот читал, разглядывал тополиную зелень за окном и думал о Кате. — Выходит, сегодня? — сказал начосоч, возвращая письмо. — А не ошибается? — Мужик надежный, — сказал Дынников. — Я ему верю. Они еще посоветовались, как им получше встретить Неклюдова нынешней ночью, и начосоч побежал к себе готовить людей. Если только разведчик не обманулся, если Неклюдов не раскусил его и не обвел вокруг пальца, то нападение должно было произойти нынче, где-то за полночь. Неясно было только, откуда и как — в седлах или пешими — войдут в город бандиты Неклюдова. Выходит, не зря дрогли в овраге сорок конников, а другие двадцать месили грязь на проселках, создавая видимость, что отряд, рассыпавшись, ловит ветер по волостям. Дынников любовно прикрыл газетой полевой «эриксон», чтобы не лез поколупленной краской в посторонние любопытные глаза, и сел сооружать приказ об отрешении от должности пишущей машинистки, уличенной в связях с преступным элементом. В этом же приказе он объявлял строгий выговор начосочу, который настолько утерял революционную бдительность, что проморгал и самый факт этих связей, и то, что машинистка оказалась дочерью сомнительно настроенного учителя из дворян. Закончив и крупно расчеркнувшись внизу, он без отлагательства составил рапорт начальнику губмилиции, где брал на себя всю ответственность за происшедшее и просил себе замены для пользы общего дела. Бумага была тонкая, скверная, в ней попадались корявые щепочки, и перо цеплялось за них, разбрызгивая мелкие чернильные слезы. Дынников писал, спотыкался, и видел лицо Кати, и совершенно не к месту вспоминал мелочи, еще недавно трогавшие и волновавшие, а сейчас заставлявшие думать о ней тяжело и отрешенно: мягкие, почти прозрачные колечки волос на шее, когда она сидела, наклонившись за «ремингтоном», смешную опечатку «нахал» вместо «наган», позабавившую и Дынникова и милиционеров, еще какие-то совсем уже глупые пустяки. Особенно отчетливым было возникшее вдруг в памяти видение весеннего слякотного дня, когда наличным составом ходили за город, в рощу, пострелять по врангелевской морде на мишени — изрешетили и ее, и сосну, а начосоч промахнулся и, к общему хохоту, убил хоронившуюся в кустах ворону. Наган в Катиных руках клонился к земле, она закрывала оба глаза, отворачивалась, и пуля, конечно, уходила за молоком. Дынников навскидку бил из маузера, вколачивая свинец в смертельную точку над переносицей. Вспомнилось и другое — как тащили по коридору упирающегося Мишку, поджигателя бедняцких хозяйств, пойманного Дынниковым в засаде. Мишка упирался что есть силы, цеплялся за скамьи и доски пола квадратными носами добротных хромовых сапог и голосил по-дурному. Потом вдруг успокоился, позволил поднять себя на ноги и сказал, ни к кому, в частности, не обращаясь: — За меня Неклюдов заплатит! Слезами не отмоетесь, сволочь краснопузая! И пошел в камеру, отряхивая с колен мелкий коридорный сор. Катя стояла у стены и прижимала ладони к вискам. Проходя мимо нее, Мишка молодцевато сплюнул и приосанился, а Катя отпрянула и стояла бледная, пока его не отвели в подвал. — Напугалась? — спросил ее Дынников. — Ужас какой! — сказала Катя и потерла пальцами виски. — Этот свое отгулял, за другими черед, — сказал Дынников. И успокоил: — Всех переловим. Сейчас Дынников вспоминал это, и Катину бледность, и пальцы ее, прижатые в испуге к вискам, и думал, что, вполне возможно, не Мишки, а за Мишку испугалась она тогда, и казнил себя, не разгадавшего ее раньше и позволившего ей окрутить себя, как пацана. Понемногу ему стало казаться, что она нарочно влюбила его, завлекала по-хитрому и делала так, быть может, потому, что сговорилась с Неклюдовым, задумавшим заманить в западню и погубить его, сознательного красного бойца, комиссара уездной милиции. Подумав так, он решил не читать ей покамест приказа, а положить его в стол до времени — ночью Неклюдову своего не миновать, тогда и будет у них настоящий разговор обо всем, и о Кате в том числе. Дынников запер стол и вышел в канцелярию. Катин «ремингтон» поперхнулся. — Здравствуй, — сказал Дынников как ни в чем не бывало и даже заставил себя улыбнуться. — Палец не распух? Он всегда спрашивал о пальце, зная, что от работы он у нее опухает, болит, и по вечерам она лечит его — держит в мисочке с теплой водой. — Не очень, — сказала Катя. По ее лицу он понял, что она сейчас заговорит о вчерашнем, и поторопился опередить ее, спросив: — Работы много? — Как всегда. — До вечера управишься? — Постараюсь, — сказала Катя. — Это хорошо, а то дело есть. Ты как — можешь остаться на вечер и всю ночь? — Да, — сказала Катя. — Это хорошо, — повторил Дынников и ушел, боясь, что она все же втянет его в опасный и преждевременный разговор о случившемся вчера, и он не выдержит, выдаст себя неосторожным словом. «Пусть побудет при мне, — подумал он. — А то, чем черт не шутит, может, уйдет в банду при налете. Или помощь какую даст... Вполне свободное дело!» Мысль была обидной, и Дынников морщился, тер висок, словно маялся головной болью. До вечера он просидел в кабинете за делами, звонил по «эриксону», проверяя, не оборвался ли провод, приводил в порядок старые бумаги, готовил все к тому, чтобы новый комиссар, которого пришлют из губернии на его место, мог перенять должность без проволочек. С темнотой на несколько минут заглянул озабоченный начосоч, получил последний приказ и ушел. Во всем милицейском помещении, на два этажа, их осталось трое — дежурный милиционер внизу, Дынников и Катя, и так, втроем, им и предстояло встретить надвигающуюся на город ночь. Дынников спустился вниз, взял у дежурного чайник с заваркой и пару пайковых ржаных сухарей, шершавых от серой соли, сполоснул кружки и позвал Катю пить чай. От волнения он почти не чувствовал голода, медленно крошил зубами окаменевший сухарь и, убивая время, рассказывал Кате длинную госпитальную историю о себе, молоденькой врачихе и санитарке — историю, в которой его любили безумно и санитарка и врачиха и которая не содержала в себе ни слова правды. Он и сам не знал, зачем врет, и видел, что Катя страдает, но продолжал наворачивать небылицу на небылицу, путаясь в мелочах и понимая, что поступает глупо — настолько, что глупее и быть не может. Если уж он хотел поразить ее воображение, то рассказать следовало бы об окопной червивой чечевице, об отчаянной лихости ребят из взвода Дынникова, перебивших в ночном бою без малого офицерскую роту Дроздовского полка и почти поголовно полегших поутру в круговой обороне, — о суровой и простой правде гражданской войны, такой страшной и такой прекрасной, что ее не нужно было ни дополнять, ни приукрашивать. Дынников кончил трёп и стал пить чай, избегая глядеть на Катю. Катя молчала, и тишина давила Дынникова, и он обрадовался, когда «эриксон» загудел. Сняв трубку, он назвал себя, услышал знакомый голос с восточным акцентом и ответил, что у него пока тихо, а будет шум, так он не замедлит, даст знать. — Совсем отсырели тут, — пожаловался кавалерист, и Дынников различил в трубке гулкий его вздох. — Плохо без костра. — Плохо, — согласился Дынников. — Но зажигать не смей! — Кого учишь? — Ладно, — сказал Дынников и посоветовал: — Вы там попрыгайте, что ли, а то и впрямь закоченеете. И, услышав: «Сам прыгай!» — засмеялся и положил трубку. Дело шло к концу. Еще час, полчаса, и Неклюдов полезет в город, на банк, в самую засаду. Уйти назад ему не удастся, при отходе его перехватят конники, и тогда бандитам останется или поднять руки, или быть порубленными. Думая об этом, Дынников досадовал на себя, на дурацкую болезнь, мешающую ему сидеть в засаде вместе с другими и держащую без пользы у канцелярского стола. От недоедания или по другой причине он еще с прошлого года ослаб глазами, стал слабо видеть в темноте, а с таким зрением в засаде делать было нечего. Ночь сгущалась за окном, оклеивала окна черным. — Давай еще налью, — сказал Дынников Кате и потянулся за ее кружкой. — Не надо, — сказала Катя. — От Высоцкого же! — Ах, какая разница!.. Ну скажите, зачем вы так? — Как? — спросил Дынников неискренне. — Все притворяетесь... Что произошло? Да не молчите же! Дынников хотел было ответить, сказать, что скоро она узнает все, но не успел: за окном гулко и неожиданно простучали копыта и в ту же минуту задребезжал «эриксон». И тут же ударил выстрел. Стреляли не в городе. Рядом. Внизу. Дынников вскочил вслушиваясь. И различил скороговорку многих шагов, и негромкий стук парадного, и голоса. Внизу рождался шум и рос. И в тот миг, когда кружка выскользнула из Катиных пальцев и, звеня, покатилась по полу, возник и оборвался истошный человеческий крик, исполненный боли и смертельной муки. — Что это?! — бледнея, сказала Катя. Дынников одним прыжком выскочил из-за стола. На ходу подхватил стул и воткнул его, как засов, в дверную ручку. На два оборота повернул ключ. Дежурный внизу больше не кричал. На столе жужжал «эриксон», И Дынников вернулся, и сказал в трубку, что Неклюдов в городе, напал на милицию и думает, наверное, что все — и милиционеры и чекисты — бросятся сюда, а он той порой ударит по банку и, взяв его, уйдет. Он говорил и свободной рукой указывал Кате на окно и злился, что она не понимает. — Да прыгай же! — крикнул он, теряя терпение. — Здесь невысоко. Прыгай, дура! Это был единственный выход — в окно. Другого не оставалось. — Нет, — сказала Катя. Дынников не понял. — Тут низко! Успеешь! Катя продолжала сидеть, бледная, и качала головой: — Нет! Он видел ее белое лицо, холодеющие от ужаса глаза, а сам выдирал из деревянной кобуры маузер и лихорадочно соображал, куда положил наган. Вспомнил, что в стол, отбросил трубку, достал наган из ящика, и вовремя: в дверь уже ломились, били равномерно чем-то тяжелым. — Открывай, комиссар! — Сейчас! — спокойно сказал Дынников. И навскидку выстрелил в дверь. Он стрелял и стрелял, и в филенке одна за другой появлялись маленькие черные дырочки. Стучать перестали, в коридоре разом грохнуло, ухнул, падая на пол, пробитый пулей «эриксон», и, брызжа осколками, зазвенело стекло в окне. — Врешь! — крикнул Дынников, пьянея от ярости. — Врешь, не возьмешь! Он хотел шагнуть к Кате, прикрыть ее, но не успел. Удар пришелся ниже левого плеча, и комната, растекаясь очертаниями, мягко поплыла перед глазами. Последнее, что Дынников увидел, уже умирая, это Катю. Она стояла у стола, лицом к дверям, держа обеими руками его маузер, очень большой и очень черный. И еще увидел он желтенький язычок, лизнувший дульный срез; распахнутую настежь дверь; сломанный стул и падающего на стул Неклюдова, в серой своей гимназической шинели с нестерпимо блестящими пуговицами и льняным чубом, льющимся на глаза. Изо рта Неклюдова струей била на пол и на серую шинель густая, темная и тяжелая кровь. Было Дынникову не больно, только странно, что он может видеть сразу так много, но додумать эту мысль он уже не успел... Перехваченную за городом банду почти всю порубили в схватке. Сдавшихся свезли в губернскую тюрьму для суда революционного трибунала. Катю и Дынникова похоронили вместе. |
||
|