"Записки пленного офицера" - читать интересную книгу автора (Палий Пётр Николаевич)3. Лагерь в ЗамостьеЕхали мы на этот раз не только весь остаток дня, но и всю ночь. Ехали медленно, с частыми остановками, в дороге нас не кормили, из вагонов не выпускали и только раз пополнили бачки с питьевой водой. Мало кто мог спать, было тесно, в наглухо закрытом вагоне стояла вонь от параши, все были голодны как волки, и, как волки, злы. Даже разговоры прекратились, а если и начинались, то неизбежно превращались и злобные пререкания или просто в обмен безобразной руганью. На дворе было уже почти светло, когда поезд стал, открылись двери вагонов, и охрана приказала всем выходить. Длинная колонна, в шесть человек в ряд, потянулась по нешироким улицам города. Населения было не видно, то ли было еще слишком рано, то ли жителям было приказано не появляться на пути следования колонны, но зато вдоль всего пути стояли солдаты, конвой шел впереди и сзади, немецкие солдаты шли также по обе стороны колонны с винтовками, взятыми на изготовку, с примкнутыми штыками и зорко следили, чтобы никто не выходил из строя и не отставал. И, окруженные этой массой солдат, посередине мостовой, шли почти три тысячи грязных, усталых, оборванных, обросших щетиной, со всклокоченными волосами, голодных и совершенно деморализированных командиров Красной армии. Колонна наша вышла на площадь. С правой стороны было большое, старинной архитектуры здание с широкими полукруглыми лестницами главного входа. Там, у входа, стояли две автомашины с пулеметами, а на верхней площадке лестницы порядочная группа немецких офицеров. От переводчиков стало известно, что это затейливое здание с башней — городская ратуша, город называется Замостье. Пройдя через центр и повернув несколько раз по совершенно безлюдным улицам, колонна подошла к барачному городку, обнесенному двумя рядами колючей проволоки. Ворога лагеря были широко раскрыты, прямо против них на дворе стоял целый ряд больших металлических баков, и около каждого — немецкий солдат с большим черпаком в руках. Пленные сразу становились в очередь к бачкам, и каждый получал по полному черпаку густого, дразнящего запахом горячего варева. Немцы понадеялись на нормальную человеческую дисциплину, и… ошиблись! Через несколько минут каждый раздатчик был окружен сплошным кольцом пленных с протянутыми котелками, консервными банкам или даже просто пилотками и фуражками. Кто-то упал, кто-то закричал, раздатчики-немцы начали бить черпаками напиравшую со всех сторон толпу. Солдаты конвоя бросились восстанавливать порядок, но никто их не слушал, люди опьянели от запаха пищи, с одного только предвкушения возможности утолить голод. Раздались выстрелы, толпа бросилась в сторону, немцы били людей палками, прикладами, почти все бачки были опрокинуты, и еда разлилась лужами по песку. Всю массу пленных оттеснили на край площадки, и мы стояли густой толпой под направленными на нас дулами винтовок. Это продолжалось минут двадцать. Потом появился высокий, широкоплечий, рыжеволосый человек в аккуратно подогнанной командирской советской форме, без знаков различия и в ярко начищенных сапогах. Он по-русски приказал все построиться и, выравнивая ряды, все время ругал нас: «Командиры называется! Сволочь, сброд, баранье стадо! Такой скандал устроили! Сталинские соколы!» Конечно, эти эпитеты сопровождали классическим русским матом. На дворе появилась группа немцев-офицеров, впереди шел рыжеволосый пожилой обер-лейтенант. Сильным низким голосом он скомандовал «Смирно!» и подошел к обер-лейтенанту. Несколько минут они разговаривали, потом немец вышел вперед и через переводчика сказал нам примерно следующее: «Я поражен полным отсутствием у вас дисциплины и достоинства. Мне стыдно, что вы носите гордое звание офицера. Я хотел лишить вас всякой еды на 24 часа, но мне доложили, что вы не получали питания все прошлые сутки. Вам сварят заново суп, вы получите его только в полдень. Вы сами виноваты в том, что случилось! Сейчас вас разведут по баракам, и я предупреждаю, что в лагере у нас всякое нарушение дисциплины карается очень строго!» Он круто повернулся и ушел в сопровождении своей свиты. Нас стали группами разводить по баракам, но только немного меньше половины попало в эти бараки, т. к. в лагере уже было много пленных, прибывших раньше нас. Вторую часть провели строем через лагерь и разместили в двух огромных конюшнях, стоявших в конце лагеря и отделенных от него дополнительным забором. Я со своей группой попал в конюшню № 1. Пока мы устраивались осматривались, принесли еду… Много и вкусно. Такой шикарный обед мы имели последний раз в Молодечно. Лагерь в Замостье был рассчитан на 2000 человек, но когда прибыло наше пополнение, на этой площади было размещено до 7 000 человек. На всей территории было пять больших бараков по 950 человек, пять малых, по 150 человек, две конюшни, где бы почти 1500 пленных, кроме того, был т. н. «генеральский» барак, где жили несколько генералов и полковников, полицейский барак, санитарная часть. По непонятным причинам все те, кто совершенно случайно попал на конюшни, оказались изолированными от остальных пленных. Ворога были закрыты, и около них всегда дежурил полицейский, пропускающий только тех, кто шел получать паек для «конюшечников». Конюшни были почти новые и, видимо, мало употреблялись по прямому назначению, но, несмотря на то, что все внутреннее оборудование было удалено и пол устлан толстым слоем свежей соломы, специфический запах сохранился. Через пару дней все мы и все наши вещи пропитались этим ароматом и мы так привыкли к нему, что просто перестали замечать. Для полной нашей изоляции от остального лагеря у нас на территории конюшен была устроена отдельная уборная по типу поднесненской, т е. просто длинная яма с досками над ней. Комендантом конюшен был назначен инженер-полковник из штаба 21-й армии Горчаков, я с ним не раз разговаривал в Подлесье. Первым его административным решением бы разделение всей массы пленных на группы по 50 человек. Старшин одной из таких групп Горчаков назначил меня. Обязанности старшего группы были несложны, главное было получить питание на в группу и справедливо, поровну разделить его. Состав группы — 50 человек — диктовался тем, что бачки, в которых приносили из кухни суп, были емкостью в 50 литров. Питание было относительно приличное, в особенности сравнению с Бобруйском или Подлесьем, каждый день выдавали по три четверти фунта вполне съедобного хлеба, литр довольно густого перлового супа с картошкой, брюквой и следами мяса, утром и вечером все получали по литру эрзац-кофе, по столовой ложке бурачного повидла, ломтик колбасы или плавленого сыра и по три-четыре вареных картофелины. Самым страшным бичом во всем лагере были вши. Люди были давно немытые, в грязном, изорванном обмундировании, не стриженные, обросшие бородами, и вши развелись в совершенно невероятном количестве. Большую часть дня приходилось тратить на борьбу с этими паразитами. Под лучами уже неяркого осеннего солнца, сразу после утренней проверки и завтрака, все раздевались догола и старались освободиться от вшей. Разжигали костры и держали над огнем свое белье и одежду, выжаривая паразитов. У большинства пленных тела были искусаны вшами и расчесаны до крови. Потративши несколько часов на выжаривание вшей, на следующий день надо было начинать все сначала. Вши размножались быстрей, чем их можно было уничтожить. Через неделю или десять дней наша изоляция вдруг кончилась, полицейский у ворот исчез, ворота широко открылись и никто не препятствовал хождению в основной лагерь. Немцы мало занимались внутренней администрацией лагеря. Во главе стоял «русский комендант», он же и начальник внутренней полиции, подобранной из пленных. Комендантом этим оказался тот самый рыжий крупный субъект, который восстанавливал порядок после скандала, разыгравшегося при нашем входе в лагерь, звали его полковник Гусев. Кто он был, где и как попал в плен, кто и почему назначил его полным диктатором и вершителем судеб семитысячного населения лагеря для советских «господ офицеров», никто не знал. Его главными помощниками были галичанин Гордиенко, огромного роста, невероятной физической силы и мрачного вида человек; Юрка Полевой, красивый, как киноактер, совсем молодой, наглый, с явно садистическими наклонностями лейтенант-танкист, и Стрелков, капитан-артиллерист, небольшого роста брюнет с лихо закрученными усами на румяном лице. При этом «главном штабе» был еще и старший переводчик лагеря по имени Степан Павлович, фамилия его для нас была неизвестна, пожилой человек типа школьного учителя, с бородкой клинышком и в больших очках. Этот центр назначал поваров на кухню, комендантов и полицаев в каждый отдельный барак, контролировал раздачу пищи, работу санитарного блока, назначения на работу и т. д. Комендант барака назначал старших по комнатам и полностью отвечал за порядок в своем бараке. В отдельном четырехкомнатном бараке № 12 одна комната была занята Гусевым и Степаном Павловичем, а в остальных трех жило, кажется, семь генералов и человек пятнадцать полковников. Самым старшим по чину был генерал-лейтенант Карбышев. Население этого 12-го барака совершенно не показывалось на дворе лагеря, а вход в барак для посторонних был категорически запрещен. Генералов и нескольких полковников вывезли из лагеря примерно через месяц после наше прибытия, и в этом «бараке старшего командного состава» жили оставшиеся полковники, подполковники и некоторые майоры, мне никто не предлагал там места. Когда стало возможно нам, «конюшечникам», ходить по всему лагерю, я встретил несколько знакомых, и среди них — киевского инженера Николая Кочергина, попавшего в плен в первые дни войны у Коростеня. С его помощью я смог переселиться из конюшни в барак, и не только сам, но забрал с собой Завьялова, Борисова и Суворова, ставших моими близкими друзьями за эти недели плен. Комендантом 4-го барака был некто Овчинников, военный инженер 2-го ранга, т. е. подполковник. Овчинников и несколько его приятелей решили создать «улучшенную атмосферу» в комнате, где они жили, и заполнили ее в основном интеллигентной публикой. Здесь почти все были с высшим образованием, инженеры, экономист: преподаватели, научные работники, юристы и т. д., все были вежливы, корректны и доброжелательны. Первое время было чрезвычайно приятно, я отдыхал от почти двухмесячного сожительства с грубой массой теряющих человеческий вид, грязных, невыдержанных, непрестанно ругающихся армейцев. Вскоре, однако, проявились отрицательные стороны этого «интеллигентского» окружения. Там, среди кадровиков, царили грубость, хамство и деморализация, но все это было предельно искренне: все были голодны, злы, ругали то, что осталось сзади, и то, что было теперь. Но здесь, среди 56 представителей интеллигенции, чувствовалась наигранность, фальшь и, пожалуй, лицемерие. Подчеркнутая любезность в обращении, с обязательным «господин», вежливые споры, осторожные слова и скользкое выражение своих мыслей. «Простите, но я не могу согласиться с вами, господин», «благодарю вас, господин». Все это было настолько утрировано и настолько не соответствовало моменту и окружению, что начинало действовать на нервную систему. Как будто вся комната пропахла сильнейшим запахом нафталина от вещей, вынутых из сундуков прошлого столетия. Кроме того, за всей этой внешней любезностью и вежливостью чувствовалось полное отсутствие доверия к собеседнику или соседу по нарам. Точно так, как в Советском Союзе всегда нужно был помнить о рамках дозволенного отклонения от «генеральной линии», так и здесь, в комнате подсоветской интеллигенции, уже были и новые «рамки дозволенного», и новая «генеральная линия», начерченная Гусевым и его помощниками. Творцы этой «новой генеральной линии», лагерная полиция, не стесняясь грабили всех. Забирали все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Если человек не сопротивлялся, за отнятую вещь давали кусок хлеба или котелок баланды «полицейского разлива», а если сопротивлялся, избивали, забирали и не давали ничего. У меня были хорошие командирские сапоги, которые я получил при переобмундировании после Жлобина, и на них, конечно, обратили внимание. Однажды подошел ко мне капитан Стрелков. «Эй, майор, продай сапоги. Буханку хлеба и солдатские кирзы дам тебе». Я отклонил предложение, но Стрелков настаивал. «Это цена на сегодня, а завтра по зубам получишь в оплату!». Мне посоветовали принять «щедрое предложение», и когда снова появился Стрелков, я сказал ему: «Забирай сапоги, по за две буханки и кирзовые сапоги». Стрелков посмотрел на меня «Ишь ты! Согласился, а почему ты на жида похож? Ты жидовской крови? А ну-ка пойдем со мной, проверим твой документ. Может, я сапоги твои и даром получу!» Он привел меня в санчасть. — «Доктор, проверь, подозрительный!» — Доктор Ишенко, с которым меня познакомил дна дня тому назад Кочергин, делая вид, что видит меня впервые, сделал соответствующую проверку и на листочке бумаги написал: «После медицинского о освидетельствования господина майора Петра Палия установлено, что у него крайняя плоть, не обрезана, потому он не является лицом иудейскою вероисповедания. Доктор С. С. Ищенко. 14 сентября 1941 г.». Стрелков посмотрел на «удостоверение» и, покачав головой, сказал: «Жаль! придется за сапоги заплатить, а ты все равно на жида смахиваешь. Держи тот документ при себе, опять пригодиться может!» Сапоги он забрал, в бараке я со своими друзьями, празднуя, что у меня «крайняя плоть, не обрезана», съел весь хлеб и стал щеголять в кирзовых сапогах, поношенных, но целых. С каждым днем жизнь в лагере делалась все хуже и хуже. Террор полиции увеличивался, а выдаваемое питание, ухудшалось. Крупа в Баланде совершенно исчезла, а картофель и брюква часто попадались совсем гнилые. Голод, настоящий голод стал ощущаться все больше и больше. Самым страшным местом в лагере был барак № 5. Перед бараком всегда дежурили полицейские и никого не подпускали к дверям или окнам. Каждое утро из всех трех комнат барака пленные вытаскивали параши, опоражнивали в выгребную яму, мыли у колодца и уносили обратно в комнаты. Вид у жителей барака № 5 был ужасающий: грязные, в лохмотьях, полуголые, с кровоподтеками на теле и на лицах, с глазами, в которых застыл ужас. Полицаи, под надзором которых производилась операция выноса параши, изощрялись, как бы соперничая друг с другом в ругани и в избиении этих заключенных. Это ежедневное зрелище даже на уже привыкших ко всему пленных производило удручающее впечатление. В этот барак собирали всех тех за кем охотилась в лагере полиция и добровольные ее помощники. Полиция — по положению, а добровольны из любви к искусству и за котелок баланды с барского стола. Охотились за политруками, комиссарами, работниками органов НКВД и, конечно, за лицами еврейского происхождения, детьми от смешанных браков. Почти каждый день можно было видеть, как из какого-нибудь барака полицаи выволакивали очередную жертву и, избивая по пути, отводили в этот проклятый барак № 5. Добровольцы вкрадывались в доверие к «подозрительному» и в «задушевных беседах» о доме, семье, о довоенной работе выпытывали «страшную тайну": женат на еврейке! Мать или отец, бабушка или дедушка были евреями… этого было достаточно. Жертву избивали полицаи, а доносчик получал котелок супа или лишнюю пайку хлеба. Комендантом этого барака был некий «господин Георгий», так большинство его называло. Фамилии его мы не знали. Человек лет пятидесяти, с очень благообразной внешностью, с небольшой седоватой бородкой, спокойными темными глазами и постоянной мягкой улыбкой на полноватых ярких губах маленького, почти женского рта. Он всегда был одет в очень приличный штатский костюм и рубашку с галстуком. Был он приятелем Гусева и главною переводчика Степана Павловича. В списках пленных он не числился и жил не в лагере, а на стороне. О нем ходили разные слухи, говорили, что он сын священника, что в 20-х годах был арестован и много лет пробыл в лагерях строго режима в Сибири. Ходил он прихрамывая, но без палки. Полицаи называли его «батька Георгий». Приходил он в лагерь обычно после обеда, часа два-три сидел в комнате у Гусева, играя в шахматы со Степаном Павловичем, а потом, под вечер, уходил в свой барак, «на работу». Входил в одну из трех комнат, в сопровождении двух своих помощников, и вскоре оттуда раздавались крики и визги явно истязуемых или избиваемых людей. В каждой комнате он проводил по часу или больше, а потом с той же улыбкой и спокойными глазами медленно проходил через лагерь и уходил в немецкую комендатуру. Он был по природе изощренный садист и, допрашивая несчастных, применял всякие способы пыток. Это все знали. Когда барак наполнялся, приезжали два грузовика с небольшим отрядом эсэсовцев и всех заключенных увозили. Безусловно, на расстрел. Через руки этого психопата-садиста за осень 1941 года прошло 318 человек. Мой знакомый Коля Кочергин тоже погиб в бараке № 5. Говорили, что его мать была крещеная еврейка и что выдал его полиции доктор Ишенко, заведующий санчастью, который тоже был киевлянином и знал Кочергина еще по трудовой школе, где они вместе учились. В середине ноября закончили постройку бани. Все население лагеря в течение целой недели пропускали через санобработку: наголо постригли головы и все волосы на теле, где им полагалось расти, все помылись в бане горячей водой жидким, ядовито пахнущим мылом, а носильные вещи прожарили в специальных камерах, и во всем лагере несколько дней стоял особый запах прожаренной грязи и сгоревших вшей. Но питание ухудшалось с каждым днем. Я заметно слабел. Утром было трудно подниматься с нар, кружилась голова, все сильнее и сильнее развивалась явная психологическая депрессия. Это было очень опасное состояние. Многие скатывались в эту пропасть и медленно погибали, их философия заключалась в том, что количество получаемых калории не позволяет никакой физической деятельности, поэтому они все время проводили в лежании на нарах, спускаясь только для проверки, получения пайка и для отправления естественных нужд, а некоторые даже, запаслись посудой для этих «нужд», спускались вниз только для опорожнения посуды. Они буквально загнивали на нарах живьем. Мне потребовалось большое усилие воли, чтобы не оказаться в их числе. Я заставлял себя умываться, бриться, ходить, даже делать гимнастику и добровольно вызывался на любую работу в лагере. Это помогало, потом стало привычкой целый день что-то делать, а на нарах проводить только минимум времени для сна. Однажды утром, после проверки комендант барака сказал мне, что с понедельника все младшие лейтенанты, живущие в двух других комнатах нашего барака, будут ходить на ра6оты на немецкие склады и что он хочет назначить меня старшим одной из комнат. Старший комнаты одновременно будет и бригадиром такой команды, назначать, на работу, следить за порядком, поддерживать дисциплину и… выделять для администрации лагеря, т. е. для Гусева и его приближенных, определенную часть «добычи». «Вы понимаете, что воровать будут все и всё, что только можно украсть. При возвращении с работы полиция обыскивать не будет, но в комнаты у полиции вход свободный, и если они заподозрят и уличат в укрывательстве украденного, то, конечно, будут большие неприятности и для рабочих, и для старшего комнаты. Согласны на такую работу?'» Я с радостью согласился. Во-первых, уход из комнаты «прогнившей интеллигенции», во-вторых, постоянная работа, активность, ответственность и наконец, в третьих, вероятность иногда быть сытым. Как не согласиться. В воскресенье я «принял команду» над комнатой № 2 нашего барака и рабочей бригадой младших лейтенантов, а в понедельник две бригады, из каждой комнаты по 25 человек, вышли на работу за проволоку. Перед этим, накануне вечером я рассказал своим подчинённым об условиях нашей работы и о наших обязанностях перед «верховным командованием» лагеря, о которых мне говорил Овчинников. Когда мы шли через город под конвоем десятка солдат, оборванные, грязные и худые, как скелеты, жители останавливались и с жалостью смотрели на нас. Однажды я услышал, как какая-то женщина сказала другой по-русски: «Куда их ведут, несчастных?» Очевидно, здесь, в центре Польши жило немало русских людей. Распределили нас на работы маленькими группами по 5–6 человек. Одни работали на погрузке тюков с обмундированием, другие, большинство, на разгрузке катков колючей проволоки, несколько человек перекладывали одеяла на складе, и только одна группа получила работу по упаковке индивидуальных пакетов с маршевым рационом, но там немцы следили за каждым движением пленных, и что-либо утаить, спрятать в карман или отправить в рот был невозможно. Старший команды, в данном случае я, не должен был работать и мог свободно ходить от одной группы к другой, следя за порядком. Все приуныли, надежда что-либо «подмолотить» явно не сбывалась. Однако, в 12 часов дня всем выдали по куску хорошего хлеба, по паре галет, по порядочному куску колбасы, принесли горячего кофе. Руководящий раздачей пищи фельдфебель сказал, что с завтрашнего дня здесь на работе будут давать и суп. Настроение у всех поднялось. Я проходил по двору, мимо нескольких польских рабочих, ремонтирующих мостовую, и один из них сделал мне какой-то знак. Я приостановился и понял: он показывал на небольшой пакетик, лежащий в траве у дороги, немного впереди. Проходя мимо и убедившись, что никто из немцев не смотрит, в мою сторону, я поднял пакет. Там было два куска хлеба, толстый ломоть свиного сала и пачка польской махорки, так называемой гродненской. Возвращаясь по той же дорожке, я тихо сказал рабочим полякам: «Дзенькую, панове», — и в ответ услышал: «Ешьте на здоровье, да хранит вас Господь!» — на чистом русском языке. Я приостановился и хотел что-нибудь сказать, но один из рабочих предупредил: «Идите не останавливаясь, нам строго запрещено говорить с вами». Внезапно у меня возникла мысль: передать через них записку родным. Я отошел в сторону, вынул список рабочих команды и, делая вид, что я что-то в нем отмечаю, написал на клочке бумаги. «Я в плену у немцев, в Замостье, пока жив здоров. Нас скоро увезут в Германию», — И подписался, поставив дату. Адрес я написал своей бабушки, тетки, матери, так как был совершенно уверен, что она-то не эвакуировалась с красными, продолжает жить в своей маленькой квартирке в Киеве на Пушкинской улице. Потом взял другой листок и написал на нем: «Добрые люди, если возможно, передайте эту записку моей семье, что бы там знали, что я жив. Спасибо». Проходя опять мимо работающих на мостовой, я бросил записку на землю и потом видел, как один них поднял ее и положил в карман. После этого случая я ни разу не видел этих людей на территории складов, где мы работали. Уже после войны, в Германии, я встретился со знакомыми киевлянами, и они мне рассказали, что после Рождества 1942 года к моей бабушке пришел какой-то железнодорожник и принёс мою записку, которую ему дал машинист, водивший поезда в Польшу и обратно. Добрые люди оказались действительно добрыми. Когда мы вернулись в лагерь после работы, нам выдали полагавшийся ужин, и вдобавок обед, причем улучшенный. Та же лагерная баланда, но значительно гуще, с явным присутствием перловой крупы. Сразу же после отбоя к нам в комнату пришел старший полицай Юрка Полевой с двумя своими подручными-опричниками. В обоих комнатах младших лейтенантов нар не было, спали на полу, укладываясь рядами. Только для старшего комнаты был поставлен длинный стол, исполнявший роль кровати. Под столом тоже спади пленные. Юрка был одет в хорошим командирский костюм, на руках у нею были коричневые перчатки, а на ногах… мои сапоги, отобранные у меня Стрелковым. «Наверно, Стрелкову оказались малы», — подумал я. Полевой прошелся по комнате среди расступившихся пленных и приказал: «Становитесь под стенки, работяги! Мордами ко мне!» Все спешно выполнили приказ, у Полевого в руке был бычий…! Это было излюбленное оружие полицейских, бычачий половой член, особо высушенный и препарированный, от удара оставался длинный, очень болезненный синяк при легком ударе и кровоточащий сизый рубец при более сильном. — «Все, что сладутили, вынимайте из карманов и положите у ног! Все! понятно? Если найду, что кто сжульничал, кровью умою! Живо!» — Добыча была довольно жалкая: десяток яблок, немного сырых морковок, несколько маленьких, баночек с консервированным мясом и довольно много пакетиков с печеньем из индивидуальных маршевых рационов. «Это все? Почему гак мало? Эй, старшой! — Полевой повернулся ко мне. — Ты… — обложил он меня матом. — Ты за чем смотрел? Ответственности своей не понимаешь?» — Он близко подошел ко мне и посмотрел на пачку махорки и пару оставшихся у меня галет, которые на складе нам давали немцы. Посмотрел мне в глаза, и мне показалось, что он хочет меня ударить… но не ударил. — «Ишь ты! Гродненскую сообразил! Вредно курить тебе, вон ты какой худой… — Полевой наступил на пачку махорки и растер ее по полу. — Для твоей же пользы, доходяга! Брось курить!» — Он прошелся по комнате и в двух местах нарочно наступил на лежащие на полу галеты. Один из пленных воскликнул. «Что ты делаешь, Юрка! Галеты покрошил! Ведь еда это!» — Полевой повернулся и левой рукой дал оплеуху пленному, а потом правой, вооруженном экзотической плеткой, ударил несчастного по плечу. «Стой смирно, сволота!» — и ударил еще раз. — «Я тебе не Юрка, господин старший полицейский Юрий Васильевич Полевой! Понятно? Повтори, сука! Вот так-то лучше! Запомни!» Полицаи забрали все, за исключением галет и морковки. Уходя, Полевой снова подошел ко мне: «Почему так плохо сработали?» — «Работали на разгрузке колючей проволоки, а что ее брать, тут у нас ее и так много», — криво усмехнулся я. — «Шутки шутишь! Смотри, не перешути! Следующий раз, если так же будет, у меня с тобой другие шутки пойдут!» — Он ушел в сопровождении своих адъютантов. — «Понятно всем? — спросил я. — Завтра вторая группа должна будет удовлетворить требования начальства. Иначе нам всем туго придется». Все заговорили сразу. — «На кой дьявол ладутить? Там рискуешь, что немцы поймают, принесёшь — полицаи отберут!». «Носить в лагерь нечего! Всё сразу в желудок!» — «Набить бы им морды и выкинуть из барака! Пусть сами идут ишачить!» — «Ишь ты, храбрец какой! Изобьют, а если живой останешься — в санчасти сгниешь». «У нас все равно выхода нет! Скачи, враже, як пан каже!» — «Как-то организоваться нужно!» — «Эй, старший, твое слово!» — Мое положение было довольно опасное, я прекрасно знал, какие у меня могут «пойти шутки» с «господином старшим полицейским Юрием Васильевичем Полевым», если как-нибудь не удовлетворить его требования. И я сказал своим «подчиненным», что до тех пор, пока мы работаем на складах, мы не будем голодны, это главное, а для того, чтобы мы могли там работать, нужно что-то приносить полиции. Съедать все на работе, а сюда, в лагерь, приносить только для полиции. Бить морды мы никому не можем, полиция расправится с нами очень жестоко. Одна комната бороться с лагерной системой не может, если бы весь лагерь восстал против издевательств и произвола Гусева и его компании, то что-то можно было бы изменить… Но даже генералы стоят навытяжку перед Гусевым, а они бы могли заявить какой-то организованный протест немцам. Может, это и будет когда-то, а пока мы можем только ишачить и помалкивать! Я собрал махорку, сколько смог, покурил и лег на свой стол спать. Но заснуть долго не мог, все думал об этом красавце Полевом и о его товарищах по полиции. Что это за люди? Почему у них такая звериная ненависть к пленным, к своим же недавним товарищам по полку, дивизии? К своим землякам, из тех же городов или сёл, прошедшим ту же школу, жизнь советского гражданина, как и они. Может, «глубоко думающий» психолог и мог бы объяснить действия психопата-садиста «господина Георгия» местью за то, что он пережил в кацетах{2}, тем несчастным, попавшим в барак № 5, которые как бы представляли собой его врагов и преследователей, ЧК, НКВД, советскую власть, но как объяснить действия лагерной полиции? За что эти люди, лейтенант Полевом, капитан Стрелков, полковник Гусев и им подобные, мстят и кому? Вот этим мальчишкам, младшим лейтенантам? Всей этой массе пленных, превратившихся в голодное, испуганное стадо овец, послушных окрику любого «господина полицейского»? Как-то все это было непонятно, нелогично и отвратительно. Еще в начале нашей жизни в лагере Замостье кто-то сказал, что лагерная полиция — это агентура НКВД, специально переброшенная в лагеря, чтобы здесь создать такие условия жизни, что жизнь в лагере была бы страшнее смерти в бою! Многие этому верили, и до известной степени у них были основания. Та же система жестокого террора, та же «элитная» организация небольшой группы избранных, грабящих массу и живущих, как ядовитый паразит на теле этой массы, такой же «вождизм» одного из них, слово которого — абсолютный закон, такая же сеть сексотов и подхалимов, пронизывающая всю массу пленных и распространяющая страх и недоверие к окружающим, невозможность организации и желание как-то затушеваться, спрятаться, исчезнуть. Но как в такой короткий промежуток времени НКВД, из глубин СССР, могло организовать такую эффективную систему в нашем Замостье и, вероятно, в других аналогичных лагерях в Польше, на огромном расстоянии от линии военных действий? Я поделился своими мыслями с Борисовым и Завьяловым. Они тоже об этом уже думали, и Борисов, и подтверждение наших подозрений, рассказал, что один пленный, работающий уборщиком в комнате Гусева, будто бы слышал, как в разговоре с кем-то из своих помощников Гусев сказал, что когда война кончится и те, кто переживет плен, будут возвращены «домой», то там им «зальют сада за шкуру» за измену! В другом случае, один полицай, избивая в чем-то провинившегося доходягу, сказал: «Ты думал, что плен — это спасенье? Нет, браток, ошибся! Тут тебе и Колыма раем вспомнится!» Эти слухи расползались по лагерю, несмотря на свою чудовищность, а может быть, именно вследствие ее. Команды младших лейтенантов продолжали ходить на работу. Люди заметно окрепли, повеселели и научились лавировать между возможным наказанием от немцев на складах, если поймают на краже, и неизбежным мордобоем от лагерных полицаев, если они не подучат своей доли. Все, что только можно, съедалось на месте, в лагерь приносили почти исключительно для «начальства» сухие и свежие фрукты, мясные консервы, сыр, колбасу печенье, иногда шоколад, а один раз даже удалось пронести бутылочку коньяку специально для «господина начальника лагерной полиции полковника Гусева». Я ходил с бригадой на работы по очереди со старшим другой комнаты, очень неприятным капитаном Ягненковым, безусловно имеющим сильную связь с полицией и в особенности с неким Бирюгиным, одним из самых жестоких опричников Юрки Полевого. Я окреп, поздоровел, был сам сыт и подкармливал своих товарищей, как мог, оставляя им мой официальный паек полностью и делясь тем, что удавалось пронести через два кордона: немецкий на складах и полицейский в лагере. Но меня начали одолевать нарывы. Появлялись они то там, то здесь, без всякой видимой причины. Через несколько дней после того, как мы начали работать на складах, из левой руке у меня появилось сразу два нарыва, оба ниже локтя. Выросли до размера волошского ореха, рука вспухла, побагровела, и образовались два конуса с грязно-желтыми гнойными вершинками. Боль была во всей руке от запястья до плеча, а к самим нарывам нельзя было притронуться. Пришлось пойти в санчасть к доктору Ищенко. Увидав меня в приёмной, среди двух десятков ожидающих очереди, Ищенко позвал меня в свой кабинет, был внимателен и любезен до чрезвычайности. Он вскрыл оба нарыва, вычистил кратеры, смазал их дезинфицирующей мазью, перевязал руку и дал мне лекарство. Возясь с моей рукой, он всё время говорил о Киеве, стараясь найти общих знакомых. На прощанье он сказал, что я могу приходить к нему на прием, когда мне будет удобно и без всякой очереди. Ларчик обрывался просто: когда я уходил, он пожал мне руку и сказал: «Я слышал, что вы командуете рабочей бригадой младших лейтенантов. Это прекрасно, рад за вас, это избавит вас от голода. Между прочим, буду очень признателен, если вы сможете что-нибудь подкинуть мне, например, немного сахару». Я пообещал, а про себя подумал: «Если я узнаю, что это ты сыграл грязную роль в истории с Кочергиным, то сахару не сахару, а стрихнину я тебе постараюсь подкинуть!» В лагере все время работала довольно большая группа писарей и переводчиков, занимающихся переписью пленных. Вызывали по комнатам, записывали все личные данные, профессию, национальность, вероисповедание, образование и т. д. Говорили, что все это необходимо для будущей работы пленных сперва в Германии, а после «полного разгрома жидо-коммунистического правительства в СССР» для организации нового порядка, там, дома. Меня вызывали на такие комиссии три раза, как майора, как инженера и как украинца. Все население комнаты № 1 во главе с Овчинниковым перевели в барак № 1, самый крайний у забора, выходящего на улицу, а освободившуюся комнату заселили связистами, собранными по всему лагерю, для будто бы скорой отправки на работу. В первых числах ноября я остался в лагере, была очередь Ягненкова вести команду на работу. Перед обедом пришел посыльный из комендатуры и сказал. ''С вещами в тринадцатый барак! Явиться к коменданту немедленно!» Тринадцатый барак! Уже целую неделю в него переселяли людей по каким-то спискам из немецкой комендатуры. Говорили, что комплектуется большая группа для отправки в Германию и что на этот раз дело вполне серьезное, даже утверждали, что эта группа выедет на работу еще до Рождества. Я был обрадован. Наконец я вырвусь из этой проклятой ямы, из Замостья, куда-то на свежий воздух, к людям, на работу, в человеческие условия жизни и питания. Заявив коменданту барака о моем переходе в 13-й, я забежал в 1-ый барак попрощаться с моими друзьями Борисовым и Завьяловым. Из этого барака тоже несколько человек были вызваны в 13-й, в большинстве люди, имеющие техническое образование. Попрощались мы тепло и сердечно, за эти несколько месяцев мы стали настоящими, проверенными друзьями. Комендантом барака № 13 оказался мой старый знакомый по Поднесью — казак майор Скипенко. Он хмуро посмотрел на меня, и сделав отметку в списке, сказал: «Вот и встретились опять, господин инженер! В 7-ю комнату, там старший капитан Стрелков, он вас устроит». Эта комбинация мне сразу не понравилась. Комендант Скипенко и старший в комнате Стрелков — как раз такие люди, с которыми у меня не было никакого желания общаться. Стрелков, конечно, тоже сразу узнал меня и с усмешкой приветствовал: «Друг любезный, вот радостная встреча! А ты с сапогами обманул меня, малы оказались. Пришлось перепродать». Стрелков был старшим в трех комнатах №№ 5, 6 и 7, но почему-то устроился в нашей, 7-ой. В комнатах нар не было, и все, как у нас в 3-м бараке, спали вповалку, на полу. Посторонних в барак не пускали и приказали нам всем тоже по лагерю «не шляться». С утра нас всех пропустили через баню, выдали по комплекту очень приличного белья, а потом и обмундирования. Обмундирование, разрозненное, в большинстве красноармейское, но чистое, целое и продезинфицированное, выдавали на комнату столько-то брюк, столько-то гимнастерок, шинелей и обуви, и поэтому всё время после обеда мы занимались подгонкой и обменом полученного, стараясь подобрать по размеру. Меня беспокоило то, что Стрелков слишком часто приставал ко мне с разговорами и шутками, то выпытывая о семье и прежней довоенной работе, то спрашивая мое мнение о причинах войны, о будущем устройстве России, то — почему я себя причисляю к украинцам? Перед отбоем, после ужина, который мы получили примерно в два раза больше, чем обычно. Стрелков снова прицепился ко мне с какими-то вопросами. Я уютно устроился со всем моим имуществом в углу комнаты, постелив на пол свою чистую, пахнущую дезинфекцией шинель, и, подложив под голову противогазную сумку со всем имуществом, хотел спать. «Вот ты, майор, инженер, образованный, украинец, как ты говоришь, интересно, как ты думаешь, будет разрешен национальный вопрос, когда кремлевская жидовская власть будет уничтожена? Слушайте, господа, мнение представителя интеллигенции!» — Я не выдержал: «Слушай, Стрелков, катись ты к какой-нибудь маме, по собственному выбору' Когда уничтожим, тогда и подумаем, времени на это хватит! Сейчас не мешай мне и другим спать!» — «Сердитый! Ладно, поговорим после… А от тебя всё равно жидом попахивает, хоть ты и необрезанный! Спи, пока живой!» Я укрылся с головой и, несмотря на предчувствие неприятностей, скоро заснул. Утром, после проверки, которую делал сам Скипенко с немецким унтером, раздали завтрак, тоже в значительно большем количестве, чем обычно. Я еще не успел доесть своей порции, как появился Стрелков. — «Иди со мной, тебя комендант вызывает! Давай-давай, потом доешь. Поворачивайся, дружок… необрезанный!"' Я пошел за ним, с полным сознанием того, что попал в беду. Мы вошли в комнату коменданта барака. На кровати, прямо против дверей, сидел Скипенко, у окошка стоял гориллоподобный Гордиенко, а у стола на табуретке сидел Юрка Полевой. На другой кровати сидели рядом главный переводчик Степан Павлович и еще один полицай. — «Стань здесь!» — Стрелков подтолкнул меня на середину комнаты. Полицай, сидевший рядом со Степаном Павловичем, встал, подошел к двери, закрыл ее и прислонился к двери спиной. Во всей обстановке и в лицах присутствующих было явно что-то угрожающее. — «Вот этот субчик, старший команды младших лейтенантов!» — «Я знаю его», — Скипенко откинулся к стенке и закурил. Все молчали. — «Теперь отвечай на вопросы, и без брехни! — Стрелков подошел вплотную ко мне — Кто у тебя в роду был жидом? Ты говорил, что Советы все равно войну выиграют? Ты говорил, что жидов напрасно мучают?» — Я посмотрел на Скипенко, он сидел, опустив голову на ладони рук, упертых в колени… — «Жид Кочергин был твой приятель? Почему ты не сообщил, что он жид?» — Я не успевал отвечать… — «Ты, сволочь необрезанная, уговаривал у себя в комнате избить представителей лагерной полиции, вот его, Полевого? Предлагал идти к генералам и требовать официальной жалобы немцам? Ты агитировал среди младших лейтенантов устроить восстание? Ты приказал им все съедать на работе и не приносить ничего в лагерь? Тебе не по духу национал-социализм? Ты коммунист? Член партии? « Стрелков, не ожидая моих ответов, схватил меня за ворот гимнастерки и при каждом вопросе сильно дергал его. «Кончай базар, Стрелков», — не поднимая головы, сказал Скипенко, продолжая курить. — «Иди, забирай свое барахло и вон из барака! И чтобы ты мне на глаза не попадался, жидовский покровитель!» — Стрелков выпустил меня из рук. «Ну, слава Богу, хоть без мордобоя обошлось», — подумал я с облегчением и, повернувшись к Скипенко, спросил: «Это что? Официально? Немецкая комендатура санкционировала, чтобы вы, господин комендант, вычеркнули меня из списка?» — Скипенко поднял голову и с любопытством посмотрел на меня. Все засмеялись — «Ах ты падаль! Вот тебе санкция!» — И Стрелков дал мне пощечину… Плохо соображая, что я делаю, я левой ногой наступил на его ногу и двумя кулаками ударил его снизу вверх в подбородок. Старый, испытанный, еще юношеский прием в драке. Стрелков полетел на пол, а на меня сразу налетели Гордиенко, Полевой и третий полицай. Под их ударами я закрутился по комнате и через мгновение был сбит с ног. Кто-то ударил меня ногой в лицо. Еще пара ударов — и я потерял сознание… Очнулся я, плохо сознавая, что произошло, было совершенно темно, болело все тело, во рту был отвратительный, тошнотворный cолёный вкус. Я лежал на чем-то мягком и противно пахнувшем, а сверху был покрыт жесткой материей. Я хотел её сбросить с себя, но от усилия и боли снова потерял сознание. Потом я снова пришел в себя. Тело продолжало болеть, но голова стала как-то лучше соображать. Сперва мне показалось, что я ослеп, пощупал глаза, они были совершенно запухшие, с трудом приоткрыл я их через узкие щелочки стал осматриваться. Теперь я полностью вспомнил, что случилось… «Где я, куда они меня притащили?» — старался я сообразить. Я лежал на спине, с правой стороны была холодная стена, с левой кто-то спал. Я хотел сесть, но не хватило силы, я смог только немного приподнять голову. Очевидно, я был на нарах в каком-то бараке, на дворе светало, и слабый свет, пробивающийся через окно, освещал длинный ряд спящих с левой стороны. Свет шел снизу, а потолок был неожиданно близко. Очевидно, я был на верхнем ярусе нар, с самою края, в каком-то бараке. «Как я сюда попал, кто принес меня сюда? Что за барак?» Я беспокойно задвигался, пытаясь сесть на нарах. «А моя иконка, неужели пропала?» испугался я, шаря рукой у себя на груди, и, нащупав образок, успокоился. Эту маленькую эмалевую иконку с изображением Иисуса Христа повесила мне на шею молодая польская женщина в тот день, когда я уходил на передовую при жлобинской обороне. К этому образку у меня было какое-то особое, сентиментально-суеверное отношение, и каждый раз в трудные минуты я засовывал руку за пазуху, брал образок между пальцами, и это действовало на меня успокаивающе. Когда я был первый раз легко ранен осколком мины в окопах под Жлобином, то иконка была «ранена» вместе со мной… кусочек эмали отломался и попал мне в рану. Проснулся сосед и, приподнявшись, посмотрел мне в лицо, в полутьме я узнал его: Завьялов! «Слава Богу! Вы очнулись! Теперь пойдете на поправку». — «Какой это барак?» — «Первый, тут вся наша «инженерная компания» из третьего. Не крутитесь, пожалуйста, выпейте это, доктор сказал, что надо дать вам сразу, когда очнетесь… если очнетесь» Я с трудом сделал несколько глотков. Все лицо было запухшее, и губы как бы одеревенели. — «Что они со мной сделали? Поломали кости?» — спросил я, ощупывая свое лицо. «Нет, доктор сказал, что не целы». «Какой доктор, Ищенко?» «Нет, другой, армянин. Шигарян его зовут». «Завьялов, расскажите мне всё по порядку». «Позже, после подъёма и проверки, а пока лежите тихо… Слава Богу, что живы остались!» Проверка была не поименная, а по счету. Проверку, делал полковник Бикаревич, я его узнал по голосу, необычно низкому басу. Слышал, как он спросил: «А как тот майор, живой еще?» — Кто-то ответил: «Живой, кажется, ему значительно лучше». «Ну, пусть отлеживается» — прогудел Бикаревич. После проверки на нары стали залезать один за другим «визитёры": — Борисов, Костик Суворов, Овчинников, Тарасов, Шматко. Поздравляли, что живой остался. Я слышал, как один из визитеров, спустившись на пол, сказал: «Живучий, крепкий парень, я был уверен, что загнется!» Завьялов принес какого-то варева, вроде жидкой каши, я поел, снова принял лекарство и заснул. Проснулся, когда уже были сумерки, на краю нар сидел Борисов, я тронул его ногой. — «Проснулись, Николаевич? Ну как. Лучше?» — «Кажется, лучше, безусловно лучше, — ответил я. — Слушайте, как я оказался здесь, в вашем бараке? Я ничего не помню. Последнее, что помню, — у Скипенко, бить меня начали»… — «Хотите знать все подробности? Лучше, когда окрепнете, я вам расскажу». Но я настаивал. Борисов сперва слез с нар и принёс мне снова той же жидкой каши, а потом ко мне на верхотуру влез моложавый, восточного типа человек — «Я доктор Шигарян, как дела?» — Он померил температуру, пощупал пульс, помазал чем-то ссадины и синяки и, слезая вниз, сказал: — «Все в порядке. Это лекарство принимайте завтра весь день. Послезавтра я снова зайду, в санчасть сами не ходите. Крепкий у вас организм, дорогой майор, очень крепкий. Всего потери — это, по-моему, три зуба… дешево отделались!» Он ушел, а я попросил Борисова дать мне зеркало. Он нехотя протянул. — «Охота самому себе настроение портить!» — сказал он. Действительно, можно было себе «настроение испортить». Вся физиономия безобразно распухла, в особенности правая сторона. Губа рассечена, два зуба выбиты, ухо надорвано, сплошные сизо-багровые и зеленоватые подтеки на лбу, на щеках и на шее… — «Да, разукрасили, — промычал я, отдавая зеркало. — Ну, теперь, раз результаты известны, расскажите, что знаете». — «Вы ушли в 13-й во вторник, а утром в среду прибежал один из наших и сказал, что вас полицаи убили». — «А какой сегодня день?» — прервал его я. — «Суббота… ну, мы, конечно, решили проверить». Мои приятели пошли в 13-й барак, там им сказали, что я в санчасти. Пошли в санчасть, сперва их санитары не пустили, но они подняли крик, к ним вышел доктор Ищенко и сказал, что я мертв и тело мое в мертвецкой. Они вернулись в барак, «панихиду справили и единогласно решили, что вы были парень на ять!» Потом, по предложению Завьялова, решили пойти попрощаться с телом, по «христианскому обычаю», до того, как утром трупы отвезут «на могилки». Пошли всей группой. Сторожа и мертвецкую не пропускали. Поторговались и, давши целую пачку гродненской махорки, прошли в сарай, где лежали трупы. Борисов вдруг закашлялся и, слезая с нар, сказал: — «Пусть кто-нибудь другой доскажет»… …В мертвецкой было восемь трупов, аккуратно сложенных в два слоя и накрытых брезентом. Они откинули брезент, сверху лежал я. Лицо в синяках, на губах кровь запеклась, глаза закрыты распухшими веками, мёртвый! Борисов снял фуражку, перекрестился и поцеловал меня в лоб, и вдруг как закричит: «Живой он! Тёплый!» Пощупали пульс — слабый, но есть!.. Меня вынесли из сарая, подняли крик. Прибежали сторожа, дежурный полицейский, все перепугались. Даже и в Замостье живого вместе с трупами все-таки не закапывали. Пришел и Ищенко, тоже перепуганный, он-то подписал справку о смерти для комендатуры. Принесли меня в санчасть, Ищенко убрался, а доктор Шигарян обмыл раны, продезинфицировал, перевязал, сделал уколы, влив в рот лекарство… «Он всё боялся, что в черепе трещина». Этот Шигарян посоветовал забрать меня в барак, подальше от полиции. Мои друзья пошли к коменданту своего барака Бикаревичу и получили разрешение. «Благодарите Шигаряна, по три раза в день приходил. Даже Гордиенко как-то зашел, спросил: «Живый той майор?» Когда узнал, что «живый», то решил: «Ну, хай живе, здоровый хлопец»… Так что всё легально, зачислены в состав 11-й комнаты 1-го барака, официально!» Значит, когда я первый раз очнулся, это я был там с трупами под брезентом… Что я мог сказать? Все, что бы я ни сказал, было бы слишком мало… Если бы не друзья, закопали бы живьем. — «Спасибо», — сказам я, с трудом сдерживая слезы. Через несколько дней, всё еще с опухшим и раскрашенным во все цвета радуги лицом, я мог, преодолевая боль, спускаться с нар и самостоятельно передвигаться по лагерю. Раз, выходя из уборной, я лицом к лицу толкнулся с Гордиенко, он усмехнулся, и, глядя на меня пустыми серыми глазами, сказал: «Дывы! Вычухався! Мабуть в тебе кисткы с зализа, тикай, а то знову спробую, як воны гудуть!» Повторять было не нужно, я исчез мгновенно. Теперь я стал ходить по лагерю с опаской, избегая встреч с Гордиенко, Стрелковым. Полевым и. конечно, Скипенко. Голод сильнее и сильнее давал себя чувствовать. Костик Суворов продолжал ходить на работу с младшими лейтенантами и изо всех сил старался меня подкармливать, но он начал часто хворать и его отчислили из команды по слабости. Люди слабели, худели, превращались в ходячие скелеты, а у некоторых появлялась отёчность, опухали ноги и руки. Резко начала расти смертность, каждое утро увозили «на могилки» по 10–15 человек. Внезапно умер Овчинников. Шигарян сказал, что от сердечного тромбоза. Гусев, Стрелков, Полевой и еще человек тридцать уехали из лагеря. На место Гусева назначен был Скипенко и жил теперь со Степаном Павловичем «на вилле полицмейстера» Генералов тоже всех увезли, говорили — прямо в Германию, в особый лагерь для высшего комсостава. Из 13-го барака никто не уехал, так там и продолжали жить, раз собранные для работы, а теперь забытые теми, кто их отбирал. Я отпустил усы и бороду, чтобы прикрыть «щербатый рот», но никак не мог привыкнуть говорить без зубов, шепелявя. Зима установилась ранняя, снежная и морозная, и, в дополнение к голоду, мы стали страдать от холода. Выдали шинели, старые, рваные, советские и польские, но на всех не хватало. Снова начали появляться вши. Баню топили только два раза в неделю, а так как в лагере было больше пяти тысяч человек, то попасть туда было трудно. Посередине банного барака мылись горячей водой, а у стен вода замерзала в ведрах. Тем, у кого обувь совершенно развалилась, выдали голландские деревянные туфли или ботинки, в которых было трудно ходить, т. к. они набивали и растирали ноги в подъеме до крови. Меня беспокоило состояние Костика Суворова. Я очень сильно привязался к этому двадцатилетнему мальчику. Судьба его трагична. Суворов — была не настоящая фамилия, а принятая им, чтобы избежать преследований власти. Его отец был корпусным врачом в чине генерала и личным другом Тухачевского, и, конечно, в 1938 году его расстреляли. Мать же, полуфранцуженку-полупольку, известную и талантливую пианистку, сослали в Ашхабад, где она работала на фабрике. Сам Костик тоже был талантливый и подающий надежды пианист, но после расстрела отца его выгнали из консерватории. Как-то изменив фамилию, он пытался при помощи знакомых матери продолжать учиться музыке, но это не удалось. Работал дворником, грузчиком, носильщиком на вокзале, а в 40-м году его мобилизовали в армию, послали в военную школу, и он вышел из нее в чине младшего лейтенанта. Я его встретил во время нашего бегства от Брест-Литовска до Гомеля, он был тогда в одном из «пульбатов» нашего укрепрайона. Мы снова встретились с ним в Бобруйске, в самые первые дни плена, и с тех пор он всегда был членом нашей маленькой группы. Он был высокий, тонкий как хлыст, с огромными, близко сдвинутыми к переносице породистого носа темными глазами. Умный, прекрасно образованный и еще лучше воспитанный юноша. Но резкий переход от счастливого, обеспеченного детства в, очевидно, счастливой и культурной семье к жизни подсобного рабочего, а потом курсанта школы младших лейтенантов сделал его молчаливым, замкнутым, не по возрасту угрюмым и осторожным человеком. Ко мне он искренне привязался, и я сделался его доверенным и единственным другом. Только мне он рассказывал о своей жизни, о своем горе, о тоске по матери, которую совершенно боготворил. Я, Борисов и Завьялов, значительно более старшие и, наверно, более выносливые, всеми силами старались как-то повлиять на Костика, чтобы он не скатывался в пропасть депрессии. Мы твердо знали, что в условиях жизни лагеря пережить надвигающуюся голодную и холодную зиму можно только при строжайшей самодисциплине физической и, что еще более важно, психологической. Мы установили для себя систему и строго следили, чтобы каждый из нас неуклонно придерживался ее. Сразу после подъема, во всякую погоду мы шли умываться к дворовой колонке, делали, насколько позволяли силы, гимнастику, ни под каким видом не ели ничего грязного и гнилого. Всякие «подарки судьбы» — картошку, брюкву, свеклу, случайно полученные, — мы обычно варили. Всегда старались попасть на любую работу, вне зависимости от надежды что-нибудь «подмолотить» или от её трудности и целесообразности. Например, до морозов привезли в лагерь большое количество досок и бревен и начали делать деревянные настилы для подвод. Сделали в одном направлении, потом стали разбирать их и перекладывать по-другому, потом опять переделывали уже выполненную работу. Мы все время занимались этим «сизифовым трудом» с единственной целью хоть чем-то заниматься, а не загнивать заживо на нарах в бараке. Сперва Костик, после того, как его выбросили из команды младших лейтенанта, ходил с нами и утром умываться, и на «сизифовы работы», но потом сказал, что у него нет сил, оставался лежать на нарах, и когда я настаивал, чтоб он слез с них и хоть походил по двору, он резко просил не приставать. Он страшно исхудал, глаза ввалились… «Мне трудно даже собственное тело носить, а не то что работать, или, как вы, сумасшедшие, гимнастикой заниматься, — устало лежа на нарах, говорил он. — Все равно скоро загнусь». Как-то я его все-таки вытянул погулять. Около опустевших и запертых теперь конюшен, рядом с колючей проволокой, отделявшей территорию лагеря от улиц города, была сложена большая куча бревен. Между забором и самой улицей был пустырь шириной в 30–40 метров, но с бревен хорошо была видна жизнь города, пешеходы, повозки, детвора… Это было мое любимое место, я приходил сюда обычно один, а иногда с Тарасовым, садился на бревна и «смотрел на жизнь». Там по улице ходили люди, со своими делами, заботами, горестями и радостями… жили! А здесь, у нас, за двумя рядами колючей проволоки, под постоянной охраной немецких штыков, была полная пустота, только голодный желудок, постоянное легкое головокружение при малейшем напряжении и ожидание смерти — завтра, через месяц, через два. Мы сидели с Костиком молча, потом он вдруг сказал: «Жаль, что не дадут мне умереть здесь спокойно. Заболею — отправят в «Норд»… Хорошо, что у меня хоть золота во рту нет. А у вас есть золотые коронки?» — «Что за странный вопрос?» — удивился я. «Да вот, говорят, что если кто попадает в санчасть, то санитары и доктора прежде всего смотрят в рот. Если есть золото, то это всё равно как смертный приговор, живым не выпустят. И все участвуют в этом, санитары, доктора, полиция, им идёт главная доля. Пациента, уже без золота, в землю, а золото налево, через проволоку. У них есть контакт с населением. Получают все что хотят, даже водку. Это хорошо, что у вас нет золота во рту. Хоть в этом повезло, сами умрем, а не прикончат нас эти стервятники». В лагере становилось все хуже и хуже. Теперь каждый день, рано утром, из бараков вытаскивали мёртвых и складывали их у входа. Приходил доктор или санитар, констатировал смерть, делал соответствующую пометку в поимённом списке жителей барака, и трупы лежали, едва прикрытые тряпьём, иногда по несколько часов, пока не приходила за ними подвода. Сперва это было неприятно, беспокоящее, но скоро привыкли и почти уже никто не обращал внимания на своих вчерашних товарищей по нарам, лежащих в ожидании отправки «на могилки». Появились случаи дизентерии и сыпного тифа. Был строгий приказ всякого заболевшего немедленно приводить на освидетельствование в санчасть, и, если было подозрение на тиф, больного немедленно увозили в больничный лагерь, гак называемый «Норд», расположенный в километре от нашего. «Отправлен в «Норд» имело то же значение, что «отвезен на кладбище». Оттуда почти никто не возвращался. Как-то после вечерней проверки старший команды, капитан Женя Афонский, сказал мне: «Комендант полковник Бикаревич вызывает вас к себе, пойдем со мной». — «О, Господи, опять?» — невольно воскликнул я, вспомнив вызов к «коменданту барака» только несколько недель тому назад. — «Нет, нет, это совсем по другому делу, не беспокойтесь!» — успокоил меня Афонский. В маленькой комнате при входе в барак жили только четыре человека, полковник Бикаревич, его помощник, старший полицай барака, один из редких «порядочных» полицейских лагеря, и переводчик, инженер-химик Бочаров, с которым мы раньше жили в «инженерной команде» барака № 3. «Дело» оказалось действительно совсем другого порядка, мне снова улыбнулась судьба. Бикаревичу приказали из комендатуры сформировать отдельную рабочую команду из 12-ти человек для погрузки картошки, сложенной в кагатах в поле, для лагерной кухни. В команду взяли по три человека из четырех комнат барака. Бочаров из нашей комнаты рекомендовал назначить меня, Борисова и Тарасова, своих знакомых по третьему бараку. Когда «формальности» были закончены, Бикаревич спросил меня: — «Вы… того, физически оправились, сможете работать? Работа не из легких». — «Спасибо, господин полковник, безусловно смогу», — ответил я. Бикаревич задержал меня и стал интересоваться, откуда я. Основываясь на моем имени, он предположил, что мы земляки. Оказалось, что это хоть и не совсем так, но близко к истине: он был земляком моего отца, оба были из городка Почеп в Черниговской губернии. Через два дня вся наша команда в 12 человек первый раз вышла на работу в поле, разгребать кагаты и грузить картошку на подводы. Накануне вечером мы все, «картофельники», как назвали нашу команду, готовились к работе. Я быстро обзавелся ватником, теплыми портянками, рукавицами, шапкой-ушанкой, двумя противогазными сумками и дополнительным мешком для картошки. «Кредиторы» одолжившие вещи, проверяли снаряжение и давали советы, как работать, экономя силы, как согреваться, если промерзнешь, как носить, куда на себе можно запрятать несколько картошек, если легально нельзя будет пронести, заранее предвкушая, что завтра, если все пройдет благополучно, они получат по несколько картошек за свое «оборудование». В полседьмого утра вся наша команда, со старшиной Бочаровым, стояла у ворот лагеря, ожидая конвой. Другая команда, младших лейтенантов, тоже ожидала своих сопровождающих, а немного сзади, как всегда, собрались толпа «искателей счастья» человек в двести. Во-первых, иногда можно было попасть в «постоянную» команду на день, если кто-нибудь из рабочих не смог пойти на работу. Во-вторых. иногда внезапно набирали команду по требованию, на случайную работу, и, наконец, в-третьих, иногда можно было просто пристроиться к уходящей на работу команде, обманув полицая. За это полицаи лупили плётками и бычьими… но все же игра стоила свеч. Утро было морозное, но тихое, безветренное. Три конвоира, в тёплых шинелях, в валенках, обшитых кожей, и в теплых шапках, повели нас по улице, один впереди и два сзади. Обошли лагерь Норд и вышли в поле. Минут через пятнадцать подошли к кагатам. Осенью картофель ссыпали прямо на землю, потом закрывали кучи соломой и засыпали слоем земли в четверть метра толщиной. В день нужно было нагрузить до десятка пароконных подвод, и это оказалось нелегко. Дело в том, что когда закладывали кагаты осенью, то картофель был мокрый, и, кроме того, тогда, очевидно, не рассчитывали на сверхсуровую раннюю зиму 41-го года. Во многих местах картошка, земля и солома смерзлись в сплошную массу льда, и открывать кагаты нужно было тяжелыми кирками. Для нас, истощенных и обессиленных трехмесячным голодом, это было далеко не просто. Конвоиры наши оказались очень доброжелательными и спокойными людьми, все трое были уже далеко не молоды, наверно, в пятидесятилетнем возрасте, и они, заметив наши трудности, сами велели не спешить и время от времени отдыхать. Кроме того, один из них пошел к ближайшему домику и договорился там, чтобы нам сварили ведро картошки. Когда картошки была готова, то Бочаров, пошедший с солдатом забрать её, кроме полного ведра горячей, вареной в мундирах картошки, принес целый каравай еще тёплого пшеничного хлеба, миску смальца и пачку папирос! Мы сделали получасовой перерыв, наелись, покурили и с настоящим энтузиазмом снова принялись за работу. Во время следующего перекура, после разговора с нашими конвоирами, Бочаров сказал об общих условиях нашей работы. Каждый день поляки будут варить для нас картошку и, вероятно, собирать всякие дополнения, как они это сделали сегодня. Мы можем после работы уносить с собой по два полных противогаза в лагерь. Он предлагал все добытое на работе, делить поровну между собой. Кроме того, мы должны давать две сумки в комендантскую, одну — Бикаревичу и барачной полиции, и минимум одну — в санчасть. И еще: в зависимости от удачи, Бикаревичу уделять и курево. Все оставшееся снова делить поровну между всеми членами бригады. Все, конечно, согласились, такая небольшая оплата за право быть сытыми никого не беспокоила. Мы, «картофельники», сделались лагерной «аристократией». Все перед нами лебезили, заискивали, около каждого образовалась группа помощников, «нянь», которые чистили одежду, смазывали жиром сапоги, стирали и сушили портянки, латали или зашивали порванные штаны, рубашки, рукавицы. Каждый был счастлив услужить «картофельщикам». Я подкармливал Костика, Завьялова, Шматко и еще пару человек, полностью расплатился с «кредиторами» и буквально через пять-шесть дней работы начал чувствовать себя прекрасно. Нагрузить в день десять-двенадцать подвод картошкой, утром снять покров с кагата, а вечером закрыть его на ночь — для нас было уже не трудно. Кроме того, наши три постоянных конвоира оказались на редкость хорошие ребята. Один был из Силезии, а двое из Баварии. Старший по возрасту и по чину, баварец Ганс, организовал для нас «особую экстру». Он собирал в казарме охраны корочки хлеба, окурки сигарет и сигар, и все они трое, когда мы приходили в поле на работу, опоражнивали карманы своих шинелей. Жизнь стала вполне сносной. Живот был полон, курил, сколько хотелось, в лагере оказалась масса знакомых и приятелей, в санчасти принимали просто с почестями, доктор Ищенко приглашал «перекинуться в картишки» или «заложить пульку», Костик стал веселее, Завьялов тоже… Бочаров от солдат узнал много новостей. В первых числах декабря Япония, внезапной атакой, уничтожила почти весь американский военный флот в Тихом океане, и Америка начала войну против Японии. Немцы были очень довольны. На Восточном фронте, говорили немцы, Москва и Ленинград полностью окружены и не позже Рождества будут взяты. Орел. Воронеж, Харьков уже в руках немцев. Крым тоже взят. Необычно суровая зима задержала общее наступление, но весной все будет кончено, и «вы все вернетесь к мирной жизни, а потом и мы», — говорил Ганс, добродушно улыбаясь. «Жизнь улыбалась»… а потом сразу все рухнуло! Через две недели нашей работы мы всей командой, как обычно, ожидали своих конвоиров у ворот лагеря. Вдруг кто-то взял меня за плечо. Я обернулся, за мной стоял мой старый «приятель», огромный Гордиенко. — «Иды до свого бараку, на работу бильше не пидешь! Врозумив?» Я хотел возразить, но Гордиенко сильно толкнул меня, и я упал на снег. — «Иды до бараку, холера! Та не пручайся… знов до санчасти захотив?» — Я встал и сразу увидел стоявшего недалеко Cкипенко, который с усмешкой смотрел на всю сцену. Наша команда стояла, понурив головы, все молчали. Я побрёл в барак. Проходя через толпу «искателей счастья», я сочувствия не встретил, наоборот: «Поел картошки? Хватит, переходи на баланду!.. — «Эй, майор, продай ушанку, полбрюквы дам!» — «Бросай свои сумки, на кой хрен они тебе!» — «Эй ты, отставной козы барабанщик, давай свою пайку хлеба, одну закрутку гродненской дам, по знакомству!» — «Тикай, пока жив, а то Гордиенко и остальные зубы тебе выбьет!»… И все эти «милые, полные товарищеского участия» реплики сопровождались трехэтажным матом и хохотом… На мое место Бикаревич назначил Шматко. Несколько дней Тарасов и Борисов продолжили делиться со мной добычей, но потом Борисов заболел, а у Тарасова на бедре образовался огромный нарыв, их обоих в команде заменили другими. Борисову было все хуже и хуже, несколько дней мы его скрывали на нарах, но потом пришлось под руки отвести ею в санчасть. Я зашел к доктору Ищенко и попросил, чтобы он сам осмотрел Борисова. «Хорошо, хорошо, я посмотрю. А вы уходите отсюда, майор! Немцы не разрешают посторонним входить в приёмную». Я не успел сказать Борисову и пары слов, как санитары просто вытолкнули меня из санчасти. Под вечер я снова пришел, но санитар, не пуская меня, сказал: «Сыпняк у Борисова, отвезли его в Норд» и захлопнул двери. «Ведь у Борисова несколько золотых коронок… погиб человек!» — вспомнил я рассказы Костика Суворова. Василий Кузьмич Борисов был моим самым близким и преданным другом с первых дней моей «военной карьеры». Когда я был назначен начальником ремонтных мастерских укрепрайона в Брест-Литовске, Борисов в чине старшего лейтенанта командовал отрядом охраны всей территории мастерских и материальной базы. С тех нор мы вместе прошли и отступление, и защиту Жлобина, и почти вместе попали в плен. Гибель его мне было нелегко пережить. Лагерное население постепенно таяло, новых пленных не присылали, а те, кто попал сюда осенью, понемногу закашивались в землю. В 3-м бараке одну комнату освободили, туда привезли соломы и организовали мастерскую по производству огромных соломенных бот, надеваемых поверх обуви, для немецких солдат. Очевидно, на Восточном фронте у них мерзли ноги… Сперва из соломы сплетали жгуты, а потом, на особых колодках эти жгуты тонким и крепким шпагатом сшивались в боты. Я, верный своему принципу «не гнить на нарах», пошел на эту работу. Способный ко всякой ручной работе, я быстро наловчился, и немецкий унтер, управлявший мастерской, сделал меня инструктором. Здесь было приятно работать, тепло, пахло свежей соломой, в которой было много сухих васильков. Этот запах, васильки, шелковые стебли соломы напоминали мне счастливое время, когда я со своей женой, после свадьбы, провёл три недели в одном селе на берегу Днепра. После гибели Борисова я как-то остался в одиночестве. Костик снова спрятался в свою «ракушку меланхолии», он был истощен до крайности и двух недель «хорошего» питания, пока я работал в бригаде «картофельников», было явно не достаточно для восстановления его сил. Тарасова одолевали нарывы, как меня месяц тому назад. Это был очень крупный человек, высокий, ширококостный и большеголовый, с густой шевелюрой. Он исхудал, волосы у него выпадами, постоянно слезились глаза, он сделался злым и угрюмым. Завьялов все время хворал, но ходил со мной «плести лапти» почти регулярно, однако тоже как-то увял… Вероятно, именно одиночество часто возвращало меня теперь мысленно к дому, прошлому, к жене, к сыну… Повинуясь какому-то подсознательному чувству, я отобрал мягкую соломку трех разных оттенков, сплел пару маленьких лапотков с узором в плетении и украсил их несколькими хорошо сохранившими цвет васильками. Сидя в углу на куче соломы, и рассматривал свое произведение, представляя, как была бы довольна жена, получив такой подарок от меня. Я так ясно видел ее смеющееся, радостное лицо. Незаметно ко мне подошел унтер Вундерлих, заведующий мастерской, и, выхватив у меня лапотки, с восторгом закричал на своем ломаном польско-немецком языке: «Бардзо добже! То я купую фюр майне панянка! Хлеб пшинесем! Бардзо добже!» Переход от мыслей о жене к действительности, морда Вундерлиха, то, что грёзу мою оценили в буханку хлеба, взорвало меня, и я впал в буквально истерическое состояние. Я вырвал из рук унтера свои лапотки и, безобразно ругаясь, подскочил к станку, на котором мы резали сплетенные жгуты, мгновенно искромсал свое произведение на мелкие кусочки. — «Никому не дам! К черту хлеб, иди ты к…» — кричал я, захлебываясь смехом и слезами. Вундерлих посмотрел на меня, как на рехнувшегося, и ушел из комнаты, а работавшие в мастерской принесли воды и кое-как меня успокоили. Когда все ушли, я еще долго лежат на соломе и, как ребенок, судорожно всхлипывая, плакал. Наконец, окончательно придя в себя, я вернулся в барак, вскоре после того, как наши «картофельники» пришли с работы. Шматко, заменивший меня в бригаде, в первые дни своего «аристократического'' положения давал нам картошку и курево, но очень скоро прекратил. Особое положение в бараке вскружило ему голову. Он был окружен лестью, вниманием, подобострастием, к каждому его слову прислушивались, при каждой шутке смеялись, старались уловить каждое его желание. А мы, я. Тарасов, Костик и Завьялов, не входили в окружавшую его группу, с каждым днем все больше и больше отдалялись, явно высказывая свое неодобрение. Вот и сейчас Шматко сидел на нарах, один из подхалимов мыл ему ноги нагретой на печке водой, а он, немного пьяный от сытости, рассказывал про какие-то свои любовные похождения, вызывая у слушателей смех скабрёзными подробностями. Увидя меня, он прервал рассказ и нарочито грубо крикнул: — «Эй, майор, сбегай в пятую комнату, возьми у Ковальчука полсумки картошки и принеси сюда, десяток возьмешь себе за работу». Я и так был в очень нервном состоянии, а тут эта наглая выходка Шматко подлила масла в огонь — «Слушайте, вы, бывший лейтенант Шматко, а теперь грязная нажравшаяся свинья! Я вам не «эй майор», а «господин майор», понятно? И за картошкой можете посылать своих холуев!» — «Тю, да ведь я по-хорошему, по доброте, хотел вам барабольки подкинуть», — видимо, немного сконфузившись, сказал Шматко. «Меня мало интересует, по-хорошему или по-плохому, если это исходит от такого живоглота, как вы! Старайтесь думать не сытым брюхом, а головой, если она еще способна думать!» — рявкнул я в ответ и ушел на двор. Но для Вундерлиха лапотки все же пришлось сделать, и я получил большую буханку «вольного» пшеничного хлеба. Дал по большому куску Тарасову, Завьялову и Костику, съел сам порядочно и хотел оставить часть на следующий день… но не мог остановиться. Ходил по лагерю и, отщипывая по кусочку, съел всё, хороших полтора фунта свежего, мягкого хлеба… Результат был очень плачевный. Среди ночи я сорвался с нар и, увы, не успел добежать до уборной. Ночью стирал своё белье у колонки, всё думал, что и я падаю все ниже и ниже. Истерика в мастерской, глупая вспышка в бараке. Я разложил свое белье на колоде, а сам сидел рядом, закутавшись в шинель. И на морозе можно сушить бельё, заморозить, потом отморозить в комнате, потом снова повторить операцию — и на третий или четвертый раз бельё сухое. Ко мне подошел дежурный полицейский и, легонько стегнув меня по спине нагайкой, приказал: «Пошел в барак. Нет тебе другого времени стиркой заниматься!» — и он снова чуть сильнее стегнул меня. Я схватился за нагайку, вырвал ее из рук полицая и стал наступать на испуганного и пятившегося, небольшого роста, одетого в ватник парнишку. Картина была, наверно, одновременно и комичная, и страшная: я, полуголый, в распахнутой шипели, с всклокоченными волосами и бородой, длинный, костлявый, с открытым щербатым ртом, хрипло изрыгаюшим отборную площадную ругань, размахивающий нагайкой перед лицом полицая, и он, растерявшийся от неожиданности нападения, отступающий шаг за шагом. Мы были только вдвоем, полицай уперся спиной в стену уборной и, выставив вперед руки, начал меня уговаривать» — «Ладно, ты того, друг, не психуй, это я ведь для порядка, иди, дружок, в барак, успокойся». Я пришел в себя, отбросил в сторону нагайку, подхватил свое смерзшееся белье и ушел. Около барака я сел прямо в сугроб, и снова у меня начался приступ истерики. Я плакал, смеялся, сморкался, ел снег, вытирал себе лицо пригоршнями снега и снова смеялся. Целых два дня потом я мучился, всё было страшно неприятно и стыдно перед самим собой. Какой-то неожиданный нервный срыв, истерика, неумение удержать себя от обжорства, грубая ругань, дурацкое заявление — «я для вас господин майор», — совсем как «я тебе господин старший полицейский, понял? Повтори!» Сорвался, совершенно потерял власть над собой. Я твердо решил в будущем не распускаться и держать себя в каких-то человеческих границах… По именно эти «человеческие границы» в условиях лагерной жизни теряли свои привычные очертания. «Бытие определяет сознание» — этот постулат марксистской социологии проявлялся с каждым днем все ярче и ярче. Бытие было звериное, и сознание следовало за ним. Голодные, злобные, измученные физически и морально, тысячи бывших командиров Красной армии, запертые в вонючие, грязные, завшивленные бараки, терроризируемые полицией, теряли остатки человечности. Умер Женя Афонский, старший нашей комнаты, на его место назначили Тарасова. Вечером 31 декабря Бикаревич пригласил Тарасова и меня «встретить новый год». Там было еще с полдесятка «гостей» по выбору Бикаревича, пришел и полковник Горчаков, живущий теперь в бывшем «генеральском бараке». Угощали нас печеной картошкой и печеной же сахарной свеклой, Бочаров для этого праздника имел порядочно хлеба, курева, и, наконец, был даже кофе, обычный лагерный кофе, но горячий и с сахарином. Настроение было у всех подавленное. Зима еще только началась, холодная, голодная, снежная. Бикаревич был уверен, что скоро начнется настоящая эпидемия голодного сыпного тифа и что тогда немцы объявят карантин, а это значит — полная изоляция от внешнего мира. Горчаков принес сенсационную новость. Америка объявила войну Германии и Италии и теперь воюет на два фронта. Немцы не особенно беспокоятся вступлением Америки в европейскую войну, они уверены, что для Америки значительно важнее ее конфликт с Японией, и пока она сможет как-то проявить себя здесь, на материке, с Англией, Францией и Россией будет покончено. Однако то, что повторяется история 1914-18 годов, т. е. коалиция этих стран против Германии, тогда кайзеровской, а теперь гитлеровской, не сулила, по исторической аналогии, Германии ничего хорошего. Немцы дали, отбой в 12.30, так что ровно в двенадцать мы подняли кружки с кофе и пожелал друг другу дожить до следующего нового года Вечером 2 января Бочагов сказал мне, что я назначен в команду «гробокопателей». На эту работу назначали в немецкой комендатуре, там велся учет и существовала какая-то очередность. Это было очень неприятно. За лагерем Норд в поле выкашивали общую могилу, метров тридцать в длину и метров пять в ширину. Яму постепенно копали и постепенно заполняли. Эта была уже четвертая по счету. В день "на могилки" вывозили 10–15 человек, на работу обычно назначали человек, тридцать так как земля была замерзшая, яму делали глубокую, в три с половиной метра, а работники были очень малосильные. Работой управляли два полиция, а конвой был почему-то увеличенный — десять солдат. Проходя мимо трех длинных холмиков, некоторые перекрестились. Перекрестился и я. «Вот тут и Борисов, и Овчинников, и Женя Афонский, среди многих», — подумал я, взяв лопату в руки и спускаясь вниз. Немецкие солдаты стояли поодаль, не вмешиваясь в работу. Распоряжался один из самых отвратительных полицейских во всей лагерной полиции, Бирюгин. Молодой парень с битым оспой лицом, со злыми, узкого монгольского прореза глазами, он принадлежал к тем людям, которые родились злыми и живут в угаре какой-то патологической ненависти ко всем и ко всему. Он был вооружен бычьим… и не жалел ударов, стило только оказаться к нему поближе. Главной мишенью его издевательств почему-то стал маленький, щупленький караим по имени Шапели. Караимов немцы не считали иудеями и не преследовали их, но Бирюгину это было все равно: «Не понимаю, чего немцы нянькаются с тобой? Жид ты обрезанный, хоть караимом называешься! И я тебя, жида пархатого, из той ямы сегодня не выпущу! Тут и подохнешь!» И каждый раз, когда группа, работающая на дне ямы, получала смену, Бирюгин ударами плетки загонял несчастного Шапели снова вниз. Каждый, кто поднимал свой голос в защиту совершенно обессиленного Шапели, получал град ударов. И вдруг, в тот момент, когда Бирюгин опять погнал Шапели вниз, сзади к нему подошел один из конвоиров и сильным ударом в спину сбросил Бирюгина в яму. Бирюгин скатился вниз, вскочил на ноги и, разъяренный, полез наверх, а солдат забрал из рук Шапели лопату, бросил ее Бирюгину и коротко приказал «Работу! ферштеен? Работу!» — Солдат улыбался, а его сотоварищи громко смеялись. Бирюгин что-то начал кричать по-немецки, тогда солдат сам спрыгнул в яму и тихонько ткнул штыком в грудь Бирюгина. — «Работу, полицай, работу!» — Он перестал улыбаться… Бирюгин начал снова кричать, обещая пожаловаться и немецкую комендатуру, но немец ударил его прикладом и уже очень грозно приказал: «Работу! ферфлюхтиге швайне! Работу!» И до самого конца дня этот солдат не выпускал Бирюгина со дна ямы, внимательно следя за тем, чтобы «полицай работу», и каждый раз, когда уже действительно уставший Бирюгин ослаблял темп работы, солдат давал ему тумака прикладом и снова говорил: «Работу, работу!» Спектакль доставил всем громадное удовольствие, хотя никто не решался этого показать, боясь мести Бирюгина в лагере, после возвращения с работы. Только когда мы прошли ворота, а конвой остался на улице, Бирюгин как зверь налетел на нас со своей плёткой, избивая всех подряд. Мы бросились врассыпную, а он, с пеной бешенства на губах, ругался, грозя всех нас отправить «на могилки». Он отомстил, не нам, так другим. Через пару дней привезли две бочки для выгреба уборной. Одна из лошадей оступилась и слетела в яму, погрузившись в зловонную жижу по самое горло. Бирюгин устроил спасение лошади — загнал в яму с десяток пленных и заставил их с помощью веревок вытащить лошадь, а потом «мыл» их, сбивая с ног сильной струей ледяной воды из пожарного шланга. Немец из комендатуры распорядился всем участникам «спасения» выдать чистое белье и одежду и пропустил их вне очереди в баню. Сжалился! 7 января немецкая комендатура почему-то решила отметить православное Рождество. Весь день был полон приятых неожиданностей: подъем был на час позже, к завтраку дали горячую, не мороженую картошку и по удвоенной порции хлеба. Целый день никого не трогали, не было ни проверок, ни построений, ни работ, даже полиция не свирепствовала, как обычно, да ее в этот день почти не было видно на дворе. Обед превзошел все ожидания. Настоящий густой гороховый суп, даже со вполне съедобным мясом, и опять хорошая вареная картошка. Все ходили по лагерю какие-то растерянные, размягченные, подобревшие. А вечером снова сюрприз: сверх нормального скудного пайка выдали по три сухих армейских галеты, по дополнительной порции бурачного повидла и по большому яблоку. И наконец, что совершенно было невероятно, на каждую комнату выделили по два ведра брикетов, сверх нормы. Стемнело, в комнате разожгли печку, все жители нашей 11-ой сидели на нарах, свесивши ноги, другие — на скамьях или просто на полу, перед жарко пылающей печкой. Было тепло, все были немного опьянены забытым чувством сытости, все были довольны и благодушны, разговаривали, вспоминали о доме, о рождественских днях в детстве, в семье. Я сидел рядом с Тарасовым на верхотуре, и он рассказывал мне о детстве в Воронеже, о жене, двоих детях, мальчике и девочке, рассказывал, рассказывал, и у него по щекам текли слезы. Кто-то вполголоса начал петь, присоединилось еще несколько голосов, сперва вразброд, нестройно, но потом руководство хором взял на себя Анатолий Д-ов, он был солист в знаменитом «ансамбле песни и пляски» Красной армии и обладал не только прекрасным звучным тенором, но и знанием хорового пения и умением дирижировать. Он рассадил всех, кто мог петь, в нужном порядке и предложил не умеющим петь не мешать хору, а слушать… «Славное море, священный Байкал…» — начал Анатолий, и хор подхватил. Открыли двери в коридор, там столпились пленные из других комнат, стало жарко, открыли окно. Барак был крайний в Лагере, и только два ряда проволоки и полоска земли в пять метров отделяла барак от улицы. Песня за песней, едва заканчивали одну, начинали другую. Толя был в артистическом ударе, его голос звучал исключительно хорошо. Против окна остановился вахтенный, к нему подошел другой, на противоположной стороне улицы стали останавливаться прохожие. Стояли и слушали. Открыли и второе окно, на дворе было не холодно, шел мягкий пушистый снежок, искрящийся в свете фонарей. Один их солдат крикнул, чтобы прохожие не останавливались, но там, на другой стороне улицы, люди поняли, что это только так, для вида, и продолжали стоять… Рождественских песнопений никто не знал, спели несколько колядок, а потом снова перешли на народные, всем хорошо известные песни. После каждой песни с улицы и из коридора раздавались дружные аплодисменты. И солисты и все участники хора, наверно, никогда не пели так хорошо, так стройно и с таким чувством. Вдруг, во время одной из пауз, кто-то не совсем уверенно запел «Рождество Твое, Христе Боже наш…». Толя подхватил, и вслед за ним весь хор. Кто не знал слов, пел без слов. «Возсия мирови свет разума…» И последние слова тропаря — «Господи, слава Тебе» — прозвучали уже мощно и полнозвучно. Я видел, что некоторые люди на улице сняли шапки и перекрестились. После тропаря уже не хотелось петь обычные песни, все сидели молча, задумчиво, печка догорела, от окон повеяло холодом, публика на улице и солдаты у забора стали расходиться… — «Закрывайте окна, сказал Тарасов. — Вот и у нас Рождество получилось. Поздравляю вас, … господа товарищи». Свет мигнул два раза — отбой. Ложитесь спать, друзья, может и доживем до следующего. В этот рождественский вечер как-то все вдруг стали опять людьми, спокойными, доброжелательными, никто не ругался, не злословил, появились улыбки на лицах. Рождественское настроение или полные желудки? Так или иначе, это был последний какой-то «светлый» день в нашей лагерной жизни. 11 января был объявлен карантин. (Много лет спустя, уже в Америке, после рождественской службы в нашей церкви, я рассказал нескольким знакомым об этом «рождественском концерте» в лагере в Замостье. Среди моих слушателей оказался один пожилой господин с женой и дочкой… «А мы стояли тогда на тротуаре против окон барака и слушали. Ей, он показал на свою дочь, — было только 8 лет… Стояли, слушали и молились за вас…» Бывают встречи!) Тиф, классический голодный сыпняк, и дизентерия приняли эпидемические размеры. Немцы в лагерь не входили, а если и появлялись на дворе, в случаях крайней необходимости, то в прорезиненных комбинезонах, в масках, в резиновых перчатках и обсыпанные каким-то светло-желтым порошком с головы до ног. Смерть не щадила никого, умирали прямо на нарах по комнатам, умирали во дворе, в уборной, в санчасти. Умирали пленные, умирали полицаи, писари, переводчики. Каждый день трупы вытаскивали из бараков, складывали у входа, накрывали тряпьем, рогожами или кусками брезента, и лежали они иногда по полдня, пока их взваливали на подводу и увозили «на могилки». В санчасти было только 35 мест, это при населении лагеря больше чем в 5000 человек. Поэтому там держали только тех, кто не был болен тифом, а тифозных отправляли в Норд. Часто этих несчастных сажали на телеги поверх умерших, покрытых брезентом, и по дороге «на могилки» их снимали в лагере Норд. Умер главный переводчик Степан Павлович, умер доктор Шитарян, умер и мой друг, Николай Григорьевич Завьялов. Он был талантливый инженер-оптик, энтузиаст и просто фанатик своей профессии, до финской кампании работал в Казани, на «засекреченном проекте», был научным руководителем, забронированным от военной службы, но поругался с каким-то партийным вельможей, наговорил ему в азарте спора много неосторожных вещей и в результате оказался на финском фронте, а потом, уже зачисленный в кадры РККА, и на передовой против немцев. Он говорил мне, что у него в жизни была только одна любовь: оптика. Все остальное было второстепенным и малозначащим. Как многие углубленные в свою работу ученые, он мало обращал внимания на окружающую жизнь… «Когда меня оторвали от моего дела, я вдруг оглянулся, начал присматриваться, думать и пришел в ужас от того, кто и как нами правит, и от того, что мы принимаем это правление и правящих», — говорил он мне еще в первые дни нашего знакомства в Барановичах. Несколько дней он старался перемогать себя, но вскоре умер. Лежал он на нарах рядом со мной, разбудил меня ночью и едва слышно попросил напиться: «Только холодной воды, пожалуйста, весь горю…» Я слез с нар и пошел на двор принести холодной воды, но когда я вернулся, Завьялов был уже мертв. Благодаря тому, что в бараки теперь никто из немцев не заходил, часто старший комнаты преднамеренно задерживал на день, а иногда и на два, сообщения о смерти, и комната продолжала получать паек на списочное число людей, таким образом, каждый еще живущий получал чуть-чуть больше за счет умершего. Никто против этого не возражал, к смерти, к трупам вчерашних товарищей относились спокойно и «рассудительно». Завтрашние трупы охотно пользовались порциями вчерашних живых. В санчасти, используя тот же метод, весь персонал, санитары и доктора, обычно получали по крайней мере удвоенные порции. Когда утром мы вынесли Завьялова из барака, я не отходя просидел у тела до прихода подводы и сам положил своего друга рядом с телами других, а потом прикрыл его брезентом и проводил до ворот. Тела умерших складывали на подводу пленные, подвода проходила ворота, и там её встречали немцы и наёмные или, может, мобилизованные поляки, все одетые в комбинезоны. Они из специальных пульверизаторов густо обсыпали всю подводу поверх брезентового покрытия тем же светло-желтым порошком. Теперь каждый день умирало по тридцать, иногда по сорок человек, в бараках на парах делалось все свободнее и свободнее, но питание продолжало ухудшаться. У немцев совершенно иссякли запасы питания для пленных. Заготовленные осенью продукты, картофель, брюква, свекла и морковь, промерзли в канатах, и, когда их привозили на склад при кухне, они оттаивали и загнивали, но все заваливали в котлы. На обед получали по литру вонючей жижицы, в которой плавали разваренные о сгнившие овощи и кусочки неизвестных частей тела неизвестных животных, в основном жилы, хрящи и кожа. Благодаря очень незначительному количеству твердой пиши, желудок работал редко, раз-два в неделю, но зато мочегонная система работала непрестанно. Ослабевшие организмы не удерживали мочу, и пленные по несколько раз в ночь слезали с нар и шли в уборную, многие не удерживались, в бараках все пропахло мочой. Эти ночи в лагере, когда и я, спустившись с нар, с трудом передвигая ноги, плелся в уборную, казались каким-то нереальным кошмаром. Мороз, полная луна с морозным кругом, снег, бледные фонари светят ненужным светом, и над всем лагерем плывут странные звуки, как будто кто-то стучит по клавишам ксилофона, монотонно и беспрерывно. Это голландские деревянные башмаки на ногах пленных стучат по промерзшим доскам настилов-тротуаров. Из темных дыр-дверей выходят завернутые в тряпье, сгорбленные фигуры, идут по мосткам к уборной… и снова в обратном направлении, к баракам. Полиция очень строго следила, чтобы пленные не мочились во дворе, виновных, пойманных «с поличным», избивали иногда очень жестоко, а если у барака утром бывали обнаружены «желтые следы преступления», наказывали весь барак лишением «приварка» на целый день. Террор полиции продолжался и даже усилился с момент установления Террор полиции продолжался и усилился с момента установления карантина. Когда немцы были в лагере, само их присутствие как-то сдерживало зверства полицаев, а иногда, как в случае с караимом Шапели и полицаем Бирюгиным, немцы защищали пленных от произвола полиции. Теперь полиция действовала без оглядки. Скипенко на время исчез, его заменял Гордиенко. Говорили, что Скипенко заболел тифом и лежит в своей «вилле». Очевидно. это соответствовало действительности, через некоторое время он скова появился на дворе лагеря, исхудавший, с наголо обритой головой, но еше более злобный и жестокий. Трудно было понять, на чем зиждился этот организованный террор сравнительно небольшой группы полицейских, не превышавшей ста пятидесяти человек, над пятитысячным населением лагеря. В этом меньше всего было элемента «физического», т. е. страха избиения или даже смерти, в основном это было психологическое явление, возможно, унаследованное из довоенной жизни в стране террора ЧК — НКВД, гипноз страха. Даже когда мы начинали говорить на эту тему между собой, то многие пугались и со страхом в глазах говорили: «Молчите, прекратите эти разговоры, хуже будет». Хуже стало, но не от действий полиции. Количество привозимых в лагерь продуктов, даже промерзших, снижалось с каждым днем, и немцы разрешили проблему: на кухню стали привозить жом. Жом — это отбросы сахарного производства, свекольная стружка, из которой удалены все питательные соки, чистая клетчатка, древесина. Жом обычно добавляют в силосный корм для рогатого скота, для человеческого желудка это только неперевариваемый «объемный заполнитель». Жом, с его особым, кисловато-приторным запахом, каждое утро привозили на подводах и сразу загружали его в котлы. Варили долго, по 3–4 часа, чтобы хоть как-нибудь размягчить древесину, а потом уже бросали туда полугнилые овощи и то, что называлось «мясом». Баланда теперь была густая, но с новым, кисло-гнилым, совершенно отвратительным запахом. Пленные наполняли желудки этим варевом и потом весь день страдали от болей. Дизентерией и кровавым поносом страдало не меньше четверти лагерного населения. В уборную было страшно зайти, хотя минимум два раза в день там делали полную уборку, моя все пожарными брандспойтами. Многие совершенно не могли есть жом, их рвало только от одного запаха его. Смертность в лагере еще больше возросла. Мы в своей маленькой группке, или в том, что осталось от нее после смерти Борисова и Завьялова, изобрели особую систему «приготовления пищи», выбирали из своих порций все за исключением жома, тщательно очищали кусочки овощей от гнили, также и кусочки «мяса» просматривали, очищали и резали на мелкие кусочки. Процеживали через тряпочку жижицу, отжимали жом. Потом снова сбрасывали все в котелок, добавляли полпайки хлеба, тоже измельченного, и полпорции бурачного повидла из утренней раздачи и, добавив немного, «для объема», жома, кипятили свою еду в печке или на костре, и только тогда ели. Этот процесс приготовления пищи занимал довольно много времени, полтора или два часа, но, кроме того, что еда была менее опасна, значительно более приятна на вкус и запах, в самом процессе ее изготовления был заложен принцип самодисциплины, удерживания себя на «человеческом» уровне, и это в лагерной нашей жизни имело огромное значение. Некоторые следовали нашему примеру, но у большинства на это не хватало терпения и воли, они поглощали баланду сразу, а потом мучились болями. При всем однообразии, масса пленных, голодных, обессиленных, находящихся в крайне депрессивном душевном состоянии, грязных, оборванных, страдающих от чесотки, нарывов, завшивленных и измученных, все же делилась в борьбе за жизнь, на две крайне противоположные группы. В лагерной жизни возникло слово «доходяга», характеризующее человека, у которого иссякли силы сопротивления обстоятельствам. Эти люди лежали на нарах, редко спускаясь на пол и почти не выходя на двор, буквально заживо загнивали и физически, и психологически. Они обычно первые заболевали сыпняком, и главным образом их тела заполняли подводы, каждым день отправляемые «на могилки». Прямой противоположностью «доходяг» были так называемые «шакалы». Шакалы, наоборот, срывались рано поутру и бросались «на охоту». Все, что так или иначе могло считаться пищей, они мгновенно поглощали, рылись в помойной яме у кухни, подхватывали всякие отбросы и, независимо от их качества или чистоты, поедали их. Даже оберточную бумагу от маргарина шакалы считали едой. Они не гнушались воровством у своих же товарищей, что считалось в лагере самым тяжким преступлением, и. конечно, главными жертвами такого «шакальего» грабежа были апатичные, умирающие доходяги. Даже пойманный на месте преступления, шакал, принимая удары возмущенных жертв или свидетелей преступления, старался как можно скорее, прежде чем у него отнимут, проглотить свою добычу. Конечно, эта категория пленных чаще других заболевала дизентерией и поносом и умирала от этих болезней. Между этими крайностями находились все оттенки «борцов за существование». Я и мои друзья причисляли себя к «здоровому центру», к тем, кто, благодаря, очевидно, природному иммунитету против сыпного гифа, остался жить, не умерев от других болезней. Между прочим, этот природный иммунитет оказался не столь уж редким явлением. Лежа рядом с умирающими от сыпного иди брюшного тифа и кусаемые теми же вшами, далеко не все умирали, и даже не все заболевали этими болезнями. Так как у нас в комнате было уже много свободных мест, то, с разрешения Тарасова. Костик Суворов стал жить у нас. Он как-то вернулся к жизни, стал более активным последователем нашей теории существования, но… и он заболел. Два-три дня он старался преодолеть свою болезнь, но перестал есть, только пил воду, и температура у него повышалась очень заметно. Последнюю ночь он прометался в жару и бреду, а утром, по приказанию барачного полицая, Костика пришлось отправить в санчасть. Я собрал все его вещи, рукавицы, запасные портянки, ножик, сделанный из гвоздя, какие-то записочки, огрызок карандаша, три вареных картошки, две полных пайки хлеба и еще кусок недоеденной пайки. Сложив все в противогазную сумку, помог ему слезть с нар и надеть шинель. Костик то терял сознание, то бредил, называя меня «мамочка». Я вел его через двор к санчасти, а в голове у меня была только одна мысль: «Две с половиной пайки хлеба!» Костик упал, а я не смог удержать его. Другой пленный помог мне поставить Костика на ноги, и мы уже вдвоем тащили длинное, костлявое тело Костика, почти не передвигающего ногами. «Тут, в противогазе, хлеб. Ведь вес равно эти гады в санчасти возьмут его. Взять одну пайку? Лучше я воспользуюсь, чем санитары. Я просто ощущал прикосновение хлебной мякоти к своим рукам, когда клал его в противогаз. Во рту набегала слюна, и от того, что хлеб был в такой близкой досягаемости, ощущение голода сделалось совершенно нестерпимым. «Возьму! Просить разрешения Костика нет смысла, он ничего не сознает… лучше я, чем санитары…» Свободной рукой я залез в сумку Костика и переложил в карман своей шинели сперва одну, а потом и другую пайку. Мне стало жарко, и я уже не думал о несчастном мальчике, а только об этих двух кусках хлеба в моем кармане. В дверях санчасти два санитара подхватили Костика и поволокли внутрь, я успел проскочить в приемную и, увидав доктора Ищенко, обратился к нему. — «Доктор, гут мы привели Суворова, мальчик еще совсем, у него кризис прошел, задержите его здесь до выздоровления». Ищенко посмотрел на меня и закричал: — «Вы снова здесь, я говорил вам, что сюда вход посторонним запрещен! Уходите!» — и когда я снова попытался попросить его за Костика, он позвал санитаров: — «Вы что смотрите? Не знаете своих обязанностей? Выкиньте этого доходягу вон, гоните его в шею!» — «Слушайте, Ищенко, да будьте вы человеком, ведь он может выздороветь», — кричал я, когда меня выталкивали в дверь. И уже в дверях, вцепившись в косяк, я стал ругаться: — «Сукин сын, шкурник! Сволочь, в картишки приглашал переброситься»… Ищенко, наверно, всего этого и не слыхал, а я полетел на землю. Поднимаясь и продолжая ругаться, я даже о хлебе забыл и поплелся обратно в барак, но, засунув руки в карманы, сразу вспомнил. Я ушел к конюшням и, повернувшись лицом к забору, ел хлеб, украденный мною у умирающего. Ел и плакал, но остановиться не мог. В лагере было уже несколько случаев сумасшествии, буйных полиция связывала веревкой и отравляла в лагерь Норд, а тихопомешанные болтались по лагерю, пока не умирали сами. Появились самоубийцы, вешались на поясах или обрывках веревки, ночью в бараке или в пустующих конюшнях. После смерти Костика и у меня стала иссякать воля к сопротивлению. Я стал слезлив. Вспомню что-либо из своей довоенной жизни и начинаю плакать, как маленький обиженный ребенок. В таких случаях я убегал в свое любимое место, на кучу бревен у забора около конюшен и там давал волю слезам. Иногда вслед за мной приходил и Тарасов и молча поглаживал меня по спине. Это всегда действовало успокаивающе. Тарасов был старше меня лет на десять и у него ко мне было, очевидно, до некоторой степени отцовское чувство, как у меня к Костику. И все же я сам начал ощущать, что скатываюсь и пропасть апатии. Иногда, все еще следуя нашей «системе существования», я начинал с завистью поглядывать на неподвижные, полусонные фигуры доходяг, лежащих на нарах. К чему эти усилия сохранить свою жизнь? Все равно конец-то один. Овчинников, Афонский, Борисов, Завьялов, Костик… Остались только мы с Тарасовым. Не лучше ли тихо и спокойно, без всякой суетни, догнить, на нарах. Или последним усилием воли затянуть себе петлю на шее? Я поделился этими мыслями с Тарасовым, и он буквально взорвался! — «Замолчите! Идиотизм! Все мы с вами пережили бои, ранения, Поднесье, Барановичи, полицаев, тиф и жом здесь. Осталось каких-то два месяца до весны, и все будет лучше. Не смейте и думать ни о чем другом, как о том, чтобы прожить эти несколько недель еще. Возьмите себя в руки, мне стыдно за вас… А если замечу, что вы уклоняетесь от вами же разработанной «системы», ей-богу изобью, на это у меня хватит и сил, и воли!» Вероятно, эти слова были сказаны в нужное время. Я сделался как-то спокойнее, но Тарасов действительно стал следить за моим поведением. Однажды вечером меня позвали в комендантскую комнату. На койках сидели Бочаров, помощник коменданта Бикаревича и старший барачный полицейский — «Вот какое дело, майор, — сказал Бочаров. — Бикаревич заболел, у него, конечно, тиф, но мы пока решили оставить его в бараке, с согласия Ищенко. Мы устроили Бикаревича в пустой угловой комнате. Доктора из санчасти будут приходить к нему, может он и выживет. Но кто-то должен все время находиться около больного. Бикаревич хочет, чтобы это были вы, он сказал: попросите майора, земляка моего из 11-ой. Согласны? Там есть печка, запас дров, мы будем снабжать вас едой и куревом, но, конечно, абсолютно не трепаться! Согласны?» И я сделался сиделкой. Бикаревич был очень плох. Высокая температура, затрудненное дыхание, липкая испарина на теле… Он, когда я пришел в комнату, посмотрел и не узнал меня. «Ты кто такой? Чего на меня глаза пялить? Потом полежал с закрытыми глазами, и, не открывая их, вдруг продолжал «Майор, земляк… рад, что вы здесь…» Он то забывался и начинал бредить, то приходил в себя и рассказывал мне о себе, о семье, жизни, работе. Бикаревич был кадровый полковник, но нестроевой, интендантской службы. Он работал в отделе пищевого снабжения РККА, занимал довольно высокое положение и, конечно, был членом партии, жил и работал в Москве, а в плен попал, будучи в служебной командировке на западной границе. Он был вдовец и сам вырастил трёх дочерей, самая младшая, Наташенька, была его любимицей: «Умница, доктором стала, а вся в маму свою, и наружностью, и характером». Говорил, говорил, забывался, всё в его голове начиналось путаться. Так продолжалось часами. Днем два раза приходил санитар, измерял температуру, давал какое-то питьё, а вечером пришел и сам доктор Ищенко. Пришел в сопровождении Бочарова, увидел меня и немного смутился. «О, вы здесь?» — и протянул мне руку. Держа руки в карманах, я с насмешкой ответил ему. «Да, это я. После осмотра больного оставайтесь, чайку попьем, в картишки перекинемся!» — Ищенко, конечно, не ответил. После осмотра он сказал. «Сердце у полковника плохое, нужно постараться все время сбивать температуру». — Он вынул коробочку пилюль и распорядился давать их больному каждые два часа и почаще поить его холодной водой. У меня было сильное желание ударить этого человека железной кочергой, лежащей у печки. Я остро ненавидел ею. При выходе из комнаты он посмотрел в мою сторону, я перехватил его взгляд и громко сказал. «А как насчет картишек, дорогой господин доктор?» — Он приостановился, а я добавил — «Картишки — это, конечно, чепуха, но вот что запомни, сукин сын, я тебе ни Борисова, ни Суворова не прощу! Да и Кочергина напомню! И ты, сволочь, лучше мне на пути, если я выживу, не попадайся, мерзавец, трупоед!» Три дня умирал Бикаревич. Я регулярно поил его водой со снегом, по часам, оставленным мне Бочаровым, давал ему пилюли, приходили санитары, молодой доктор, меряли температуру, делали уколы. Бикаревич все чаше и чаще впадал в забытье и в бреду говорил совершенно несвязно и непонятно. На рассвете четвертого дня я проснулся. Нужно было снова давать лекарство. Бикаревич лежал и пристально смотрел на меня. — «Вы что, полковник, хотите поесть?» — спросил я. — «Нет, умираю я, конец пришел». Он говорил тихо, но внятно. Я подошел к нему и положил руку ему на лоб, он был совершенно холодный. — «Ну, что вы? Температуры нет, очевидно, кризис прошел». — «Нет, умираю… перекрестите меня… молитву скажите…» Я растерялся. Какую молитву сказать? Я давно забыл, как молятся, в церкви с детства не бывал. Я перекрестил его и начал вслух вспоминать: «Отче наш, да святится Ими Твое… Имя Твое… Да будет воля Твоя… на небесах и на земле… и просит нам долги наши… Аминь»… — «Аминь», — повторил Бнкаревич. Я приоткрыл дверь в коридор и сказал проходящему мимо пленному «Позови сюда Бочарова, скорей позови!» Когда через несколько минут пришел Бочаров и помощник коменданта барака, Бикаревич был уже мертв. Моя миссия кончилась. Перед уходом из комнаты я постоял с минутку над телом Бикаревича, еще раз перекрестил его и прошептал по памяти: «И прости ему грехи вольные и невольные. Аминь!» |
|
|