"Дот" - читать интересную книгу автора (Акимов Игорь Алексеевич)

3

Тимофей очнулся от боли.

Боль была в груди, где-то внутри, и отдавала под левую лопатку; но там не болело — только чувствовалось, как бы мешало.

Тимофей открыл глаза.

Он лежал на спине, а возле на коленях стоял пограничник, как показалось Тимофею — совсем мальчишка: кожа на лице еще не загрубела, сохранила прозрачность, и губы сохранили припухлость, и кости лица еще не обрели мужскую жесткость. К его гимнастерке были привинчены значки ГТО и «Ворошиловский стрелок». Где-то я уже видел этого интеллигентика, признал Тимофей, но тогда у него не было «Ворошиловского стрелка»…

Пограничник перевязывал ему грудь. Каждый раз, просовывая руку с бинтом под спину Тимофея, он напрягался — с силенками у него было не густо, — и если б не рыхлая земля, провозился бы с перевязкой до скончания века.

— Обожди… Сейчас помогу…

Только теперь пограничник заметил, что Тимофей очнулся.

— Слава богу!.. А я уж боялся, что вы не успеете оклематься, товарищ комод.

«Комод» — не отличимое на слух от «комотд» — командир отделения — было обычным обращением красноармейцев среди своих.

Тимофей повернулся на бок — и едва не закричал от резкой боли. Ничего, ничего, притерплюсь… Когда дыхание восстановилось — оперся на локоть. Еще усилие… Сел.

В стороне стояли трое немцев с винтовками, курили и лениво трепались; по позиции бродили несколько наших солдатиков весьма жалкого вида; они чем-то были заняты, но понять их цель Тимофей не смог — не было сил, чтобы думать.

— Что здесь происходит?

— Похоронная команда, товарищ комод. Наших прикапывают.

— Так ты с ними?

— А как бы еще я сюда попал?

— Понятно. Значит — сдался…

— А разве вы сдались, товарищ комод? Вы были без памяти — а уже в плену. — Соображает он быстро, отметил Тимофей. — Вот и у меня — та же история. Во время рукопашной так по черепушке звезданули…

— Покажи…

Не прекращая перевязки, пограничник повернул голову, чтобы Тимофей увидел его затылок. Крови почти не было, но ссадина серьезная. Удар скользящий. Если бы приложились напрямую — где б он сейчас был…

За эти пару минут ни один из немцев так и не взглянул в их сторону. Почти не шевелясь, одними глазами (шея была как деревянная), Тимофей осмотрел землю поблизости.

— Что-то ищете, товарищ комод?

— Винтовку. Их всего трое.

— Уцелевшее оружие убрали еще до нас. А от вашего инструмента, глядите, что осталось.

Пограничник дотянулся — и положил рядом с Тимофеем изувеченную самозарядку. Немцы сразу обратили на это внимание, насторожились, но поняли, что опасности нет — и опять расслабились. Один все же подошел. Мужик уже в возрасте, с мягким, добрым лицом. Свою винтовку он так и не снял с плеча.

— Зачем ему эта железяка? Вместо костыля?

Тимофей не понял ни слова; впрочем, тон и улыбка немца свидетельствовали, что ситуация мирная и угрозы не содержит.

— Сентиментализм, господин солдат, — ответил пограничник по-немецки. — Он любил свою винтовку. Хочет попрощаться.

— Понимаю. Настоящий солдат… Ты уверен, что он сможет идти?

— А у него есть выбор?

Немец опять улыбнулся и кивнул в сторону пленных красноармейцев.

— Если закончил — помоги своим товарищам.

Сидеть было трудно: земля то кренилась, то пыталась устроить карусель. Тимофей потрогал голову. Легкая повязка; боль слабая, тупая. Пожалуй, причина головокружения не в этой ране, а в потере крови…

Думать толком он пока не мог. Едва родившись, мысль начинала спотыкаться и таяла без следа.

Где же я видел этого парнишку?…

Тимофей взглянул на дорогу. Потом прикинул по солнцу. Прошло не меньше двух часов, а то и все три, — а на дороге ничего не изменилось. Немецкие войска шли сплошным потоком. Надо бы их посчитать, хотя бы танки, но откуда начинать счет? С этих, которые сейчас проползают внизу? Или с тех, что огибают ячменное поле? Или с того батальона, который уже втягивается в холмы? Но ведь этот батальон мог быть всего лишь хвостом колонны. И сколько их прошло за то время, пока я валялся чуркой…

В памяти опять всплыл шустрячок с карабином, следом — щеголь-майор. Опять — потому что это было первое, что ему напомнила память, когда он очнулся. Новые впечатления сдвинули воспоминание о них на задний план, но они никуда не делись, они все это время оставались здесь, потому что с ними было связано что-то очень важное…

Тимофей вспомнил — кандидатское удостоверение. И схватился за грудь. Пощупал под повязкой… На месте.

Только теперь Тимофей заметил, что гимнастерка на нем разорвана и часть полы исчезла: парнишка оборвал ее, чтоб зажать рану. Где же я его видел?…

Похоронная команда закончила работу и подтягивалась к охранникам. У каждого лопата. Да с таким оружием!.. Но для этих пленных красноармейцев лопаты были только инструментом. Это было настолько очевидно, что охранники не испытывали ни малейшей тревоги. Перед ними были сломанные люди. Даже если им дать сейчас настоящее оружие… Тимофей попытался это представить. Нет — сейчас и настоящее оружие не сделает из них бойцов. Не тот материал. Любой сержант знает, что боец начинается не с оружия, а с души. Может быть — еще вчера каждый из них был готов к подвигу… или считал, что готов… или считал, что в бою, рядом с другими, сможет преодолеть страх и держаться достойно. Но этим утром — всего несколько часов назад! — их представление о себе опрокинулось. Война оказалась другой — страшнее и проще, чем они представляли. То, чем они были, сломалось, — и пока ничего не образовалось взамен… Но я-то не сломался! — жестко прервал это вялое размышление Тимофей. Я знаю свой долг, и исполню его прямо сейчас…

Возвратился парнишка-пограничник.

Тимофей дотянулся до фуражки. Надел. Из-за бинта фуражка не держалась. Тимофей вытянул ремешок и затянул его под подбородком. Вот так.

— Помоги встать.

Он знал, что будет больно, и приготовился к этому, но боль ударила с такой силой… Тимофей вцепился в плечо парнишки, и таращил невидящие глаза, и рвал рот немым криком… Однако он предполагал, что так и будет, и потому поднимался спиной к немцам, чтобы никто не видел, чего ему это стоит. Никто! Парнишка — не в счет; он — свой… Тимофей переждал, пока возвратится зрение, и выпрямился. От этого опять ударила боль, но Тимофей не поддался, стоял ровно. Вот и дыхание восстановилось.

— Как тебя зовут?

— Так я ведь Гера Залогин, с Гольцовской заставы. Неужели не помните, товарищ комод?

— Что-то припоминаю…

— Вы к нам осенью приезжали — как спец — учить снайперской стрельбе. И в докладной порекомендовали определить меня к пулемету.

— Теперь вспомнил… — Говорить было трудно, каждое слово отзывалось болью. — И что же — определили?

— Конечно! Я хороший пулеметчик. Сегодня пятерых положил. Пятерых — это точно.

— Не врешь?

— Зачем врать? Это ж не для отчета — для души…

— Здорово… Если бы каждый из нас — хотя бы одного… А ты — пятерых…

Боль по-прежнему отзывалась на каждое слово. Охранники не торопили, но уже поглядывали на них.

— Скажи им — я хочу попрощаться со своими…

Залогин перевел. Немцы перекинулись несколькими словами, закивали: можно.

Тимофей старался не наваливаться на Залогина, но если нет сил… Держись прямо, сказал он себе, и шел на прямых ногах, как на ходулях.

Могила была ничем не приметна. Пять метров набросанного — как пришлось — суглинка. Через несколько недель дожди и ветер обнажат руки, ноги, тела, потом останутся только истлевшие тряпки и кости. И никто, кроме меня…

Тимофей снял фуражку, помолчал; взглянул на пленных красноармейцев; они равнодушно смотрели в его сторону. Тимофей надел фуражку, стянул ремешок под подбородком.

— Ко мне!

Красноармейцы не сразу поняли, что это команда, потом это дошло до них; несколько мгновений колебания, потом сорвался один, другой — и подбежали все.

— Выровняться.

Они стали в шеренгу.

— Смирно!

Если смотреть каждому в лицо, если при этом видеть каждого… Не суди их, Тима. Ведь пока они живы — у каждого из них еще есть шанс.

Тимофей повернулся к могиле.

— Товарищи мои!.. — Вот чего он был лишен напрочь — так это красноречия. Но в одном был уверен: чем проще — тем лучше. — Я никогда не забуду вашего мужества.

Отпустил плечо Залогина, выпрямился и отдал честь.

У подножия пригорка их ждала телега. Пегий мерин неспешно выискивал травку посвежее, и автоматически, попугивая оводов, помахивал давно не чесаным хвостом.

Пленные складывали на телегу свои лопаты и садились на землю; очевидно, знали, что путь предстоит неблизкий. Проезжавшие в грузовиках солдаты с интересом разглядывали их. Жалкий вид пленных явно способствовал подъему энтузиазма: одно дело, когда ты стараешься верить в свое превосходство, и совсем иное, когда ты своими глазами видишь это превосходство воплощенным.

Тимофей не представлял, как сможет идти достаточно долго, и потому гнал от себя эту мысль. Пока нужно было дойти до телеги. Потом… потом суп с котом. Сначала дойди. Думай только об этом шаге, — о том, который сейчас делаешь. Ногу не волочи, не давай ей надломиться. Ставь твердо. Теперь эту… Он старался поменьше наваливаться на Залогина — да куда там! Без этого парнишки он смог бы сделать три, ну, пять шагов… а может — и ни одного?… нет, если бы собрался, наскреб все, что в нем осталось… это был бы последний шаг — шаги — в его жизни… Он так ясно представлял, как делает эти шаги, а потом валится вперед, лицом в землю, уже даже не имея сил рукой предохранить лицо от удара. А ведь еще будет что-то потом. Ведь не умрешь же сразу! Будешь валяться кулем… Вряд ли немцы пришлют за тобой санитарную повозку…

И вдруг он увидал тело Кеши Дорофеева.

Тимофей мог вполне его не заметить: глядел под ноги — так вроде бы легче было идти, — но глаз поймал сбоку какое-то движение, Тимофей повернул голову… В двух десятках метров от него немецкий солдат как раз закончил опорожняться, вытер пальцем задницу, потом вытер палец полой гимнастерки того, на кого он опорожнялся, встал и неторопливо застегнул брюки. Потом помахал своим гогочущим от восторга приятелям в кузове грузовика (колонна стояла из-за затора где-то впереди), и направился к ним через кювет.

Сейчас Тимофей не мог бы узнать Кешу Дорофеева, но он знал, где Кеша лежит, видел это сверху во время боя, и понял, что это он. Его тело.

До телеги оставалось всего несколько шагов.

— Спроси у них, — сказал Тимофей, — почему его не похоронили.

Залогин спросил у охранников, перевел их ответ: «Они говорят, офицер велел не трогать тело. Наглядная агитация. Для подъема боевого духа…»

Тимофей нажал на плечо Залогина, они повернули и подошли к тому, что еще утром было Кешей Дорофеевым.

Жирные зеленые мухи облепили его раны, копошились в глазах, ноздрях и залепленном экскрементами рте.

Тимофей снял фуражку и постоял, склонив голову. Наконец спросил:

— Что ты об этом думаешь, красноармеец Залогин?

— Им конец, товарищ сержант.

— Точно.

Тимофей опять надел фуражку, притянул ее ремешком и отдал честь. Солдаты в грузовике зааплодировали. Тимофей повернулся — и самостоятельно пошел к телеге. Залогин вовремя его подхватил. Когда они подошли, давешний охранник с мягким лицом подвинулся на телеге, освобождая место: «Садись, командир». Это было спасением. Тимофей представил, как через сто, двести, триста метров он бы свалился на пыльной обочине, и счастье, если бы сразу умер, а ведь мог бы еще жить, и его, еще живого, поливали бы мочой и обсерали…

Когда он потерял сознание и стал валиться, охранники подстелили под него немного соломы и уложили поперек телеги.

Тимофей очнулся от стука. Звонкий, уверенный, сильный, он раздавался рядом, над головой. И перестук топоров (обухом по шляпке гвоздя), и ритм ударов, и паузы между ними — все было так знакомо… Избу строят, понял Тимофей, кроют крышу шалевкой. Он радостно улыбнулся и глубоко вздохнул, но от этого движения из разбуженной глубины всплыла боль, и тогда он вспомнил и бой, и плен, и колонны немцев, и Кешу Дорофеева, — и открыл глаза. Он лежал на спине, на охапке соломы, в просторном низком помещении. Судя по духу — коровник. Рядом были люди. Красноармейцы. Стук был оттого, что снаружи зашивали досками прорезанные под низким потолком узкие как амбразуры окна коровника.

Тимофей не помнил, как оказался здесь.

Представить, что это за коровник, не составило труда. За годы службы он изучил всю прилегавшую к заставе местность, ферма поблизости была одна: два коровника, овчарня, силосная башня, колодец с большим ручным насосом и длинным корытом для водопоя, крытый сеновал, — прежде тут был крепкий хозяин. Но от пригорка до фермы — верных пять километров. Пройти их Тимофей не мог — это очевидно. Кто бы ни помогал… Кстати, где этот — как его — Залогин… да, Герман Залогин…

Плен…

Тимофей никогда, ни разу в жизни не думал, каково это — оказаться в плену. Что чувствуешь при этом. Что думаешь. Каково душе.

Правда, он и о войне не думал.

О войне, как ситуации, в которой он может оказаться.

Польша, Франция, Балканы только что были раздавлены войной; Англия отчаянно огрызалась, с ужасом ожидая смертоносного удара через пролив. Война была везде. Пожар вспыхивал то рядом, то где-то так далеко, что и на карте не сразу отыщешь. Наши тоже успели отметиться в Польше и Финляндии, а до того — на Халхин-Голе; япошкам так накостыляли — надолго запомнят! Красная Армия — это тебе не забитые китайские кули и не всякие там малайцы из джунглей, которые винтовку только в руках колонизаторов и видели. Красная Армия может так врезать — кому угодно! — что мало не покажется… Как и весь народ, как и каждый гражданин Страны Советов, Тимофей знал, что в такое сложное время — когда война так близко — обороноспособность Родины — еще раз повторю: для каждого! — задача № 1. Каждый должен не только помнить об этом, но и работать на это. Крепить своим посильным вкладом Красную Армию. Будем самыми сильными — никто к нам не сунется. И не будет войны.

Даже и не знаю, как еще объяснить, почему Тимофей ни разу до этого дня не подумал о войне, как обстоятельстве, которое коснется лично его, войдет в его жизнь. Он мог представить войну, как командировку: надо помочь братскому народу, его выбрали в числе лучших (для этого он и старался быть лучшим), он съездил, исполнил свой интернациональный долг, как наши герои в Испании, вернулся… или не вернулся, это уж как сложится, на то и война. Вот и все, что он мог себе представить. Мог — но ведь и этого не было! Конкретно такие, именно такие мысли его не посещали. Возможно, у него было слабо развито воображение, но так ли уж это плохо? — вот вопрос. Он не строил дальних планов (и тем более — не фантазировал), и этому есть простое объяснение: его вполне устраивало то, что он имел. План жизни не нужно было сочинять — жизнь складывалась естественно, как у других. И потому его мысль не опережала жизнь — Тимофей жил со своей жизнью в ногу. И потому ворвавшаяся в его жизнь война не стала для него потрясением. Ему не пришлось войну осмысливать — на это ему не дали времени. Он сразу должен был действовать: стрелять в немцев, до которых было то несколько десятков метров, то они возникали рядом; выполнять команды; отдавать команды; если немцев было несколько — стрелять не в кого попало, а высматривать офицеров; пытаться понять замысел врага — и не упускать из виду ребят, чтобы успеть помочь вовремя; и стрелять быстро и точно — как на стрельбище.

(Это похоже на пассаж с политруком, но немножко другое. Как и все на войне: все делают одно дело — только каждый по-своему. Если такого объяснения вам недостаточно — примите это, как повторяющийся припев в песне.)

Плен не стал для Тимофея потрясением. Плен был обстоятельством — и только. Вот так сложилось. Так сложилось, что сейчас он не может бороться с врагами, убивать их. Нет сил, нет оружия. Но ни в душе, ни в мыслях, ни в установке ничего не изменилось. Установка прежняя: убивать врагов. Для этого — выжить. И когда представится случай — и наберется достаточно сил — снова их убивать…

Осторожно, чтобы не потревожить рану, Тимофей осмотрел коровник. Красноармейцев было много, сотни две, может — и все три. Раненых — единицы. Несколько командиров. Один — совсем неподалеку. Хотя в полусвете не разглядишь на петлицах, в каком он звании, но гимнастерка приметная: индпошив, из добротного, с едва уловимым красноватым налетом коверкота; фасон чуть стилизован — и сразу смотрится иначе, за километр видно, что не хабе… А вон у того рубиновой полоской засветилась шпала в петлице. Комбат. Как они могли сдаться? — столько бойцов, столько командиров…

Почти никто не разговаривал. И это — Красная Армия?… Пусть всего лишь один ее кусочек, но ведь какова молекула — таково и целое, свойства одни и те же, это Тимофей еще со школы, с уроков химии помнил. Учитель естествознания, Ван Ваныч, известный на весь район мудрец, к которому за советом за полста верст приезжали, учил их, сельских ребятишек, в любой малости узнавать большое. «Если разбить огромное зеркало на множество мелких осколков, каждый из них сохранит свойство большого, в каждом — поворачивая его — можно разглядеть весь мир…»

Тимофей удивлялся простоте мироустройства — и физического, и духовного; удивлялся, отчего, если все в мире настолько просто и очевидно, — отчего этого не видят отец и мать. «В том-то и дело, — с улыбкой говорил Ван Ваныч (он улыбался всегда), — что нужно не только смотреть, но и видеть. Нужно уметь видеть то, на что смотришь. И если что-то увиденное будит твою мысль — нужно помочь этой мысли выбраться наружу. Не лениться. Не лениться думать. И тогда все откроется тебе, словно ты — первый человек, который это увидел…»

Долгое время школьник Тима считал, что Ван Ваныч выделяет его, относится к нему более сердечно, чем к остальным. И только много позже, приехав на побывку из строительного училища, в разговоре с бывшими одноклассниками понял, что каждый из них считал себя если не любимцем Ван Ваныча, то во всяком случае наделенным особым вниманием. В армии — не сразу, а когда стал командиром отделения, — это припомнилось. Тимофей заметил, что если у него с красноармейцем не только служебный, но и человеческий контакт, его команды выполняются лучше: чуть-чуть быстрее, чуть-чуть качественней. Хотя дело даже не в этом. Может быть, так будет сказать точнее: команды выполнялись свободней, без внутреннего сопротивления. Оттого и получалось и быстрей, и лучше. Именно тогда, вспомнив манеру общения Ван Ваныча, Тимофей стал учиться искусству видеть людей. Это было интересно. И такое открывалось!.. Тимофей ни разу не злоупотребил доверием этих мальчишек, ни разу не воспользовался интимной информацией, как кнутом (ему это и в голову не приходило), — и они тянулись к нему, готовы были за ним, как говорится, в огонь и воду. «Ты прирожденный лидер», — говорили ему командиры. Тимофей не спорил. Армия нравилась ему тем, что спор исключался. Одни командовали, другие выполняли. До чего же просто! — дисциплина снимала все вопросы и противоречия. Правда, среди командиров не было ни одного, кто бы напоминал ему Ван Ваныча, но ведь и в школе другого такого не было, и даже во всем районе.

Так что же произошло?

Отчего у целого — у Красной Армии — была одна природа, а у осколков — у этих красноармейцев — она оказалась иной?

Что на это сказал бы Ван Ваныч?

Он бы сказал: смотри и думай.

А я бы ему ответил: смотрю и вижу, а в голову не приходит ничего.

Значит, у тебя мало информации, сказал бы Ван Ваныч.

Тимофей осторожно повернулся к соседу:

— Эти — твои?

Красноармеец — крепкий парень с круглой головой и грубо слепленным лицом — кивнул.

— Нужно отвечать «так точно», — сказал Тимофей.

Красноармеец взглянул удивленно. Тимофей был готов к любому варианту: и к агрессивному «а не пошел бы ты…», и к молчаливому отторжению: пожал плечами — и отвернулся; но красноармеец предпочел примирительный тон:

— Виноват, товарищ сержант. Так точно.

— Как же так случилось?…

— Обыкновенно, товарищ сержант. И винить-то особо некого. Ведь никто не ждал — и вдруг оказались в такой безнадеге…

Их подняли на рассвете — обычная тревога, уж сколько было таких: вырвут из постели — и сходу марш-бросок с полной выкладкой на полста километров, да все по горам и колдобинам лесных дорог. Сколько уж так бывало, но в этот раз слух прошел: война. Действительно, стрельба вдалеке, «юнкерсы» проурчали стороной в направлении города. Только мало ли что бывает, сразу ведь в такое поверить непросто. Может — провокация…

Они не протопали и трех километров, как их окружили танки. Настоящего боя не получилось: их части ПТО шли во втором эшелоне, да еще и замешкались, похоже. Роты бросились в кюветы, но танки стали бить вдоль дороги из пулеметов и осколочными. Уже через минуту половины батальона не стало.

Все вместе они не успели убить ни одного врага…

Их унизили столь внезапным и легким поражением. Сейчас в их сознании за каждым конвоиром стояла вся гитлеровская армия. Каждый немец был силен, ловок и неуязвим. Каждый мог поднять винтовку — и убить любого из них, просто так убить, из прихоти, только потому, что может это сделать…

Рядом возник Залогин.

— Живы, товарищ комод?

— Живой… — Вот чего Тимофей не ждал: от появления этого парнишки у него сразу полегчало на душе. — Ты где пропадал?

— В бригаду подрядился. Окна забивали.

— Ты везде успеваешь…

— А как же иначе, товарищ комод? Ищу свой шанс.

— И нашел?

— Это уж вам решать.

— Не понял…

— Я так забивал гвозди — с одной стороны нормально, а с другой — наискосок, только чтоб доска не сорвалась. Чуть толкнешь — и путь свободен. И никакого шума — ведь доска не упадет…

Тимофей взглянул на далекую амбразуру окна.

— Не смогу… Сейчас, Залогин, я даже встать не смогу…

— Не проблема. Я сговорюсь с ребятами. Одни вас подсадят — и перевалят через подоконник, другие — примут на той стороне…

— Ты вот что скажи… они пить дают?

— Поначалу разрешили. Один парень с ведром ходил; тут рядом и колодец, и скважина. Я успел влить в вас две пригоршни. — Залогин сложил ладони ковшиком и показал Тимофею. — А потом этот парень вдруг дал деру. Видать, заметил, что немцы на него перестали обращать внимание — и рванул к овражку. Они открыли пальбу. Наверное, не подстрелили, потому что разозлились. Сказали, что до утра воды не будет.

— Худо. — Тимофей провел сухим языком по лопнувшим губам. Они были как чужие.

— Выбора у нас нет, — сказал Залогин. — Надо бежать. Именно этой ночью. Пока здесь все на живую нитку, пока у них никто ни за что персонально не отвечает. Пока у них все спустя рукава…

— Мне бы пару дней отлежаться…

— Завтра будет поздно, товарищ комод… Может — и не совсем поздно, но куда сложней. Ведь это немцы. Завтра они начнут устанавливать свой ordnung, и тогда побег станет куда проблематичней…

— А может — перед тем, как линять, — поперву подумаешь? — Голос был жесткий, с подспудной злобой. Его обладатель сидел в проходе совсем близко — в метрах двух, не больше. В сгущавшихся сумерках был виден только темный профиль. — Ты, пацан, своей инициативой на всех беду накличешь…

Ничего особенного не сказал, но у Залогина словно глаза открылись. Только теперь он вдруг осознал, что каждый из сидящих в сгущающемся мраке людей оценивает положение, в котором они находятся, по-своему, и что некоторые из этих оценок не имеют ничего общего с его, залогинской. Ведь может быть, кто-то из них — уже потенциальный враг. Прежде он был скрытным врагом, а теперь решил, что пришло его время — и вылупливается…

Еще минуту назад Залогин был среди своих. Все были свои. С одной судьбой. И побег Залогин представлял не только для себя с комодом. Бежать должна была группа, хотя бы потому, что комода нужно нести. Он не сомневался: сколько надо в помощь — столько и наберет. Ведь все они — товарищи по оружию!.. А за первой группой, глядишь, потянулись бы и остальные. Тогда открылась бы совсем иная перспектива. Не бежать — а перебить охрану. И уже с винтовками…

— Утром немцы увидят недостачу — такой бемц устроят!.. — Не получая отпора, оппонент окреп в голосе и теперь адресовался ко всем, кто был поблизости. Он явно не сомневался, что найдет единомышленников.

— Да кто вас считал! — обозлился Залогин. — Пригнали, как стадо…

— А сам ты — что — не стадный? Не с закомпостированными мозгами? Тебя под общую колодку сбивали, как табурет, а ты щеки раздуваешь: «я человек! это звучит гордо!..» Ты блоха! — только блоха молодая, оттого и прыгучая без смыслу…

Не встречая сопротивления, оппонент заводил себя. Это был осознанный сигнал тем, кто думал так же, как и он.

Одна паршивая овца все стадо загубит, как-то вяло подумал Тимофей — и тут же возмутился собственной вялостью.

— Помоги мне подняться, — сказал он Залогину.

— Рано, — сказал Залогин. — Нужно подождать, пока совсем стемнеет.

— Не хочу ждать, — сказал Тимофей. — Я сверну ему башку сейчас.

Из темноты хрюкнул язвительный смешок:

— А по дороге не усрешься?

Щелкнул нож.

— Лежи, комод. — Тимофей узнал голос круглоголового. — Это мой клиент. У меня с ним давний незаконченный разговор — я и разберусь.

Залогин дернулся следом, но Тимофей удержал:

— Не мешай. Может, человек в самом деле мечтал об этой минуте.

— Да ты что, кореш! — перепугался оппонент и вскочил на ноги. — Да ведь мы…

Послышалось сопение, короткое ой! — и (сквозь пальцы, зажимающие рот) угасающее о! — о-о…

Круглоголовый вернулся на место, щелчком закрыл нож. Сказал:

— Даже не знаю, зачем я его забрал… Ведь известно же: какой человек — такой и нож. — Он помолчал; может быть, ожидал какой-нибудь реплики, но вокруг не было ни звука. — Одно скажу, — добавил он, — это я не от жадности. Это от бедности, от нищеты нашей. От трудного детства…

Он улегся на бок, повернулся на другой. Сказал Залогину:

— Слышь, парень? Если что — буди. Подсоблю.

Залогин смотрел на звезду в просвете между досками, пытался думать — и не мог. Голова была пустой; сколько ни шарь — ни одной мысли. Жизнь была простой, и смерть была простой, и наверное никто бы не смог ему сказать, где заканчивается одна и начинается другая.

Если не знаешь, как быть, нужно либо ложиться спать, либо действовать, рассудил Залогин и поднялся. Ростом он не вышел; дотянуться до досок мог, но чтобы аккуратно выдавить их и выбраться наружу — под ноги нужна была подпора. Либо чтобы кто-нибудь подсадил.

— Далеко собрался? — спросил Тимофей.

— За водой, товарищ комод.

— Отставить.

— Вы можете не дожить до утра, товарищ комод.

— Дотерплю.

— Может быть, вы могли б дотерпеть и дольше, но жизни не хватит: кровь у вас сгустилась.

Тимофей задумался, но ничего вытащить из памяти не смог: Залогин использовал незнакомые ему понятия.

— Это как же?

— Когда я перевязывал вас в первый раз, еще на пригорке, я уже тогда заметил, что кровь у вас повредилась. Она была вязкой и почти не текла.

— У меня всегда была отличная сворачиваемость.

— Поэтому вы и живы, товарищ комод. Будь у вас сворачиваемость похуже — кровь бы вытекла вся за несколько минут. Но этого не случилось — рана успела схватиться. А густеть кровь стала уже потом.

— Отчего?

— Откуда мне знать? — я не доктор.

— Не доктор, а про сгущение рассуждаешь.

— Так ведь я не слепой. Я что — не видел, как кровь из ран течет?

Тимофей опять помолчал. Ему и самому не нравилось его состояние. Не физическое; ранение тяжелое, понятно, что телу худо; нет — ему не нравилось то, что происходило с его душой. Она стала как бы скованной. Из-за этой несвободы он утратил непосредственность, способность напрямую отвечать на внешние воздействия. Перед любой фразой — и уж тем более поступком — он должен был сначала вспомнить, как бы поступил на его месте тот, прежний Тимофей Егоров, — и только затем произносил эти слова, слова того Тимофея Егорова. Если сказать проще, он был плохой копией (плохим двойником) Тимофея Егорова — и это ему не нравилось.

— Это как же — ты уже успел поменять мне повязку?

— Так точно.

Я все время хотел что-то у него спросить, вспомнил Тимофей, вспомнил поверхностно и как бы обреченно, зная наперед, что вспомнить все равно не удастся, но вопрос открылся ему неожиданно легко.

— Все хотел спросить: у меня сквозная рана?

— Нет, товарищ комод. Пулю придется искать, когда доберемся до госпиталя.

— Искать не придется, — сказал Тимофей. — Я знаю, где она.

— Каким образом?

— Я ее чувствую. Вот здесь — в спине, между ребрами. Как ни повернешься — давит. — Тимофей вздохнул. — Совсем перестал соображать. Такая простая мысль, все рядом…

— А как же решим насчет воды?

— Никак. Дотерплю до утра.

— Не дотерпите, товарищ комод. Это ведь природа. Динамику процесса силой воли не повернешь.

— Ты меня не знаешь, Залогин. К твоему сведению, сейчас я чувствую себя куда лучше, чем когда очнулся.

Залогин замер. Это ведь подарок смерти: перед тем, как забрать человека, она дарит ему облегчение и покой. Говорят, объяснение этому простое: цепляясь за жизнь, тело — в инстинктивном усилии — бросает на кон все силы, которые в нем остались, до последней капли. Досуха. И у него получается! Как Мюнхгаузен, который вырвал себя за волосы из смертоносной трясины, тело возносится до состояния, которое бывало у него в лучшие минуты жизни, когда не только ничего не болело, но тело было таким легчайшим, воздушным, словно вообще переставало существовать. Вот так костер, перед тем, как окончательно погаснуть, озаряет окружающее пространство неожиданной вспышкой, чтобы, как фотограф, запечатлеть его в памяти, — и в следующее мгновение гаснет. Все. Тьма.

— Есть альтернатива, товарищ комод. Может быть, вас удастся спасти, если вы будете пить мочу.

— Не понял.

— А чего тут непонятного? Помочитесь в фуражку — и выпьете. Хоть какая-то компенсация. И шанс, что плазма, которая находится в моче, своей энергетикой хоть на сколько-то стимульнет кровь.

— Ты предлагаешь мне пить ссаки?

— Не ссаки, а мочу. Специфическое выделение человеческого тела. Вашего тела, товарищ комод.

Залогин подождал, давая Тимофею возможность переварить это ошеломительное предложение, но никакой реакции не дождался. Ну что ж, по крайней мере, перед ним не поставили шлагбаума, и поэтому он решил продвинуться дальше.

— Вы хоть представляете, товарищ комод, откуда берется ваша моча? Эта жидкость — часть вас. Часть вашей крови. Ведь если бы пришлось — разве вы отказались выпить свою же кровь?

— Тоже мне — сравнил! Кровь — и мочу…

— Но это действительно так! Судите сами, товарищ комод. Откуда берется моча? Из мочевого пузыря. А откуда она туда попадает? Из почек. А в почки поступает только кровь.

— Гладко излагаешь…

Каждый звук нужно было отрывать от зубов, от языка, от губ, выталкивать из горла. Все стало чужим. Тимофей прислушался к телу. И тело стало чужим, и может быть потому не болело. Он ничего не чувствовал, кроме холода. Плохо.

— Если не секрет — откуда такие познания?

— От папы, — обрадовался его голосу Залогин. — Он профессор, крупный физиолог, заведующий кафедрой прикладной физиологии в 1-м меде.

— Где-где?

— В 1-м медицинском институте. В Москве.

— Так ты москвич…

Это было не звуком, а как бы толчком воздуха, родившим шелест. Залогин терпеливо ждал продолжения, но его не было. Быть может, комод в самом деле умер? Ведь не только его дыхания, но даже хрипов не стало слышно…

— Не боись, он покуда живой… — Это круглоголовый. Он говорил приглушенно, для одного Залогина. — Но ты прав: без воды до утра не протянет. — Круглоголовый потянулся так, что даже суставы хрустнули. — Поразмяться, что ли? — Зевнул. — Как говорил тот парень из сказочки? — что сделаю я для людей!.. Смешно, ей-богу.

Залогин услышал, как он поднялся к окну. С легким скрипом подалась доска, и, скребнув по стене, стукнулась обо что-то.

Залогин вскочил.

— Я с тобой…

— Сам управлюсь.

Освобожденная амбразура окна — черная на черном — была вырезана в окружающем мраке: окно в бездну. И если глядеть не на какую-то конкретную звезду, взгляд улетал в пространство, падал в бездну, все дальше и глубже, все стремительней, пока не начинало казаться, что звезды — фиксируемые периферическим зрением — пролетают слева и справа — назад, мимо — и исчезают за твоей спиной, тщетно ожидая, что ты — обернувшись — продлишь своим вниманием хотя бы на несколько мгновений их эфемерную жизнь… Залогин почему-то вспомнил «Черный квадрат», вспомнил, как стоял в тесном музейном запаснике перед картиной (отца часто пускали в такие места, куда мало кого пускали), чувствуя в душе какую-то непонятную притягательность и даже сродство, и отгонял любые мысли: голова услужливо пыталась предложить свои примитивные отмычки. Отец начал было объяснять смысл картины, но сын (он учился в 10-м классе) сказал «не надо», — и отец одобрительно кивнул и улыбнулся… Это воспоминание перебилось другим: как он смотрел в звездное небо через телескоп. Телескоп был любительский, но сильный; понятно — цейссовский. Он был у соседей; Залогины жили с ними на одном этаже, дверь в дверь. Соседи были немцами из Гамбурга: глава семьи, его крепенькая жена, и двое мальчишек-близнецов. Глава семьи был видный антифашист. Они эмигрировали из гитлеровской Германии сложным маршрутом, через Швецию и еще какие-то две страны. В Москве папа-антифашист получил высокую должность во внешней разведке (Гера Залогин узнал это от своего отца несколько лет спустя; «Не болтай лишнего, — сказал папа-Залогин. — Людвиг — славный и порядочный мужик, но мало ли что…»), — вот почему их поселили не где-то, а в таком доме на улице Горького, в четырехкомнатной квартире. Гера дружил с близнецами. Он учил их разговаривать по-русски, они его — по-немецки. Они расписали дни недели — через день — когда на каком языке говорить. Суббота была для этой семьи почему-то особым днем, поэтому она из расписания выпадала…

В коровнике воздух был спертый, тяжелый от вони пота, ран и экскрементов. Уже не раз пропущенный через сотни легких, он потерял не только кислород, но и энергию. Дыхание превращалось в работу, и не каждому она была по силам.

Чтобы подышать свежим воздухом, Залогин подтянулся за высокий подоконник, встал на цыпочки. Попытка оказалась неудачной: его лицо было все еще ниже подоконника, а тяжелый воздух коровника стоял недвижимо, как вода в пруду, и не собирался вытекать. Но ведь выше, на уровне подоконника, должно быть свежее! Как бы ни был тяжел здешний воздух, верхний его слой — хотя бы до среза подоконника — должен был вытечь через окно, и ему на смену должен был влиться свежий, легкий, ночной. Он сейчас там, наверху, над головой…

Залогин поднял руку и поводил ею. И ничего не почувствовал. Наверху воздух был таким же горячим; может быть — чуть посуше… Нет, я должен высунуться в эту чертову амбразуру, сказал себе Залогин, хотя бы для того, чтобы знать, что могу воспользоваться ею в любой момент, когда мне это понадобится…

Он присел на корточки и стал ощупывать стену, ища выбоину или щель, чтобы можно было упереться в нее носком ботинка. И сразу нашел углубление в кладке, очень удобное, чтобы вставить ногу. Поискал выше — и над первым обнаружил еще одно такое же углубление. Учтя высокое расположение окна, строитель предусмотрел удобный подход к нему, чтобы не было нужды каждый раз таскать лестницу. Как же я не обратил внимания на эти пазы? — удивился Залогин. Ведь они были у меня перед лицом, и пока не стемнело… Конечно: возбуждение, переутомление, недосып, — все это объективные причины, но ведь я пограничник, и такие детали должен примечать автоматически…

Он взялся за край подоконника и легко поднялся наверх. Высунул голову. Ночной воздух был сухой, легкий и теплый. И как сладостно было им дышать!..

Трещали цикады. Звездный свет позволял проследить беленую стену коровника, но уже в трех-пяти метрах в сторону от него пространство было неразличимо. За углом коровника, возле ворот, беседовали двое немцев. Залогин прислушался. Треп. Ничего интересного.

Круглоголовый возник из мрака, словно материализовался. Залогин вздрогнул; даже сердце замерло. Спустился к Тимофею — и только тогда перевел дух. Круглоголовый скользнул следом неслышно, словно и не касался стены. Прошелестел:

— Вода — не супер. Застойная. Болотом отдает. Я даже лягушек слышал.

— Колодцем с осени никто не пользовался. — Это Тимофей. Хрипло, но внятно.

— Ты гляди — живой. Тебя напоить — или сможешь сам?

— Сам.

— Давай здоровую руку… Вот. Флягу я уже открыл.

Тимофей не почувствовал первого глотка. И второго, и третьего. Только затем рецепторы во рту очнулись; язык стал размягчаться. Тимофей провел им по лопнувшим губам, но ощутил только боль. Тогда он стал просто пить. Он понимал, что нужно оставить несколько глотков Залогину, кому-то из невидимых соседей; вот еще два, нет — три глотка, — и остановлюсь, говорил он себе — и продолжал пить. Он чувствовал, что пьет не просто воду, что в него вливается жизнь; чем больше выпьет — тем больше шансов дожить до утра, когда немцы опять подпустят водоносов к колодцу, и можно будет напиться вдоволь, досхочу, и уже уверенней наметить следующий рубеж: дожить до вечера.

— Да ты не терзайся, командир, — сказал круглоголовый. — Пей со спокойной совестью. Еще принесем…

Тимофей оторвался от фляги, прислушался к себе; осторожно, чтобы не беспокоить рану, попробовал вздохнуть глубоко. Так ведь совсем иное дело!..

— Отчего же колодец забросили? — спросил круглоголовый. Очевидно, все это время вопрос сидел в нем. Сколько ни тусуйся в городе, а крестьянские корни нет-нет да вылезают.

— Обычное дело, — сказал Тимофей. — Хозяин исчез сразу, как мы пришли. Я здесь с первых дней, но его не видел… Наймиты стали помаленьку распродавать скотину. К нам на заставу привозили свежую телятину… А потом явилась комиссия — и все хозяйство пустили под нож. — Тимофей сделал неторопливый глоток и добавил: — Племенное было стадо…

Во втором походе за водой круглоголовый прихватил с собой Залогина. Возвращаться в коровник он не стал. Подсадил Залогина к амбразуре окна, отдал флягу.

— Все. Тут наши дорожки расходятся.

— Может, подождал бы денек? — Залогин знал, что просить бесполезно, но не просить не мог: мало ли что, вдруг случится чудо. — Глядишь — комод поднимется. Компанией все же повеселее…

Круглоголовый еле слышно засмеялся.

— Чудак ты, парень! Твой комод еще много дней будет не ходок. Потом… мне понравилось на воле! А воля — штука скоропортящаяся. Если не ухватил сразу — может, через пятнадцать минут уже будет поздно. А самое главное, парень… — Его голос смягчила невидимая улыбка; по всему видать — у него было отличное настроение: — Самое главное — как я уже сказал — мне с тобой не по пути.

— Не понимаю…

— Долго объяснять. Убирай башку. Пристрою доски на место, чтобы немцы ничего не заметили.

— А как же ты без фляги?

— Добуду.

Он закрепил доски и уже сделал пару шагов прочь, но возвратился и постучал по доске костяшками пальцев:

— Ты еще здесь?

— Здесь, — отозвался Залогин.

— Должен тебе сказать: про мочу — это ты здорово завернул. Классная хохма.

Залогин опустился на место. Тимофей спал. Не лежал молча, а именно спал — это было понятно по неровному, прерывистому дыханию: пока сознание было отключено и не мешало, тело пыталось навести порядок в своем разоренном хозяйстве. Залогин не видел Тимофея, но ощущал нутром: что-то в этом теле изменилось. Ведь совсем недавно, какие-нибудь двадцать минут назад, до выпитой Тимофеем фляги, Залогин его не ощущал. Он знал, что Тимофей рядом. В этом не трудно было убедиться — достаточно протянуть руку. И Залогин — неосознанно — несколько раз именно так и делал: протягивал руку и трогал Тимофея за плечо, за грудь, — якобы проверял, не сбилась ли повязка. А на самом деле ему нужно было снова и снова убеждаться, что Тимофей рядом, что он не один. Как-то так получилось, что остальные пленные сейчас для Залогина как бы не существовали. Конечно, они были, и все они были свои — бойцы Красной Армии; и все же в них было нечто иное, некое отличие от них двоих — его и Тимофея. Может быть, если бы Залогин узнал каждого из них поближе, тогда бы у него нашлось с каждым из них сродство; но вот он узнал круглоголового, не много, но узнал, — и что же? Даже участие круглоголового ничего не изменило. Он как был — так и остался одним из остальных. А комод… Возможно — даже наверное — были какие-то слова, которые могли назвать чувство, возникавшее в душе Залогина, когда он думал о сержанте, но он даже не пытался перевести это чувство в слова. В этом не было нужды. Чувство было настолько полным и самодостаточным, что не оставляло места для слов. Как хорошо, что я его встретил! — думал Залогин. В таких обстоятельствах встретить такого человека — разве это не подарок судьбы?…

Кстати — о судьбе.

Известно, что судьба начинается не в каком-то возрасте, не с какого-то поступка или совпадения, — и даже не с рождения. Судьба начинается при слиянии двух хромосом, мужской и женской, и зависит не только от хромосом, но и от состояния — физического и душевного, — в котором находились в момент слияния этот мужчина и эта женщина, и даже от их мыслей в этот момент, и настроения каждого из них. Короче говоря, история более чем сложная, а потому вынуждающая искать более простой ответ, а именно — вспомнить о Боге. С Богом у Залогина отношений не было никаких; проще говоря — о Боге он не думал. Хотя родители были верующими и даже регулярно посещали церковь. Но церковь не ближайшую и даже не в Москве. Они ездили на пригородном поезде в Загорск: отцовская машина привлекла бы внимание, и те люди из «органов», которые «вели эти вопросы», легко бы выяснили, кто эти прихожане; и тут же последовали бы оргвыводы. У папы-Залогина был лишь однажды разговор с сыном о Боге. Гера спросил отца, как он, ученый, может верить в эту выдумку. «Почему же в выдумку? — сказал папа-Залогин. — Именно потому, что я обладаю достаточно обширными познаниями об устройстве и жизни человеческого тела, я понимаю две вещи. Первая: по проекту, заложенному в программу роста и жизни, человек почти неотличим от других творений природы; но если всмотреться в это „почти“ — обнаруживаешь пропасть, потому что в нашем теле есть детали явно искусственного происхождения. Они созданы не природой, не по ее законам. Значит — кем-то. И второе — более сложное — о душе. Душу имеет все живое: и цветок, и птица, и собака. Об их душах мы судить не можем — пока эта задача нам не по зубам. Но свою душу мы ощущаем; ее развитие мы можем проследить. И этот процесс, это развитие приводит меня к такой мысли: как женщина вынашивает в себе девять месяцев плод для новой жизни, так каждый человек — всю свою жизнь — вынашивает в себе душу. Которая после смерти человека обретает свободу и собственную жизнь. Следовательно, физический человек — только почва. Но от того, какова эта почва, зависит и качество плода, который вырастает на ней… Бог — конечно же — гипотеза. Но эта гипотеза дарит смысл моей жизни. Благодаря ей у меня есть силы нести в этот мир добро даже тогда, когда вокруг царит зло; оставаться честным среди лицемерия и лжи; наконец — творить. Я делаю все, от меня зависящее, чтобы моя душа свободно развивалась. Чтоб она была гармоничной. Чтобы она предстала перед Богом энергичной, светлой и готовой к новому труду. Ее труду…»

Сейчас Залогин удивлялся, почему тогда не поддержал этого разговора, почему и позже ни разу к нему не вернулся. Очевидно, информация была преждевременной, зерна упали в сухую почву. А сегодня… Какой дождь меня смочил? И что он смочил — ум? или душу?… Неужели мне нужно было встретиться со смертью, целые сутки находиться рядом с нею, чтобы наконец вспомнить о своей душе? Но вот что странно: я целые сутки находился рядом со смертью — и ни разу не ощутил ее, не почувствовал ее взгляда. Ни разу не испугался. В этом есть какая-то психическая ненормальность. Ведь есть же люди, которые не испытывают боли. А может — дело в другом? Может, в людях живет неосознаваемое чувство своей судьбы, и я не умом, а этим чувством ощущаю, что у моей дороги пока не видно конца? Во всяком случае, мне пока ничто не подсказывает, что через шаг, или через десять шагов, или вон за тем поворотом — уже конец…

Он потрогал Тимофея. У комода опять начинался жар. Влить бы в него воды, чтобы кровь не густела и было бы, чем потеть, но он лежал так неудобно… Залогин все же попытался. Что-то попало Тимофею в рот, самая малость; больше стекало по щеке. Ладно, решил Залогин, подожду, пока не очнется…

Он не заметил, как уснул, а проснулся от толчка: кто-то стоял рядом, ощупывая стену; бормотал безадресно:

— …и как вы тут забираетесь…

Справа от себя (Тимофей лежал слева) Залогин услышал протяжный зевок, затем неспешную реплику:

— Не суетись. Пока никто за тобой не гонится.

Это не ко мне, понял Залогин. К тому, кто пытается выбраться. Голос спокойный, уверенный. Залогин попытался вспомнить, что за человек лежит справа от него — и не смог. Очевидно, этот человек умел быть невидимкой.

Залогин коснулся ноги, которая его толкнула, чтобы придержать — если что. А то ведь и наступит сослепу. Нога была не в ботинке, в хромовом сапоге. Командир.

— Поищи по центру, в полуметре от пола, — подсказал, сжалившись, невидимка. — Там должна быть выемка. И еще одна — повыше и правей.

— Ага. Нашел.

— Не заблудись.

Это уже с иронией.

Залогин не стал вникать в причину его иронии, спросил:

— Он хоть знает, где колодец?

Сосед издал неразборчивый, но тоже ироничный звук. Он явно был в отличном настроении.

— Все-таки тебя разбудили?… Ну и горазд ты спать. На тебя дважды наступали, и знаешь, что ты бурчал при этом?

— И что же?

— «Извините».

— Наверное, это было смешно, — согласился Залогин.

— Еще бы. Не сомневаюсь, что в следующий раз — на этой войне — я не скоро услышу это слово.

— Вы полагаете, что война исключает этикет?

Сосед засмеялся.

— Я полагаю… — Он выделил слово «полагаю» какой-то сложной интонацией. Мог бы обойтись естественной для него иронией — но не обошелся. — Я полагаю, что с такой философией ты не проживешь и трех дней.

Может быть, он и прав, подумал Залогин, и тут же забыл об этом. И стал думать, что война, конечно же, форс-мажорное обстоятельство, и к ней необходимо приспособиться; но это вовсе не означает, что платой должна быть измена себе… Залогин, парнишка с Тверской, которая уже на его памяти была переименована в честь великого пролетарского писателя Максима Горького, был совсем не прост и сделан из стойкого материала.

— И много через меня народу перебралось? — спросил он.

— Да уж с десяток точно. Я думал, что их будет больше, но остальные пока не очухались. Увидишь — завтра гуще побегут.

— А чего же вы не следом за ними?

— А куда спешить? Надо осмотреться. Понять, с кем имеем дело. У жизни нет прямых дорожек. А если тебе кажется, что она прямая, значит, ты слепой. И тебя ведут.

— Куда?

— Известно куда. Чтоб использовать. — Он зевнул, издав при этом удовлетворенное «о-хо-хо», и добавил: — Пока не спится — да и делать нечего — могу дать бесплатный урок… Ты меня слышишь?

— Слушаю.

— Вот ты — парень образованный, это сразу видать. И чему тебя учили? Что люди делятся на тех, кто посветлее, и тех, кто потемнее. На добрых — и злых; на храбрых — и трусов; на умных — и дураков; на хитрых — и прямых; на честных — и подлецов; на трудяг — и лентяев… Как просто! Посмотришь со стороны — вроде так оно и есть. Но эта простота придумана для дураков. Которые считают, что все видят и понимают, а на самом деле… — Он повернулся в темноте и потер отлежанное бедро. Пробормотал: — Вот где проблема: на чем спать?… Разживешься соломой, так ведь отойдешь по нужде — и сопрут, и концов не найдешь… Ты как — следишь за моей мыслью?

— Слежу…

— Короче: дурят вашего брата. Такой классификации нет. Потому что все это заложено в каждого из нас. В каждого — без исключений. И белое, и черное, и серо-буро-малиновое. Просто — в зависимости от того, как сложится, — человек поворачивается к свету то одной гранью, то другой. Мы не видим всего человека, мы видим одну эту грань — один поступок; и по нему судим. Разве не так?

— Может быть…

— «Может быть», — незлобиво передразнил невидимый философ. — Образование тебе дали, а самому главному — думать — не научили. А без этого ни одного человека не поймешь.

Залогин не хотел спорить, но понял, что от него ждут ответа — и мягко возразил:

— До сих пор — с этим — у меня проблем не было.

— Да потому и не было, что не понимал, кто возле тебя, с кем имеешь дело!.. Вот пример: Васька. Тот парень, что давеча спас тебе жизнь; кто за водой для твоего командира смотался. Причем обращаю внимание: он это сделал по собственной охоте — и с риском для жизни! Вполне мог схлопотать пулю от часового. Это не то, что пройти через казарму — и принести из бачка кружку воды. Совсем иной коленкор. Вопрос на засыпку: Васька — хороший человек? или не очень?

Залогин чувствовал очевидный подвох, но ответил твердо:

— Хороший.

— А тебя не смущает, что этот хороший человек мужика из своего же взвода — причем этот мужик лично ему ничего плохого не сделал — задушил, как кутенка?

Вопрос был трудный; сразу и не ответишь.

— Этот боец… как вы назвали его — Василий… он не знал, что я могу сам за себя постоять.

— Ты — против Гниды?! — Это был не вопрос; в голосе звучало нескрываемое сожаление: мол, такой славный парнишка — и такой наивный.

— Я — пограничник, — сказал Залогин. — Я изучал приемы рукопашного боя, и до автоматизма довел два десятка приемов.

— Да хоть сто!.. Ты бы и сообразить не успел, что это всерьез, — а твоя горлянка была бы уже перерезана. У тебя было ноль шансов.

— Это почему же?

— Да потому, что не приучен думать. У тебя на глазах шоры. Из-за них ты видишь только то, что перед тобой, и думаешь только о том, что ты должен сделать. Это как при игре в карты. Профи вычисляет то, что у других на руках, и только потом думает, как справиться с ними тем, что ему сдали. А дурак видит только свои карты. По сути — он слепой. Вот ты говоришь: я — пограничник. Судя по твоим петлицам — так оно и есть. Возможно, ты отличник боевой подготовки, бегаешь быстрее всех, подтягиваешься на турнике двадцать раз. Но вот дошло до дела, ты оказался в этом коровнике — и что же? Что ты успел здесь приметить важное, что поможет тебе выжить в этой ситуации? Да ничего! Кроме своего командира — ничего. Ты забивал гвозди так, чтобы доски легко отделились, но когда вернулся на место, — ты даже не поглядел на стену, чтобы потом знать, как добраться до окна. Ты обратил внимание на Ваську лишь после того, как он сам привлек твое внимание. Он вынудил тебя это сделать. Его энергия работала, а ты только проглотил то мясо, которое он для тебя прожевал. А что за парень лежит дальше? — теперь, после ухода Васьки — непосредственный сосед твоего командира? Этого ты не знаешь. А что собой представляю я? И следует ли меня опасаться? И каков был из себя Гнида?… — Он опять зевнул и потянулся. — А теперь — самое смешное… Вот мы беседуем с тобой уже довольно долго, можно сказать — я заговариваю тебе зубы, а ты за это время так и не вспомнил о самом главном.

— О чем же?

— О фляге с водой.

Залогин дернулся, сел, пошарил руками. Фляги не было. От этого даже дыхание пресеклось. Выдавил из себя неожиданно тусклым голосом:

— Она у вас?

— А где ж ей еще быть? — у меня, конечно.

Залогин услышал плеск воды во встряхиваемой фляге.

— Отдайте…

Произнес медленно, словно затягивая пружину вдруг возникшей агрессивности, — и лишь затем спохватился: что-то делаю не то…

— Боже, какие мы грозные! А где наша фирмовая вежливость? Где «пожалуйста»? И где попытка задуматься — как оно так вышло?

Тело соседа даже для привыкших к темноте глаз было едва различимо, флягу — судя по звуку — он держал в приподнятой руке… Залогин резко метнулся вперед — и оказался на спине с вывернутой рукой и болью в запястье и плечевом суставе.

— Цыц. Веди себя смирно. Ты же не знаешь, с кем имеешь дело. Вот и не ищи приключений на свою тощую задницу. Больно?

— Больно…

— Я же тебя только что учил: не знаешь карты противника — не садись играть. Спроси: почему фляга у меня?

— Почему фляга у вас…

— Да потому, что едва ты заснул, как на нее нашлись охотники. Ты проспал интересный эпизод.

— Отпустите, пожалуйста.

— Вот это другой разговор. — Он отпустил. Залогин сел, растирая больные места. — Почему ты не вывернулся сам? Ведь мог?

— Мог. Но я уже понял, что не прав.

— Бери свою флягу. Не переживай: я и отпил-то всего пару глотков.

Фляга была тяжелой.

Он прав, сказал себе Залогин. Он прав: какой из меня пограничник, защитник Отечества… Хотя… ведь я все же убил пятерых фашистов! Может — и больше убил, но пятерых — точно. Этих пятерых уже никакая сила не поднимет, чтобы они опять пошли против наших. Я уверен в этом, потому что видел, куда влепил каждому из них свой свинец…

Тимофей попытался повернуться — и застонал. Залогин понял смысл движения, помог тяжелому телу. Смочил угол платка, протер лопнувшие губы Тимофея. Подождал: а вдруг очнется — тогда можно и напоить; но ни тело, ни душа Тимофея не отозвались на его ожидание.

— Если не секрет, — сказал Залогин, — что происходит? Отчего столько внимания к моей персоне? Вернее: отчего отношение такое особенное?

Возможно, если бы Залогин говорил в полный голос, усиливая свои вопросы интонацией, — возможно, он бы добился своего и получил ответ. Но шепот… При шепоте фразы становились пустыми, как сброшенная змеиная кожа. Лишенные энергии, они вязли в густом смраде коровника. Их информация не достигала цели, повисала где-то между…

— Закурить найдется?

Вот и весь ответ.

— Не курю…

— Во народ! — не успела война начаться — ни у кого курева не допросишься… Тогда попробуй моей махорки.

— Я же сказал — не курю.

— Ну и зря.

Еле слышный треск разрываемой бумаги изменил что-то в окружающем пространстве: это затаили дыхание те, кто сидел и лежал возле. Теперь каждый звук был отчетлив. Вот сосед достал из кармана кисет; вот сыпет махорку; смачно лизнул — и свернул самокрутку; спрятал кисет. В пламени спички возникло рябое, очень правильное лицо; настолько правильное, что только опытный физиогномист мог бы разглядеть на нем следы работы характера. Прикурив и затянувшись в полную грудь, он поднял руку с горящей спичкой и скользнул ироничным взглядом по повернутым к нему лицам.

— Ну-ну!..

Махорка была забористая, сразу перебила застоявшуюся вонь. В возвратившемся мраке свежий запах ощущался особенно ярко.

Рябой курил, привычно пряча самокрутку в ладони; даже когда затягивался — огонька не было видно, только отсветы на пальцах. После третьей затяжки кто-то невидимый потянулся к нему, но встретил лениво-барский отпор:

— Вали, вали отсюда… Днем надо было думать, что халява закончилась. А то — я же видел — ты одну за другой смолил, нервы успокаивал. Теперь про нервы забудь. Теперь ты — бесчувственная скотина…

Он опять повернулся к Залогину.

— Насчет курева ты не прав, граница. Что ж за солдат, который не курит? Это ж эликсир для души. Тошнит от казарменной неволи? — закурил — и ты свободный человек. Сволочь-командир старается тебя затоптать? — закурил — и он для тебя не существует, нет его для тебя в природе. Даже смерть! — и та перед цигаркой из ужаса превращается в физиологический процесс.

— Убедительно, — признал Залогин. — И все же я хотел бы услышать, почему вы на меня тратите свое время.

На этот раз ответ последовал сразу:

— Я время не трачу. Я думаю. О тебе думаю. Хотя и знаю, что смысла в этом нет. С тобой сразу все было ясно…

— Что ясно?

Опять пауза.

— Ладно. Попробую объяснить… Понимаешь? — ты… отличный материал…

Он опять задумался; очевидно, подбирал точное слово. Чтобы ему помочь, Залогин подсказал:

— Прочный?

— Нет. Ты меня не сбивай. Ведь ты же не знаешь, что у меня на уме.

— Простите.

— Ага. Вот это слово: надежный. Надежный материал. Редкое качество. Очень редкое. Если надежный человек говорит «да» — он будет стоять на этом, хоть весь мир будет против него.

— Может, это не надежность, а упрямство?

— Нет. Я знаю, что говорю. Упрямство — инструмент глупости. Оно — от ума. От небольшого ума. А надежность — качество души. К надежному человеку можно без опаски повернуться спиной. Вон — даже Васька-душегуб на это купился.

— Не только на это, — сказал Залогин. — Я почему-то думаю, что он помогал мне от души.

Рябой глубоко затянулся, — обычный прием, чтобы выиграть время. Но этих секунд ему не хватило: неожиданная мысль, рожденная словами Залогина, была нова для него. Попытка с ходу в ней разобраться ему не удалась: мысль была так далека от его обычного душевного опыта!..

— Послушай, — сказал он, — а тебе часто отказывают, когда ты о чем-нибудь просишь?

— О чем именно?

— О чем угодно.

Залогин попытался вспомнить.

— Я редко о чем прошу… В общем — почти никогда, — сказал он.

— Что значит «почти»? Назови хоть один такой случай.

В голову ничего не приходило.

— Сейчас не могу…

— То-то и оно. Я это в тебе чувствовал. Только ведь думал о другом. А теперь понимаю: есть в тебе нечто… затрудняюсь, как назвать. Может быть так: свет… Да, свет. Что-то, брат, от тебя исходит, перед чем человеки не могут устоять. Пример с Васькой — это же классика; другого не надо. Но он вовремя почуял, что дело не чисто — оттого и ноги унес. С мозгами у него всегда было не густо, зато какое чутье! Я ему не раз говорил: Вася, еще не выстроили той тюрьмы, в которой тебе определят персональные нары. Про него даже байка ходила, что он ясновидящий, но я не знаю случая, чтобы он кому-нибудь что-то предсказал.

Ясновидец… Удивительно, как одно слово может изменить состояние души. В другой ситуации оно бы прозвучало — и угасло, не задев ни одной твоей струны. Но ты знал этого человека; пусть недолго, мельком — но знал. И уже не важно, есть ли у него в самом деле такой дар. Из плоти твоего мира проступил мир иной — зримый, но бестелесный. Зыбким миражом проступила сказка. Все замерло: движения, звуки, мысли, — осталось переживание ощущения параллельной жизни, почти такой же, как твоя жизнь, и в то же время жизни совсем иной, потому что в ней настоящее, прошлое и будущее сошлись в одной точке и совершаются в ответ твоему изумлению и любопытству…

Сосед опять затянулся — и отхаркнул что-то налипшее в бронхах. Резкий звук разбил купол из тончайшего стекла. Залогин опять был в коровнике.

— А почему Василий не позвал с собой вас? — спросил он. — Из вашей пары вышел бы отличный тандем. Вы — первый номер, идеологический; он — второй, исполнитель на подхвате…

— Я и сам об этом думаю… Должен был предложить… Как бы я там решил — это уже другой вопрос. Но не предложил. И мне это не нравится. Если он что-то хреновое почуял в моем будущем…

— Он и мне сказал, что у нас дороги разные.

— Тебе он правильно сказал. Твоя война только началась, а вот Васькина — уже закончилась. И для меня она уже в прошлом. Я войной еще на финской вот так наелся. Сыт.

— А как же…

Дальше должно было идти слово «родина» или «отечество»; подошли бы и «долг» или «совесть» — но не с этим же человеком; еще нелепей прозвучала бы «присяга». Слова такие понятные, несомненные, мобилизующие на очевидное действие. Есть вещи — черт побери! — которые не обсуждаются. Это в крови; древняя программа. Залогин никогда не думал об этом — просто потому, что тут не о чем было думать. Враг на пороге? Мужчина берет копье и выходит навстречу.

Рябой его понял.

— А вот так же. Есть животные стадные, а есть — кто может жить только сам по себе. Кто живет по другому закону. Кто и в толпе — один.

— Понятно, — пробормотал Залогин. — Привет от Михаила Юрьевича.

— Ты что-то сказал?

— Да так, Лермонтова вспомнил…

— Хороший поэт. «Выхожу один я на дорогу…» Красиво… Так вот, парень; ты — другой, поэтому агитировать тебя за свою веру я не стану. Но мне не хочется, чтобы тебя пристрелили уже завтра или послезавтра только потому, что у тебя были никудышные учителя, которые научили тебя ходить только прямо… Ты меня слушаешь?

— Слушаю, — отозвался Залогин, и подумал: утром его уже не будет рядом; а может и вообще он будет уже далеко — будет ломать свою карту, делать новую игру, чтобы не сбылось предчувствие о нем Василия… если такое вообще было. Я не должен спать, сказал себе Залогин, потому что глаза слипались: подсознанию нужна была свобода, чтобы переварить пережитое за день. Я не должен спать, иначе точно просплю флягу, и тогда комод останется без единственного лекарства, которое у нас есть.

— …самое важное в первые дни любой заварухи — быть невидимым, — неторопливо журчал рядом едва различимый голос рябого. — Не возникать. Слиться с массой. Быть не лучше и не хуже других… Всегда — когда устанавливается новая власть — человеческая жизнь ничего не стоит. Пропасть можно вообще ни за что. Здесь — в плену — если не возникать — пока безопасно. Но надолго ли? — вот чего никто не знает. Поэтому нужно искать верняк, когда ты сам себе хозяин. Сегодня нас никто не считал, но у немцев, как ты сказал, орднунг; через день-два выбраться отсюда будет куда сложней. Ты, парень, с этим не тяни — и подавайся в Карпаты. Там есть хутора, где о советской власти и не слыхали. Отсидись. Пережди, пока заваруха остынет. Тогда и решай, как быть. Немцы — хлопцы разумные. С ними можно сладить…

Залогин дернулся: оказывается, он на несколько секунд — или минут — провалился в сон. «Я не должен спать…»

Он сел, вынул флягу из-за пазухи и попробовал пристроить ее на спине за поясом. Получилось не очень; фляга то норовила провалиться в брюки, то выпадала. Господи! до чего же я тупой, — удивился Залогин. — Ведь можно продеть пояс через петли чехла фляги — и повесить ее внутрь брюк…

Он так и сделал. Закрепил флягу сзади, да еще и лег на спину. Фляга давила на крестец, но к этому можно притерпеться. Главное: не спать…

Когда он открыл глаза, солнечные лучи, наполненные броуновской жизнью пыли, падали в коровник уже под углом не меньше 45 градусов. Рябой исчез. Фляга — тоже. Трое охранников ходили по коровнику и несильными пинками в подошвы будили спящих красноармейцев.

— Подъем, подъем! Добрый день, господа пленные, добрый день! Шевелитесь. Вас ожидает работа.

Залогин сел, потряс головой, потер ладонями лицо, но очумелость отступала неохотно. Недоспал. Перед ним остановился немец.

— Почему доски оторваны?

Ствол винтовки был направлен в грудь Залогину. Не просто в грудь, а в средостенье. Залогин видел только дуло. Как свиное рыло, которое под землей вынюхивает трюфели, дуло принюхивалось к Залогину. Гимнастерка и нижняя рубаха Залогина были нараспашку, худая, белая грудь усыпана крупными каплями пота. Залогин чувствовал, как пот выдавливается из пор — и стекает, выдавливается — и стекает. Дуло обследовало его тонкие кости, хрящи и связки, которыми кости крепились, оставляя без внимания плоские мышцы. Вот сейчас оно выберет подходящее место, или все равно какое — просто надоест выбирать, — и выплюнет кусок свинца. Пуля проломит кости (острыми белыми осколками они воткнутся в соседние ткани), разорвет перикард, мышцы и связки сердца, проткнет, не обратив внимания, не способное оказать и малейшего сопротивления легкое… напоследок проломит и спину… к этому времени пуля уже остынет, ее интерес иссякнет — и она, удовлетворенная таким исполнением ее судьбы (вернее — безразличная, как и все, что потеряло энергию), равнодушно влепится в кирпичи стены. А если головку пули специально для такого случая разрезали крестом, то она не проткнет, а порвет все внутри, разворотит спину, и вырвет из нее такой шмат… Плохо иметь развитое воображение. Оно и в обычной жизни ни к чему, только усложняет жизнь, а уж перед лицом насильственной смерти… нет, оно не предает специально, а получается, что лишает способности к сопротивлению. Не было б воображения — думал бы сейчас, перед лицом смерти, о самом лучшем, что пережил в своей жизни, а была бы воля посильней — не думал бы вообще ни о чем…

Палец немца играл на спусковом крюке: то прижмет, то отпустит. Чтобы прижать чуть сильней, до выстрела, ему чего-то недоставало. Немец растягивал удовольствие. Он уже готов был выстрелить, но чуть-чуть не созрел. Надо было отвлечь его, отдалить созревание разговором…

Залогин опять (теперь для немца; чтобы произвести на него впечатление) потер ладонями залитое потом лицо, потряс головой и взглянул на немца так, словно после сна никак не может сообразить — о чем, собственно, его спрашивают.

— Простите, господин солдат. Я только что проснулся. Повторите, пожалуйста, что вы сказали.

Немец не ждал услышать родную речь.

Процесс созревания замер. Чувства немца уступили место мысли; вернее — попытке мысли. Но к этому он не был готов, и потому только повторил вопрос:

— Почему доски оторваны?

Вопрос дурацкий; ведь и так понятно — почему. Немец говорил невнятно, да еще и на каком-то диалекте. Усиливая свою реплику, он указал на окно кивком головы и стволом винтовки. Слава богу, она нашла себе иное применение.

Залогин глянул через плечо, показал, что удивлен.

— Не могу знать, господин солдат. Вы же видите — я спал. И я здесь.

Солдат подумал. Действительно, к этому пленному придраться было не за что. Впрочем, он ведь и не собирался придираться, он собирался убить, но момент был упущен, и теперь все нужно было начинать сначала.

— Вечером забьешь окно прочно. Я сам прослежу. Если повторится — у тебя будут неприятности.

— Слушаюсь, господин солдат.

— Когда с тобой говорит германский воин — нужно вставать.

Залогин вскочил.

— Виноват, господин солдат.

Немец был выше Залогина почти на голову. Он пренебрежительно поглядел на пленного сверху вниз, поддел стволом винтовки свисающий почти до полу расстегнутый залогинский ремень, иронически хмыкнул и прошел дальше. Залогин сел. В душе, в голове, в теле была пустота. Потом он осознал дрожь. Она образовалась где-то глубоко-глубоко внутри и разрасталась, ища выход наружу. Хорош я буду с трясущимися руками!..

Залогин закрыл глаза и приказал себе: расслабься. Не помогло; в кончиках пальцев дрожь уже пробивалась наружу. Ну как же я мог забыть уроки отца! — спохватился Залогин. — Ведь в такой ситуации нужно действовать не через ум и волю, а через тело… Он расслабил и опустил плечи, расслабил таз, и бездумно погрузился в тело, как под воду. Он забыл о дыхании, и когда воздуха не хватило, — вздохнул полной грудью и открыл глаза. Лишенные энергии, рваные остатки дрожи затихали. Сердце билось ровно. Немец успел отойти метров на пять. Он не мог настроиться на прежний лад и срывал зло на каждом. Ловит, ловит необходимое состояние души…

Залогин повернулся к Тимофею. У того в руке была фляга. Лицо посветлело по сравнению со вчерашним: темные круги под глазами не исчезли, но утратили синеву. Взгляд не обещал ничего доброго.

— Красноармеец Залогин! — Тимофею было непросто погасить свой поставленный сержантский голос до шипения. — С чего вдруг ты этому гаду жопу лизал?

— Никак нет, товарищ сержант. — Залогин никогда не думал, что сможет ответить так жестко. Он не собирался противостоять командиру — так получилось. — Я действовал — как меня учили мои командиры. Кстати — и вы, товарищ сержант, тоже.

— Это как же я учил тебя действовать?

— По обстоятельствам, товарищ сержант. Я учитывал то, что было у немца на уме.

Тимофей подумал.

— И что же было у него на уме?

— Ему надо было кого-то убить, и я для этого подходил идеально. — Залогин показал на открытую амбразуру окна.

— За это?!. — У Тимофея не было слов для комментария, и он решительно отрезал: — Не имеет права.

— Вы не рассмотрели его, товарищ комод. А я с ним был глаза в глаза. Он искал жертву.

— Не понимаю…

— Может, он встал не с той ноги, — сказал Залогин, и опять взглянул на немца. По спине немца было видно, что он уже справился с ситуацией и вернул себе прежнее состояние. В нем все замедлилось и концентрировалось, как перед прыжком. — Может, у него принцип такой, — сказал Залогин. — С утра пристрелил кого-нибудь — и свободен… Но мне почему-то думается, что все куда проще.

— То есть?

— У меня было чувство какое-то смутное… Знаете, товарищ командир? — что-то знакомое; словно подобное я уже видел не раз… И только сейчас я вспомнил, и теперь я уверен: у него такая роль! И, как любой плохой актер, он старается исполнить эту роль как можно натуральней.

Немец был уже в углу коровника. Туда инстинкт занес самых робких. Немец наконец выбрал жертву — совсем мальчишку, который от ужаса уже ничего не соображал, и отзывался на карканье немца только рваными междометиями. Голодное дуло плавало перед ним, тычась то в лицо, то в шею, то под ключицу; немец все громче каркал, распалялся; не в силах встать на ватные ноги, парнишка сидя сдвигался назад, назад, в сумрак угла, судорожно отталкиваясь каблуками. Вот уперся плечами в угол… В этот момент и прогремел выстрел.

В коровнике, наполненном гулом голосов, образовалась тишина. Было слышно только кррр-криии — поскрипывание воротных петель. И вдруг:

— Ах, Пауль, Пауль! Ну что за несносный мальчишка! Когда ты поймешь, наконец, что они — люди. Каждый из них — человек. Хоть они и не верят в Бога — у каждого из них есть душа… Ах, как нехорошо!..

Голос звучный, наполненный нескрываемой иронией. Его обладатель — маленький, бочкообразный, — стоял в выбеленном солнцем прямоугольнике ворот. Он повел головой, пытаясь разглядеть пленных, сообразил, что не только он плохо их видит, но и его трудно разглядеть, — и сделал несколько шагов вперед. Теперь все увидели, что это фельдфебель: на обшитом галуном погоне тускло белела четырехугольная звездочка. Он был затянут в ремни. Его круглое лицо украшали усы, крутую грудь — Железный крест 2-го класса; пояс заметно оттягивал большой пистолет в новенькой, цвета молочного шоколада, кобуре, которую он носил на животе.

— Мне нужен человек, знающий немецкий, — сказал он. — Ну-ну! — не стесняйтесь. Переводчику будет хорошо. Он будет при мне, а это значит — освобожден от физической работы.

Из толпы вышел старший сержант. Фельдфебель взглянул на него опытным глазом, поморщился. Возможно, он предпочел бы, чтоб у него на подхвате был офицер. Но это дело поправимое.

— Переведи: мы будем восстанавливать аэродром. Работа простая, но ее много. Работать нужно хорошо. Очень хорошо. Саботажа не допущу. К вечеру постараюсь добыть для вас еду. Для тех, кто заслужит. А кто не работает, — фельдфебель смешливо сморщил нос и развел руками, — тот не ест. Все.

Из толпы выдвинулся капитан.

— Согласно международному праву, вы не можете принуждать нас работать, тем более — на военных объектах.

Сержант лихо переводил туда и обратно.

— Господин фельдфебель говорит, что он и не собирается никого принуждать. Кто не может работать — не получит еду; кто не хочет — будет объясняться с Паулем.

— Позвольте еще вопрос, господин фельдфебель.

— Слушаю.

— Как быть с ранеными? Сорок три человека нуждаются в срочной госпитализации.

— Раненые — не моя забота. Обращайтесь в Красный Крест.

Он с форсом повернулся и вышел наружу, куда уже подъезжали телеги с наваленными лопатами. Солдаты отсчитывали пленных по десятку; объясняли: «напился — выбрал лопату — и жди остальных…»

Пленные не скрывали подавленности. Они покорно ждали своей очереди, покорно проходили по указке винтовочных стволов, потом бежали к водопою…

Залогин понаблюдал за процессом; затем взглянул на Тимофея. Тот лежал с закрытыми глазами. Как с ним быть? Ни одной идеи! — даже самой дурацкой… Если бы младший сержант был на ходу, то любые проблемы, считай, были бы техническими. Но пока не ясно, когда он поднимется. И это бы ничего, кабы он был погибче; но жесткость комода исключала — как бы помягче сказать — любой дипломатический маневр. Если он упрется рогом…

— Ты за меня не тревожься, — сказал Тимофей. Глаза так и не открыл. — Наполни флягу; больше мне ничего не нужно. Кушать еще не скоро захочу…

Ну что на это скажешь? И как избавиться от чувства вины, которое испытывает здоровый человек рядом с тяжело больным?

И в этот момент Залогин увидал давешнего конвоира, который подвез Тимофея на телеге. Конвоир шел по проходу, явно кого-то высматривая. Заметил Залогина, кивнул — и направился прямо к нему. Залогин поднялся навстречу.

— Ну, как твой командир?

— Живой.

— Слава богу… Я должен дать тебе два совета.

— Слушаю, господин солдат.

— Первое: ни с кем не говори по-немецки. Когда ты говоришь по-немецки — у тебя ужасный жидовский акцент. Это может стоить тебе жизни.

— Понял, господин солдат. Спасибо.

— И второе: если хочешь, чтобы твой командир остался жив, он должен выйти на работу.

— Но это невозможно!

— Мое дело предупредить. Будет жаль, если такой воин погибнет не в бою.

Немец взглянул на Тимофея, увидал, что тот смотрит на него, переложил винтовку в левую руку, и правой, двумя пальцами — очень легко, незаметно для посторонних, не донеся кисть руки даже до скулы, — отдал честь. Так, чтобы это было понятно только им двоим. В неподвижном взгляде Тимофея ничего не изменилось. Немец кивнул Залогину и пошел к воротам.

— Что это за тип? — спросил Тимофей.

— Вчера он спас вам жизнь, товарищ комод, — сказал Залогин. — И хочет это сделать сегодня.

Тимофей попытался вспомнить. Ничего. Ни одного следа.

— И что же он советует?

— Он говорит, товарищ комод, что оставаться в коровнике нельзя. Вы должны выйти на работу.

Тимофей с тоской поглядел в сторону ворот. Господи! как же они далеко… А ведь потом еще топать до аэродрома полтора километра…

— Ты ему веришь?

Залогин кивнул.

— Ну что ж… Пока живы — будем барахтаться… Помоги встать.

Боль была уже не в счет; о ней нужно просто забыть — и Тимофей о ней забыл. Он ее чувствовал — еще бы! — но теперь она была отделена от него. Как за стеклом. Как чужая.

К счастью, на них никто не обращал внимания, каждый был занят собой. Можно не спеша понять, как держать равновесие. Потом — как ставить ноги. Я знаю, сказал себе Тимофей, это должно быть просто. Нужно только вспомнить. Ведь до вчерашнего дня я умел так легко, так убедительно ходить…

Тимофей постоял, держась за плечо Залогина, привыкая к вертикальному положению. Наконец коровник перестал заваливаться. Потом стали таять шоры, и глазам вернулось периферическое зрение.

— Вы должны пройти сами, товарищ комод…

Тимофей взглянул Залогину в глаза. Взглянул специально: пусть не сомневается. Я смогу. Сделаю все, как надо.

— Я знаю…

Нужно было не просто пройти; нужно было пройти так, чтобы немцы не поняли его истинного состояния. Чтобы не обратили на него внимания. Им ведь все равно — только на это и расчет…

Пленные толпились возле ворот, ждали, когда их отсчитают в очередной десяток. Каждый был сам по себе. Каждый был одинок. Одни — подавлены, другие — растеряны, третьи — собраны в кулак единственной целью: выжить. Командиры ничем, кроме знаков различия, не выделялись. Никто не пытался напомнить этому сборищу, что еще вчера они были воинской частью, и дисциплину пока никто не отменял. Было б у меня сил поболе, думал Тимофей, я бы вас выстроил… Труднее всего было смотреть. Так хотелось закрыть глаза! — но тогда, почти наверное, и сознание прикроется…

Вот исчезла спина Залогина, за которой Тимофей укрывался, как за бруствером. Отмеченный легким прикосновением винтовки, Залогин легко прошел по глинобитному полу и исчез в просвете ворот.

Пора.

Тимофей шагнул вперед. Второго шага ему не дали сделать: примкнутый к винтовке штык лег плашмя на его грудь и легонько оттолкнул.

— Возвращайся на место, — сказал старший сержант.

— Но я хочу заработать себе еду, — возразил Тимофей.

— Не спорь. Ты свое отработал.

Этот старший сержант был уже слугой. Говорить с ним было бесполезно: ему было все равно, что будет с тобой; да и с остальными. Его еще не приняли в чужом лагере, но он уже был там.

Тимофей повернулся к солдату, заставил себя улыбнуться ему. Улыбнуться так, чтобы немец этой улыбке поверил. Для этого пришлось убрать из памяти оскверненное тело Кеши Дорофеева и танк, который методично, одного за другим, заживо хоронил в окопчиках его товарищей. Это стояло у Тимофея перед глазами и вчера вечером, и ночью, и когда сегодня очнулся. Оно не мешало жить; напротив — оно наполняло Тимофея такой необходимой сейчас энергией; возможно — нерастраченной энергией тех ребят. И оно придавало его жизни смысл. Прежде Тимофей не думал — ради чего? зачем? — просто жил, а теперь это в нем проявилось. Без слов. Значит — как и все, необходимое для жизни, — это было в нем от рождения.

Сами по себе всплыли давно забытые немецкие слова. В седьмом классе учил — это ж сколько лет!..

— Их бин арбайтен! — Улыбайся, улыбайся, велел себе Тимофей. И опять это у него получилось: улыбнулся. — Их мегте…

Немец был никакой — не большой и не маленький, дня два не бритый, плохо выспавшийся; и с выправкой у него было никак, сразу видно: не кадровый солдат, мобилизован перед самой войной. Он не скрывал, что тут ему все противно, может, и война, которой он пока не видел, уже противна, и противна мысль, что ведь может сложиться и так, что ему все же придется ее увидеть. Вырвать у него винтовку и пришпилить его штыком к стене, как бабочку булавкой, ничего бы не стоило, но что такой вариант возможен — немцу не приходило в голову. Он отсчитывал пленных — не видя их; для него они были только порядковыми номерами. Он и на этого, забинтованного, обратил внимание только потому… да черт его знает, почему он обратил внимание на этого сержанта. И до него здесь проходили пленные с забинтованными ранами, однако у тех раны были пустяковые, а этому досталось крепко. По лицу видать — не жилец. На что он рассчитывает?…

Немец чувствовал, как в нем поднимается раздражение из-за того, что этот порядковый номер превратился в человека и самовольно втиснулся в его жизнь. Зачем он мне? Зачем мне его проблемы? Ведь его уже сегодня не станет. Так нет же — он хочет остаться в моей памяти, возникать в ней в минуты слабости, а то и в совесть скрестись полуистлевшим коготком… Сгинь!

Сдерживаясь, стараясь не смотреть на Тимофея, чтобы не впускать его в себя, немец сказал старшему сержанту:

— Не хочу брать грех на душу… Ты же старше его по званию. Прикажи, чтоб убирался.

Великая удача, если вовремя почувствовал вызов судьбы. Еще большая удача, если есть силы и отвага принять этот вызов.

Тимофею было все равно, что говорит немец. Он понимал: время уходит. Еще несколько мгновений пассивного сопротивления — и уже ничего не исправишь. Спасти могла только инициатива.

— Да ты не смотри на бинты! — сказал он солдату (разумеется — по-русски), жестом останавливая старшего сержанта: не нужен мне твой перевод. — В работе за мной еще не всякий угонится. Их бин арбайтен!

Теперь опять улыбнись…

Не смог. Мышцы лица окостенели — и не пропускали в себя сигналы. Ладно; вспомни что-нибудь доброе; вспомни любое, ну хотя бы то, что видел сегодня в дремоте: сеновал, и мягкое прикосновение солнца, и такое реальное присутствие пока невидимой кошки… Какое счастье, что для души не существует ни времени, ни пространства! Тимофей опять был там, опять — тем малышом, опять невесомый, как пушинка, в неосознаваемых, плотных струях жизни и счастья…

Вот так-то лучше.

Теперь открой глаза (да они и так открыты, но обращены в прошлое)…

Все приходится делать по команде.

Тимофей всплыл, как из ночной воды. Увидал штык (солнце плавало в нем сгустком дымящегося, слепящего света). Затем — небритый подбородок немца и слюну в правом углу его рта, и вспомнил, что по морщинам на губах знающий человек (знахарь) может определить все о здоровье человека и даже о его судьбе, но он, Тимофей, уже никогда этого не узнает. Затем — глаза немца, глаза как глаза, цвета спитого чая, уточним — остывшего чая: что-то этим глазам не нравилось. А затем увидал и все, что было возле: старшего сержанта, остальных пленных, подпиравших Тимофея сзади, раскалявшийся день за распахнутыми воротами коровника, две телеги с навалом лопат, Герку Залогина, конвоиров, — все, все материализовалось и пришло в неторопливое движение.

Улыбаясь, Тимофей аккуратно взял двумя пальцами плоский штык — и отвел в сторону.

— Ах, ты вот как!..

Немец озлобился, отступил на шаг, потом, для удобства, еще на один — и сделал выпад вперед штыком. Как на учении. Словно чучело колол. Он бы мог убить этого пленного — если бы ткнул в полную силу; но не сделал этого. Он не мясник. Не убийца. Он солдат. Вот в бою — другое дело…

Он ткнул — и ждал реакции. Какой угодно: крика боли; если не крика — то стона; как минимум — испуга в глазах; или шага назад, попытки освободиться…

Ничего. Абсолютно ничего. Правда, в момент укола пленный напрягся, — но лишь для того, чтобы не отступить, и уже в следующее мгновение он опять стоял расслабленный и бесчувственный. Как это чучело могло знать, что его не убивают, а только ставят на место?…

Штык вошел не глубоко. Он проколол грудину — и застрял в ней. Если бы это был удар, а не укол, пленному был бы уже капут. Здорово у меня это получилось! — подумал немец, и выдернул слегка зажатый в кости штык. Крови на нем было немного, но как украшал этот мазок тусклую сталь! Будет, о чем рассказать дома… Немец ощутил даже приязнь к этому русскому, и что самое удивительное — в нем не было и малейшего сопротивления этой приязни.

Тимофей понял, что первая схватка выиграна; теперь нужно было развить успех.

— Айн момент, — сказал он и повернулся к подошедшему Залогину. — Подай лопату.

Забрать лопату у Залогина — вот о чем Тимофей помнил все это время. Забрать лопату, пока прекраснодушный интеллигентик не пустил ее в ход. Вот когда обоим был бы точно конец. Ну — зарубил бы Залогин этого никчемного немца; а кто будет убивать остальных?…

Немец не препятствовал. Он не понимал, что происходит, но чувствовал, что произойдет нечто необычное. Его укол штыком убил скуку; теперь его душа проснулась: он стал зрителем.

Тимофей поставил лопату на черенок, зажал конец лезвия пальцами, будто собирался делать самокрутку, — и вдруг свернул лезвие трубочкой до самого черенка.

— Это айн, — сказал Тимофей, — а теперь цвай. — И развернул железную трубочку в лист.

Этот трюк Тимофей когда-то видел в цирке. Там был такой мужик, голый по пояс. Когда он принимал эффектные позы, и мышцы на его руках и торсе то чудовищно вздувались, то начинали шевелиться, словно в каждой из них жило какое-то существо, — от одного этого зрелища публика приходила в экстаз. А что он вытворял с железом! Под его пальцами оно становилось податливым, как пластилин. После каждого трюка он подходил к публике: потрогайте — настоящее железо! Когда Тимофей рассказывал об этом, приятели отмахивались: да не может того быть, чтоб та лопата была из магазина! уж наверняка изготовлена по спецзаказу; ты что — сам не металлист? не знаешь, каким мягким — если намешать в него какого дерьма — может стать железо? а может — и того проще — та лопата, и кочерга, и гриф штанги — все, что он скручивал — были не из железа, а из свинца? да и подходил твой мужик наверняка не к случайным зрителям, а к своим, к подставе… Но приятели этого не видели, а Тимофей видел. И поверил. И решил научиться. Дело не в силе — в своей силе он не сомневался. Тут какая-то особая сноровка была нужна. Уж он намордовался с той лопатой! Она сминалась — он ее тщательно выравнивал молотком — она опять сминалась — и так много, много раз, пока он не понял, как делать: на левый указательный палец — самый первый, самый важный заворот, а дальше все просто. Тимофей довел это действие до автоматизма — и только тогда на новенькой лопате продемонстрировал своим изумленным приятелям. Выходит, что лопата, свернутая перед немцем, была третьей в его жизни.

Немец повертел ее в руке, слегка напрягся, попытавшись согнуть край измятого лезвия, покачал головой. Увиденное не укладывалось в его сознании. Наконец улеглось — и взорвалось неожиданной вспышкой. Немец словно вырос, в его глазах вспыхнул восторг, в движениях — стремительность. На его крик и зазывные движения рукой прибежали пятеро солдат. Немец отставил винтовку и объяснил, что и как здесь произошло, причем с таким видом, словно это ему удалась такая штука.

Тимофей прислонился к створке ворот. Винтовка стояла рядом. Даже тянуться за нею не надо — просто бери… Что это: шанс? или только искушение? Состояние, пережитое минуту назад, когда он сам смог идти, а потом выиграл поединок с охранником, исчезло так же вдруг, как и возникло. Еще минуту назад он бы не размышлял, он бы все сделал автоматически. Может быть, это была бы последняя минута в его жизни, но он бы своего шанса не упустил. Но та минута прошла, сейчас он был бесплоден; даже думать толком не мог, хотя о чем тут думать…

Вдруг он осознал, что у него в руке лопата. Новая лопата. И веселые солдаты напирают на него, что-то по-своему лопочут, тычут пальцами в лезвие, показывают: давай, скрути!

Не смогу.

Не потому, что физические силы кончились, — кончилось что-то в душе. В ней опять образовалась пустота, но пустота другая. Эта пустота не могла похвалиться девственностью: Тимофей явственно ощущал, что некое зачатие уже произошло, уже что-то живет в душе; еще немного — и это что-то можно будет разглядеть…

Это был страх.

Пока еще маленький, еле заметный живчик, но он рос на глазах, у него прорезались зубы: не смогу, не смогу, не смогу… Еще немного — и немцы этот страх увидят. То-то потешатся!..

Их лица, искаженные плывущим зрением, плясали перед Тимофеем, навязывали ему себя, не давали сосредоточиться; не давали остаться наедине с лопатой. Наедине с собой. И это — теперь — мой мир? Эти твари — теперь — решают мою судьбу? Да им и в голову не приходит, что у тебя есть какая-то судьба. Ведь ты для них существо, а не человек…

Первое — закрыть глаза, чтобы не видеть их, отделиться от них.

Тимофей закрыл глаза.

Второе… что второе? Вспомни… Ага, вот оно. Тимофей снова вспомнил Кешу Дорофеева, и как танк заживо хоронил в мелких окопчиках его товарищей, и как в упор — ни за что! — пристрелил парнишку палач Пауль. За них — за каждого — ты должен поквитаться. И ты поквитаешься!

Тимофей открыл глаза. Холодные, ничего не выражающие. Одним жестом отвел от себя немцев. И ведь послушались, отступили. Что теперь? Ах, да, — лопата… Получите. Свернул — и развернул.

Немцы подняли гвалт — как дети в цирке. Теперь не убьют. Теперь тебя пустят к тем, кому пока позволено жить.

Встретился взглядом с Залогиным. Герка стоял, бессильно прислонившись спиной к противоположной створке ворот. Новую лопату как держал поперек, приготовившись к схватке, так и не опустил, забыл о ней. Вот кто умрет рядом с тобой, даже не подумав о том, что умрет, что есть еще какие-то варианты. Не вспомнив о долге, о присяге. О возможной бесконечно долгой жизни. Настолько долгой — что пока не надоест. Умрет потому, что он рядом с тобой, потому, что если он отдаст свою жизнь — может быть — останешься жить ты…

Тимофей улыбнулся ему одними глазами. Не боись! Выдюжим…

Позвали фельдфебеля. Тот пришел, скептически настроенный, но, увидав изувеченные лопаты, восхищенно выпятил губы.

— Ловкая работа! — И этот потрогал мятое лезвие, как бы желая убедиться, что металл настоящий. — Но ведь так он изведет весь инвентарь. Еще одну лопату жалко, камрады, а? Дайте-ка ему что-нибудь ненужное, только потолще, потолще!.. — Он огляделся по сторонам и вдруг обрадовано звякнул струнами в своем горле. — О, святой Иосиф, как же я мог забыть! Ведь у этих русских есть такая национальная игра… — Он прищелкнул пальцами. — Я только что видел подкову… Да вон же она! — И фельдфебель указал на подкову, прибитую к заднику телеги.

Тимофею было все равно, о чем лопочет фельдфебель. Главное — голос у него был добродушный; значит — опасности нет. Закрывать глаза нельзя; сейчас закрытые глаза выдали бы слабость. Но как узнать: открыты они или закрыты? Волна, которая только что несла Тимофея, куда-то ушла, багровый занавес колебался то ли вокруг, то ли внутри Тимофея. И вдруг он увидал подкову; как ему показалось — перед самым лицом. Тусклое окисленное железо, еще не отполированное землей. На подкову он среагировал сразу. Тут и объяснять ничего не требовалось. Правда, у него в роду гнуть подковы считалось бы пошлым, если б там знали такое слово. Но… желаете — получите. Тимофей цапнул подкову, однако промахнулся; второй раз потянулся за нею осторожно…

Потом он помедлил немного. Он вовсе не собирался с силами, как думали немцы, а просто ждал, когда рассеется багровая завеса. Он перекладывал подкову из руки в руку, словно примерялся, и ничуть не спешил, и наконец дождался, что завеса стала рваться, расползаться на куски, и в поле зрения ворвались возбужденные лица немцев, и оловянные пуговицы их мундиров, и новенькая портупея фельдфебеля, и даже триангуляционная вышка на дальнем холме почти в двух километрах отсюда. Сколько раз, проверяя дозоры, Тимофей видел эту вышку то слева, то справа от себя, весной и осенью, в полдень и в лунные ночи…

Вы хотели цирк? Получите.

Тимофей с показной небрежностью подкинул подкову, и она, спланировав, легла в ладонь так, как и требовалось. Р-раз… Уже в последний момент, в процессе, он понял, что подкова не сминается, а он не успевает перестроиться на стопроцентную мобилизацию. Провалиться на такой ерунде!.. Страх опять показал свою мерзкую рожу, но она как выглянула, — так и исчезла, вытесненная все тем же воспоминанием о цирковом «железном человеке», о том, как он несколько раз имитировал неудачу — играл с публикой; от этого последующий успех вызывал еще больший восторг. Короткий путь не всегда самый лучший.

Тимофей раскрыл ладонь — подкова лежала в ней целехонькая. Немцы удивились. Тимофей тоже показал, что удивлен, рассмотрел подкову, пожал плечами, покачал головой, кивнул немцам, мол, сейчас будет все в порядке, глубоко вздохнул, демонстративно напрягся… Р-раз! Все заглядывали в его руку — и пленные, и немцы, и фельдфебель, и Залогин… Тимофей раскрыл ладонь — подкова была по-прежнему целой.

Первым очнулся фельдфебель. Он хрюкнул, потом еще раз — и расхохотался. Следом захохотали все его солдаты. Конечно, они были разочарованы: когда еще придется увидеть, как человек ладонью сминает подкову, — но в этом смехе было и облегчение. Все-таки в этом русском ничего сногсшибательного нет, он такой же, как они, впрочем, куда ему до них! до людей высшей расы. Ну — показал фокус; может — случайно получилось; а как дошло до настоящего дела…

Они смеялись и показывали на него пальцами, и Тимофей смеялся вместе с ними, а потом, все еще смеясь — протянул к ним раскрытую ладонь. В ней лежало плотное ядро смятого металла. Спасибо тебе, «железный человек», за науку…

Потом он сидел на земле, прислонившись спиной к длинному, сбитому из досок корыту, к которому еще прошлым летом приходили на водопой коровы и овцы. Местами корыто успело рассохнуться, щели облепил вялый, с рыжиной, мох. Солнце приятно ласкало, припек начнется часа через три-четыре, не раньше. Рядом, подставив солнцу осунувшееся лицо, сидел с закрытыми глазами Залогин. Насос не работал, поэтому пленные доставали воду из колодца знакомым Тимофею оцинкованным ведром… Он служил в этих местах уже более полутора лет, служил и служил, как служил бы в любом другом месте; служил с удовольствием, и место ему нравилось, но это чувство было неосознанным, в нем не было личностного, не было слияния, срастания. Он был сам по себе, а эта земля — сама по себе. Но вот на ней появились эти… Ведь в природе ничего не изменилось! — отчего же такая боль не за себя — именно за эту землю? Отчего такое чувство, что они топчутся по нему — по Тимофею Егорову? Не просто топчутся — оскверняют…

Это была не мысль, это было именно чувство, которое вдруг вытащило на свет давнюю мысль, что ведь и местные жители, когда сюда пришли мы, воспринимали нас точно так же — как завоевателей, разрушителей, осквернителей. Не все; Тимофей знал многих, которые приняли Красную Армию, как освободительницу, но ведь некоторые — их тоже было много — не хотели даже глядеть в нашу сторону, даже разговаривать отказывались. Сколько боли мы им принесли, как порушили их жизнь!.. Конечно, наш приход был исторически справедливым, мы объединили разорванный историей украинский народ, — и все же, все же… Красноармейцы не говорили между собой об этом, но ведь думать не запретишь…

Немцы уже выстраивали пленных в колонну по пять. Они посматривали на Тимофея, но пока не торопили: работал естественно возникший его особый статус. Надолго ли хватит?… Испытывать судьбу не стоило, и быть выделенным — когда ты в плену — не стоило тем более. Тимофей взял свою лопату, с помощью Залогина поднялся. Внутренняя пустота пока ничем не наполнилась; это затрудняло удержание равновесия. Малейшее дуновение ветерка грозило опрокинуть на землю. Впрочем, все это — пустяки; главное — к боли притерпелся. Боль наливалась под ключицей, тяжелела, но пока не стреляла ни в руку, ни в спину, ни в сердце. Тело хотело жить, и старалось не мешать Тимофею спасти его.

Колонна тронулась неторопливо, стала растягиваться, как гармошка, пока не вытянулась почти на двести метров. Лопат хватило не на всех. Солдаты конвоировали с обеих сторон. Колонна отошла совсем недалеко, когда в воздухе появился небольшой самолет. На него почти не обратили внимания, но когда он взревел мотором и, сделав боевой разворот, по наклонной устремился в атаку, — и конвоиры, и пленные бросились в рассыпную. Рев нарастал; вот сейчас ударит из пулеметов… Над самой землей, почти над головами, самолет выровнялся, и тогда стали видны кресты на его крыльях. Это был моноплан-парасоль с открытой кабиной, гражданская модель, хотя и с пулеметами. Скорее всего — связист. Довольный произведенным эффектом, летчик смеялся и махал свободной рукой. Словно подброшенный облаком пыли, самолет круто взмыл и ушел в сторону триангуляционной вышки.

Поле было большое. Но и стадо, которое здесь прежде паслось, было не маленьким; поэтому коровы часто заходили в рощу, где трава была сочней, или переходили через ручей на луг. Впрочем, луг принадлежал не хозяину фермы, а общине, значит, каждый раз такие визиты ему приходилось согласовывать. Упразднив ферму, наши оборудовали на пастбище полевой аэродром передового базирования. Возле дальней рощи виднелась недостроенная вышка для наблюдения за полетами. В самой роще (их не было видно, но Тимофей там бывал, поэтому знал о них) стояли два барака обслуживающего персонала и сборные домики летного состава. На опушке в землю была вкопана цистерна с горючим. Сейчас там пытались завести харьковский трактор, в утренней тишине стреляющие звуки недовольного движка докатывались через поле удивительно отчетливыми. На поле темнели остовы сгоревших истребителей. Их было много. Некоторые самолеты пытались взлететь, при этом их расстреливали; на земле от них остались разбросанные обломки. Стоянка самолетов была рябой от свежих воронок. Бомб не жалели. Ясно, что пленным предстояло убрать сгоревшие самолеты и закопать воронки.

После фиктивной атаки моноплана-парасоля настроение пленных заметно изменилось в лучшую сторону. Такой пустяшный эпизод — но он сломал напряжение, и каким-то непостижимым образом подтвердил, что война — в прошлом. Больше не придется стрелять; и в тебя — если будешь вести себя разумно — стрелять не станут. Как говорится, плен не мед — зато цел живот. Впереди было много времени, чтобы осмотреться, подумать, прикинуть — что да как. Правда, скорее всего, через два-три дня наши вернутся и освободят, но, с другой стороны, если немцы напали — значит, они уверены в своей силе; вон как Польшу и Францию раздолбали! А наши пока оклемаются, пока сообразят — что происходит, пока раскачаются… Интересно, сколько километров по прямой, скажем, от Бреста до Москвы? Ну — тысяча, ну — полторы от силы. А сколько танк может пройти за сутки? Наш танк не в счет, потому что за сутки он три раза сломается. А немецкий — если с напором, с куражом, через легкие бои — все пятьдесят километров может одолеть. Пусть не пятьдесят, пусть — двадцать. Делим полторы на двадцать… Так ведь уже в начале сентября они должны быть под Москвой!..

Грунтовая, натоптанная дорога без употребления уже зарастала. Пырей, люпин и клевер наступали с обеих обочин. Высоко в небе висели заливистые пташки; еще выше — поймав восходящий поток — плавал ястреб. Далекий трактор все никак не мог прокашляться, иногда выстреливал так, что даже птицы замолкали, и все же первый настоящий выстрел Тимофей распознал сразу. И сразу понял: это не винтовка, это — пулемет. Выстрел щелкнул сзади, в хвосте колонны. Тимофей замер, и когда тут же простучало еще три раза подряд, присел, успев швырнуть на землю Залогина.

Через выгон, сближаясь с колонной, мчался немецкий мотоцикл с пулеметом в коляске. Трое конвоиров были уже убиты; четвертого пулеметчик прострочил на глазах у Тимофея. Солдат не успел даже сорвать с плеча карабин, пули отшвырнули его; он свалился в траву тюком, будто и костей в нем не осталось.

Но следующий солдат опередил пулеметчика и выстрелил в упор. Правда, его тут же сшибла коляска, и все остальное время, как позже вспоминал Тимофей, немец бился на спине, норовил выгнуться, упираясь в землю пятками и затылком, его что-то колотило изнутри, он срывался и начинал выгибаться снова, и опять срывался, и все время кричал, кричал непрерывно.

Однако пулеметчика он убил.

Пулеметчик отвалился в сторону, и, подброшенный на кочке, выпал из коляски.

Мотоциклист резко затормозил, сдал назад, выпрыгнул через коляску (левой рукой уперся в бак мотоцикла, правой — в сиденье, и все это легко, стремительно: не выпрыгнул — перепорхнул) к своему товарищу, нагнулся над ним… Чумазого лица мотоциклиста Тимофей не мог разглядеть, но во всем его облике, в каждом движении, в этом полете через коляску было столько знакомого… Неужели — Ромка?… Ну конечно! — это же Ромка Страшных! — признал Тимофей. Он-то считал, что Ромку сразу убило. Ведь во время боя на заставе Тимофей так его и не приметил. Даже успел пожалеть о нем. И не потому, что в бою ему бы цены не было, — чем-то он запал в душу…

Колонна уже лежала — и пленные, и конвоиры. По эту сторону уцелели трое солдат. Двое из них бежали без оглядки, но третий (он был в голове колонны, на глаз — метрах в ста пятидесяти) стрелял с колена, причем не спешил, тщательно прицеливался перед каждым выстрелом. Он посылал пулю за пулей, только все зря: он не мог справиться с руками (да что руки! — его всего колотило), хотя, возможно, такой это был стрелок.

Начали пальбу и остальные конвоиры. Стреляли не целясь, спешили, да и неуютно им было, ведь в трех-четырех метрах от них лежали враги. Еще минуту назад пленные — подавленные, покорные, — в новой ситуации они могли вдруг очнуться, выйти из гипноза плена, вспомнить, что они — солдаты, обученные драться и убивать. От любого из них теперь можно было ждать, что он бросится на тебя. Ведь не успеешь винтовку повернуть. А если набросятся вдвоем, втроем?…

Поэтому один из конвоиров — выстрелив — отполз на метр; опять выстрелил — и опять отполз. Удивительно, но и остальные конвоиры — вроде бы не отрывая глаз от мотоциклиста — заметили этот маневр — и тоже стали отползать.

Что-то случилось с Ромкой. Его стремительное движение пресеклось так же вдруг, как и возникло. Склонившись над пулеметчиком, он застыл. Вряд ли это был шок. Любой, хоть немного знавший Ромку, заявил бы убежденно: Ромка и шок — вещи несовместные. Но вот — случилось. Ступор. Потом, когда через час они уминали немецкую тушенку с немецким же хлебом, Тимофей спросил его: «Рома, неужто тебя так ошарашило, когда ты увидал, что твой пулеметчик убит?» — «Не понимаю — о чем ты?» — удивился Ромка, продолжая жевать, наслаждаясь этим — ведь целые сутки мечтал об этой минуте! — «Но я же видел! — настаивал Тимофей. — Ты сидел над ним вот так, сидел и сидел…» — «Да?» — спросил Ромка, но по всему было видать, что спросил, как говорится, для поддержания разговора. У него была счастливая способность целиком погружаться в то, что делал. А уж если он ел… Короче говоря, было похоже, что эти секунды ступора выпали из его памяти. Впрочем, возможна и другая версия. Возможно, где-то на дне его сознания жило поразившее его впечатление: перегнулся через край, глянул — а там бездна. Она летит тебе навстречу, притягательная и непостижимая… Есть вещи, которые лучше не вынимать из старого шкафа. А то ведь потом придется носить это на себе…

Вот война: один, любопытствуя, высунет на миг из окопа голову — и ее тут же невесть откуда прилетевшей пулей пробьют; по другому лупят из нескольких стволов — а он как заговоренный. Уже не меньше десятка пуль пытались найти Ромку, но даже следа на земле не оставили. И выстрелов он не слышал: они были сами по себе, он — сам по себе.

Но затем две пули — одна за другой — продырявили борт коляски. Они и разбудили Ромку. Он медленно поднял голову, поглядел на дырки. Медленно обвел взглядом лежащую колонну. И пленных, и конвоиров. Медленно сел, привалившись спиной к мотоциклу. Он был еще где-то там, куда он только что заглянул, но окружающий мир уже захватил его в свою сеть, уже входил в него, втискивался через поры кожи в каждую клеточку его тела. Ромка ощущал себя столь огромным, столь доступным и притягательным для пуль…

На его месте кто-нибудь другой — да кто угодно! — немедленно бы что-то предпринял. Постарался бы исчезнуть (стать невидимым! или уменьшиться до таких размеров, чтобы даже самый меткий не мог вцелить; выпасть из этого пространства: был — и вдруг вместо человека осталась дыра — вот вам!) или переметнуться к пулемету, переметнуться так быстро, что никто б и не успел сообразить, что происходит. И сразу — не жалея патронов — точно в цель — в одного, в другого, в третьего — как в кино о легендарных стрелках Дальнего Запада…

Но он не шелохнулся.

Это его и спасло.

Было что-то завораживающее в его отстраненности, в пластике его тела. Он был как во сне, и этот сон наяву передался всему окружающему пространству. Его гипнозу поддались и пленные, и конвоиры, которые вдруг перестали стрелять. Замолкли пташки, и даже далекий трактор умолк. Жили только глаза, сотни глаз. Это они впустили в себя гипноз, остановили время, остановили — на разных высотах, где те в этот момент находились — чаши весов. Все ждало, какой следующий пасс сделает гипнотизер…